Те, кто спускается в подземные пещеры, там, за стеною гор, за ядовитым туманом, встретят своего оберега. Их другое «я», их зверь-двойник явится им во плоти, такой самый, каким они его носят в темной и мокрой глубине тел. По воле праотцев зверь и человек живут в нас с самого рождения и связаны теснее, чем сын с отцом или брат с братом. Здесь они отделятся друг от друга, чтобы друг друга увидеть. Для того и совершают обряды в сводчатом темном гулком мире, для того и приносят здесь жертвы, чтобы человек и зверь разделились, как лицо и отражение. Лекарь и письмоноша спустились вниз, чтобы присутствовать при обрядах.
   Те, кто спускается сюда — а спустится лишь тот, у кого смазаны глаза светлячиной мазью, полулюди-полузвери, — садятся, как людские тени во тьме пещер, на мягкие листья или прямо на землю. Они не едят, не пьют, не говорят, не признают знакомых и друзей, ничего не видят.
   Одинокие тени, черные мертвецы, равнодушно глядят они зажженными невесть когда глазами на сиротливую тьму, простирающуюся окрест.
   Девять дней томятся они по доброй воле. Многие, тронувшись умом, бегут искать солнца, громко плачут и, выскочив на свет божий, говорят, что заблудились в пещерах. Лишь те, кто по смелости своей тихо отстрадает срок, выйдут потом туда, где все сверкает.
   Те, кто не сбегут и выдержат, переходят, отстрадав долгую ночь о девяти темных днях и темнейших ночах, в едва освещенную пещеру. Они дрожат, они еще не вырвались из мрака, они запутались в нем, словно летучие мыши в волосах тьмы. Смертный холод сотрясает их, хотя на них шерстяные пончо и плетеные шляпы, остроконечные, как крыша, и они громко сетуют, что созданы из глины, а жажда расколет их на куски. Плача и жалуясь, ходят они по скалам и камням просторной пещеры, освещенной слабым светом. Падают, прыгают, скользят, опрокидываются на спину, ползут на брюхе по краю пропасти, цепляясь локтями, ногтями, коленями, только бы, как велит обряд, испытать опасность и не свалиться в страшную пропасть или в стоячую воду, в которой не отражались женские глаза. Они устали, они не могут двигаться, им часто недостает воздуха, они хватают его ртом, их тошнит. Одни теряют сознание, другие, утратив разум, кидаются в пропасть и падают медленно, как листья, и разбиваются внизу. Четыре дня движутся они в этой неуклюжей пляске, падая, будто спьяну, жуя отдающую корнями землю, слизывая мочу с влажного песка, стеная и мучаясь. Сильные шатаются от слабости, слабые забываются тяжелым сном. Колдуны-светляки приходят им на помощь и сообщают, что они созданы не из глины. Глиняных людей, кукол из печального праха, давно разбили. Те, кто выдержал, выходят темной благоуханной ночью и ждут солнца. Драгоценный свет орошает их, проникает сквозь окна глаз, ушей, бесчисленных пор, радостно открытых ему, пока не пропитает красный песок их сердца, и вернется уже не тем светом, который освещает камень, растения и зверя, а тем, который светит человеку, побывал в человеке, стал человечьим. В таком свете можно различить себя и своего оберега. И себя увидишь, какой ты есть, и тот свой первообраз, который скрывается в тебе и выскакивает в звериное тело, становится зверем, оставаясь тобой.
   Молния сверкнет перламутром, ударит солнце. Тех, кто увидел своего оберега, не победить мужчине в битве и женщине в любви. С ними хоронят их оружие, богатства у них сколько хочешь, их почитают змеи, их не берет оспа, а когда они умрут, кости их, если верить слухам, крепки, словно камень, и светятся в темноте.
   Тогда их ждет третье испытание. Они поднимаются в холодные леса сквозь белый сплошной туман, где разглядишь не больше, чем в темных пещерах. Словно плывя в воде, пробираются они сквозь листья огромных деревьев, сплетшиеся в огромную зеленую равнину, под которой далеко внизу простирается зеленая земля. Воздушная равнина ветвей висит над земной равниной. Все испаряется здесь, как облако: неподвижные белые орхидеи; кровожадные красные растения-звери с зеленой шкурой и воспаленной пастью; мохнатые сороконожки; сбесившиеся пауки; сверкающие жуки; текучие шнурки гадюк, которые и во сне будто слушают звон кимвалов; юркие мыши; барсуки, полощущие свою пищу; длиннохвостые кинкажу; подслеповатые медведи; горлицы в гнездах, где пахнет известью и перьями; сладость бабочек и чистая роса на сломанных побегах бамбука; петушья кровь растений на цветущих огненных гребнях; зеленое пламя листьев, усеянных жгучими шипами; гривастые, кудрявые папоротники; ульи; пенистый гул пчелиного роя…
   Четыре дня проводят на зеленой равнине, висящей в воздухе меж стволами сейб над равниной земли, те, кто вышли из черного мрака пещер в белую мглу тумана. Четыре дня и четыре ночи не спят непобедимые, не пугаясь ни сетей усталости, ни хищных птиц. Едят они листья, объясняются знаками, движутся, держась за ветки, низко опустив голову, склонив шею, с трудом сохраняя равновесие, ступают они и ногами и руками, одежды на них почти нет, весь срам наружу. Их разбирает смех, у них все чешется, им хочется спать. На четвертый день, к вечеру, колдуны возвещают им, что они не созданы из дерева, не вытесаны из леса, и пускают их на равнину, где ждет маис. Все тут маисовое — и плоть их детей, созданная из маиса; и кости мертвых, сухие початки, маисовый прах; и тело женщин, нежные зерна, набухшие им на радость, ибо в молодом женском теле маис — как набухшее в земле зерно, которое вот-вот прорастет. Совершив ритуальное омовение, они вкушают маис, чтобы восстановить силы: лепешки в девять слоев, переложенные черными бобами — за девять дней в темноте пещер; лепешки круглые и белые, как солнце, в четыре слоя, Переложенные светлыми цветами айоте — за четыре дня в землях белого тумана; лепешки из старого маиса, лепешки из молодого маиса, маис вареный, маис толченый, маис жареный.
   Когда Лекарь и сеньор Ничо, олень и койот, прибыли туда и увидели все это, они отряхнули по четыре лапы каждый, словно вырванные из земли корни. Непобедимые омылись в подземных реках, холодных, как железо, насытились, облачились в праздничные одежды и плыли на легких лодках к сверкающим пещерам.
   Тебя возвещает мой кремневый нож! Тебя возвещают мои умащенные водой волосы! Я — вокруг тебя, ты — вокруг меня! Стройно дерево неба, и, прежде чем на земле, чем в озере, чем в сердце, в нем свершается все: и победы и поражения. Руки твои полны, лоб твой зелен, и плоть цветка расцветает между коленями вод, когда ты стоишь на коленях!
   В первый же день крестьяне, пустившие в землю целебные корни, встали городом, чтобы защитить тебя от летучих мышей! Они встали, чтобы солнечная и прямая флейта початка, окутанная светлыми волосами, словно детородный член, была обезглавлена в срок среди пирамид змеиных звеньев, под рыбой луны в тумане ушедших.
   Песнь колдунов-светляков повторяет весь подземный мир. Губ у него нет, голос выходит из горла в полость пещеры, сотрясая алмазный язычок. Голос взрывается шутихой в сокровенном слухе камня, эхо подхватывает его и лепит заново из глины переливов, пока он не превратится в звонкую чашу. Те, кто не пали побежденными в земной глуби, пьют из нее напиток птичьего полета, чтобы и в небе их никто не победил.
   Лекарь указывает оленьей ногой на одного из непобедимых — Гаспара Илома. Его нетрудно узнать: он ест много перцу, взор у него загадочный, волосы седые, как солома.
   Койот— Письмоноша Ничо Акино видит касика среди непобедимых, а Лекарь -Олень Семи Полей объясняет ему:
   — Люди пришли к ним на праздник во мраке и отравили его. Он медленно выпил из тыквенного сосуда водку с белым ядом. Жена его, Вшивая Краса, увидела яд у него на губах и кинулась прочь. Гаспар хотел ее убить, но у нее за спиной сидел его сын. Тогда он выпил целую реку, промыл кишки, победил смерть — его ведь победить нельзя — и вернулся поутру к своим, но нашел лишь изрубленные трупы, обожженные порохом, потому что каратели стреляли в упор. Каратели стреляли в него, чтобы взять его живым или мертвым, и он бросился в реку, его унесло течением, его не победили, он тут, с непобедимыми. Я спасся тогда, — говорил Лекарь, а москиты кружились над его оленьим ухом, — потому что успел обернуться собой, выпустить все четыре ноги, а то бы они меня порешили, как моих светляков-собратьев, которых изрубили во сне, пока они не превратились в кроликов. Они ведь кролики с ушами из маисовых листьев. Их изрубили в куски, но куски сползлись вместе, от каждого кролика ожил кусок, а из всех кусков сложился колдун, колдун из кровавых кусков, и все колдуны, в один голос, устами многорукого чудища, множеством языков прорекли: «Лесной пожар пожрет отравителей!» Так и было: сгорели и Томас Мачохон и жена его Вака Мануэла. «Семь раз сожгут поля, и умрет полковник Годой!» Он и умер, наверное — сгорел в Трясине, хотя и командовал отрядом.
   — Наверное… — начал Койот, он хотел что-то сказать, или хотел что-то сказать спрятанный в нем сеньор Ничо.
   — Да. Колдуны-светляки, родившиеся там, где ударяют друг о друга огромные кремни, приговорили его к сожжению. По всей видимости, так оно и вышло, ибо глаза филинов, горящие перцем и солью, пригвоздили его к доске, пору за порой, и он, какой был, какой есть, вместе с конем, стал маленьким, как сахарная фигурка. Он хотел застрелиться, но пуля не убила его. Игрушечный полковник. К тому он и призван, ведь военные — это игрушки.
   Койот— Письмоноша поерзал хвостом. Непросто слушать такое и видеть, словно это сейчас проходит перед взором, у входа в сверкающие пещеры, когда причаливают таинственные лодки, груженные благовониями, а непобедимые, словно во сне, усеяли искрящиеся каменьями скалы. Непобедимые вкушают лишь дым благовоний и легкие цветы с нитью вместо корня. Цветы эти кидали им с лодок, они взлетали в воздушной струе, попадали в алмазное и жемчужное кружево, сыпались вниз, летели вверх, тянулись друг к другу длинными усиками мертвой бабочки.
   — Когда колдуны прорекли проклятия, — важно говорил Олень-Лекарь, и черная губа поднималась, обнажая белые зубы, — сразу, как гаснет пламя, угас весь дурной род, весь плод их чресел, ибо люди эти злы, как кремень, который холодит зимой и обжигает летом. В них и в их детях угас свет племени, свет рода. Мачохон, сын Томаса Мачохона, передавшего яд, обратился в небесное светило, когда ехал просить руки у Марии Канделарии, а братья Текун обезглавили Сакатонов, вырвали их, как траву, со всем потомством, до третьего колена, ибо аптекарь Сакатон продал яд, которым отравил до этого шелудивую собаку.
   Молнии солнечных лучей сверкали в листве, проникали сквозь своды, и пещеры стали изумрудными, переходя от голубоватой, воздушной яшмы к густой и плотной зелени глубоких тусклых вод.
   Надо было еще о многом спросить, но одно волновало его всего сильнее, и он решился, хотя по хребту его пробежал недобрый, хищный холодок.
   — А камень Марии Текун?
   — Вопрос твой, свитый из крепких, колких волос, — стремя, в которое я вдену ногу, чтобы вскочить в седло ответа.
   — Крепкий волос, колкий волос спрашивает тебя, потому что всякое говорят о Марии Текун и обо всех текунах, беглых женах, и много мужчин пропало на текуньей вершине… — Он втянул слюну койота, смесь горьких слез и воздуха, кеторый воем рвется из пасти, и только тогда смог сказать: — И еще потому, что оттуда пошло мое горе. Как я мучался, поймет лишь тот, кто и зверь и человек, как мы. От ревности кровь свернулась у меня в голове, темные сгустки удушили меня, растаяли, обожгли мне лицо, облепили меня всего и застыли в срамном месте, будто я болен дурной болезнью. Под ревностью таился гной жалости, и я решил жену простить — ее ведь, бедную, опоили паучьим зельем, но жалость исчезла, у меня просто щекотало шею, давило, я чуть не сблевал, и вокруг сосков зачесалось, словно прибыло молоко, и пояс как будто охватило струей. Я готов был не простить ее, любить, теша тайные страсти, радоваться, что беглянку познает другой, насладится ее телом, войдет в сверкающую пещеру, во влажную пещеру лона, где камни шевелятся, словно корни. Меня поймут лишь те, кто побыл и человеком и зверем. Потом я узнал, как все было. Только собака видела, как жена моя вышла по воду, не заметила в травах колодца и упала в него. Но прежде чем вкусить печального утешения, я много перемучился. Наверное, я кусал безответных зверьков, пугал народ в деревнях, выл на кладбищах, свивал клубок безумия о четырех лапах в тенях и тумане, у камня Марии Текун…
   — Выйдем отсюда, из-под земли. Идти нам мало, рассказ велик, и все объяснится, когда мы с тобой вернемся на текунью вершину.
 
XIX
 
   Сеньор Ничо Акино не мог вернуться в Сан-Мигель. Его бы сожгли там живьем, как живьем сожгли письма, которые он нес на почтамт, чернорукие колдуны с блестящими ногтями. Он бегал по разным землям то в койотьем виде, то в человечьем и добрался до селения, построенного на всяком хламе. Вернее, если верить глазам, стояло оно на листах железа, досках, кусках цемента, выловленных из моря стволах, и все это было покрыто солью и липкой грязью, пропитано болотной лихорадкой. Домики еле держались, входили в них по шаткой лестнице на ветхую галерею. Кое-где в окнах были стекла, падавшие вниз ножом гильотины, а решетки были везде. Чаще всего домик просто лепили из глины, воняющей рыбой, крыли, соломой и проделывали кривую дверь. Воздух в домах был такой, что и кошки кашляли. Черные от копоти хозяйки стряпали на керосинках, хотя кое-где стояли божеские плиты с конфорками и топили их дровами или углем.
   Люди жаловались на холод — сеньору Ничо Акино было жарко. Он явился сюда с гор, избегая кары. Обвиняли его в нарушении служебного долга и в убийстве жены, о которой не было ни слуху ни духу. Нелегко привыкнуть к побережью. Его приютила, взяла в рассыльные хозяйка жалкой гостиницы, больше похожей на больницу. Номера были оклеены выгоревшими цветастыми обоями. Повсюду кишели кошки, собаки, куры, в клетках сидели попугаи, а два из них сверкали, словно радуга, на фоне застарелой грязи и предохраняли дом от пожара.
   Жил тут один-единственный постоялец. Имя свое он скрывал. Каждую неделю он возвращался из плаванья с трубкой в зубах и пиджаком через руку. Кожа у него была белая, только, лицо обгорело, волосы светлые, и ходил он прихрамывая. За каждой едой ему меняли салфетки, чтобы он отирал усы, и сеньор Ничо передавал ему блюда: бульон, мясо, рис, бананы, бобы, а на сладкое — персик. Он знал, что постоялец родом из Бельгии, но никак не мог узнать, зачем он ходит в море. Рыбы он не ловил, контрабандных товаров не возил. У него ничего не было, кроме мешка и трубки. Хозяйка сказала сеньору Ничо, что, по ее мнению, постоялец измеряет глубину моря, чтобы узнать, пройдут ли здесь английские суда, если будет война с Англией. Жизнь тут катилась медленно, как вагончик, который возит туда и сюда товары в порту. Вечерами, после заката, сильно и сладко пахло свежим бамбуком.
   Сеньор Ничо помогал хозяйке во всем («Только женщиной еще не заделался!» — говорил он), но главной его обязанностью было два, а то и три раза в неделю плавать с гребцом на лодке в портовый замок.
   На берегу — и у пристани, и рядом — росли пальмы. Они отражались в воде, и казалось, что из моря выходят змеи. А вдалеке, за волнами, виднелся замок, словно иволга сидела на воде.
   Хозяйка дала сеньору Ничо Акино часы величиной с небольшую черепаху — у моря, как у всякого зверя, жизнь идет по часам, а ночью оно ярится, — и он носил их на цепочке, тяжелой, как у каторжника, которую продел во вторую петлю своей буро-зеленой рубахи. Тикали они ему прямо в грудину, и понемногу эта кость привыкла к двум ритмам — часов и крови. Когда узкая лодка, груженная товарами, иглой врезалась в волны, горизонт уходил все дальше, а из воды там и сям высовывались акульи морды и хвосты. В тихой воде, под тихим небом прыгали, скалились, кувыркались, зловеще плескались акулы.
   Иногда он привозил в отель «Кинг» мужчину или женщину. Они договаривались с хозяйкой, чтобы она сдала им лодку, и плыли в замок к кому-нибудь из заключенных. Сеньор Ничо отправлялся с ними и присмотреть, и помочь, и отвезти заказы, раз лодку все равно оплатили.
   Ничо Акино вырос в горах и надивиться не мог на здешних узников. Ему казалось, что, живя в самом море, они из людей ушли, до рыб не дошли. Цвета они стали рыбьего — и кожа, и волосы, и ногти, глядели по-рыбьи — бессмысленно, двигались по-рыбьи — медленно, даже смеялись по-рыбьи. Человеческими остались лишь облик да дар слова, хотя некоторые только открывали и закрывали рот, как бы пуская пузыри.
   В замке этом была тюрьма, и там, среди человекорыб, отбывали наказание Гойо Йик и Паскуаль Револорио — самогонщики, контрабандисты, лжесвидетели, воры и бунтари. Дали им по три года и семь месяцев, не считая дней, проведенных в сельской тюрьме. Кумовья покупали у хозяйки отеля «Кинг» пальмовое волокно. Целыми днями сидели они друг против друга на давно протершихся камнях и плели из волокна бесконечную ленту, сворачивали ее, ждали, пока она станет совсем хорошей, шили шляпы и продавали их дюжинами. Закончив тулью, Револорио упирался локтями в колени и, глядя на море, говорил о том, что хотел бы сделать шляпу величиной с небо. Гойо Йик, вращая готовую шляпу, предавался мыслям, они плавали в его мозгу, как в перевернутом рыбном садке, разные — от акул до мелких рыбешек. В голове нашей как в море: большая дума пожирает маленькие. Засядет в мозгу, и ничем ее не насытишь. У Гойо Йика акулой была жена с детьми, такая самая, как в то утро, когда она покинула дом на окраине Писигуилито. Сколько лет пробежало! С коробом он ходил, можно сказать, до тюрьмы, повсюду искал, всех спрашивал, всем поручал сообщить ему, если ее встретят, и ничего не узнал — ни слова, ни звука. Много лет ушло, и сердце его вслепую выкрикивало ее имя, как сам он еще слепцом кричал на дороге у дома: «Ма-рия Теку-у-ун!… Мария Теку-у-ун!…»
   В тюрьме сидели человек сто двадцать, но человеческий облик они давно утратили, ибо не делали ничего, только ели да спали. Им вечно хотелось пить, воздух тут был соленый, прокаленный солнцем. Они жирели, становились какими-то мокро-рыхлыми, словно рыбы без чешуи. Те, кто сходил с ума, бросались в море с башен. Вода поглощала их, за ними головой вниз ныряли акулы, а в тюремный журнал заносили «убыл» и не ставили числа. Число ставили, когда мертвец объявлял голодовку перед посещением какой-нибудь шишки. В прочее время мертвецы исправно ели, что было на руку начальнику тюрьмы.
   Особого назначения у тюрьмы не было. Их просто забыли и порой присылали к ним тех, кто не умещался в других тюрьмах. Дело случая… Иногда тут чистили дышащие на ладан пушки, и одних это отвлекало, а других сердило. Бессмысленная работа хуже безделья. Бронзу оттирали тряпками и салом, пока львы и орлы не начинали сверкать, как на старинных монетах.
   На одной доске раскаленным гвоздем процарапали странную надпись: «Про женщин говорить воспрещается». Доска почти истлела, высохла от солнца и соли, осыпалась пеплом. Когда же написали эти слова? По слухам, кто-то воплотил свою волю в буквах очень давно, на пиратском корабле, который плавал по всему свету. В лучшие времена здесь, в замке, карали смертью за нарушение этой заповеди. Когда же солдаты сменились тюремщиками, не только говорить, но и думать о женщинах стало просто невыносимо, словно ворон тебе глаза выклевывал. Доска висела в одном из самых дальних уголков, где пахло мочой.
   — Счастье твое, кум, что ты тут не жил, когда за эту надпись строго спрашивали.
   — А что бы мне сделали? — любопытствовал Гойо Йик.
   — Да ничего: камушек на шею, и в воду.
   — Я вот что скажу, кум…
   — Говори, кум, только не про женщин…
   — Если кто мать вспоминал, ему ничего не бывало, это и у них разрешалось — мать превыше всего.
   — Нет, кум, бывало, потому и матерь божью запрещалось поминать. Ловко это они, мудро… Про матушку свою поговоришь — и вконец ослабнешь. Опасно вспоминать о счастливых днях. Был ты солдат, стал младенец…
   Навстречу им вышел тюремщик, похожий лицом на погнутый ключ. Он указал рукой на чистое небо и на душную бескрайнюю синеву океана.
   — Небо ясное, может, другой остров увидим. Он большой. Игропа называется.
   Кумовья и тюремщик взобрались на башню и увидели черную точку на морской глади. Это возвращался из замка на землю сеньор Ничо Акино. Лодочник и бывший письмоноша перебрасывались словечком-другим. Звали лодочника Хулиансито Кой, но сам он выговаривал «Хулиансико». Ходил он голым, в одной набедренной повязке. Знал он много и мало, читал еле-еле, лодкой правил на славу. Об этом и говорил ему Ничо Акино, а он скалил рыбьи зубы, греб и приговаривал: «Акулы тут, а там, на земле, — ящерицы. Мы для них — еда, так и норовят сожрать». Они взобрались по лесенке на пристань, где стояла малая таможня, и каждый направился к себе, сеньор Ничо — с пакетами, корзинами и пустыми ящиками, Хулиансито — с веслом на плече. Теперь им не было дела друг до друга.
   — Эй, кум, вон остров Игропа… — сказал Револорио, подталкивая локтем Гойо Йика.
   — И верно, кум! Как ты только увидел?…
   Подслеповатый и усатый тюремщик сощурился, вглядываясь в даль, не увидел ничего, спустился вниз и поведал, что, если то была не Куба, они хорошо видели самый остров Игропу.
   Гойо Йику (и куму, конечно!) оставалось досидеть пять месяцев, когда, плетя на заказ шляпу, он ясно услышал, как у ворот выкликают его имя. Привезли новую партию, узники сходили по трапу с паровой лодки под охраной солдат со знаменем и трубами, а начальник тюрьмы принимал их, вызывая каждого по списку.
   — Гойо Йик, — пропел начальник тюрьмы.
   Кум Двуутробец положил шляпу и пошел посмотреть, не родич ли какой прибыл. Как-никак, и фамилия, та же, и самое имя…
   Гойо Йиком звался высокий черный паренек с живым лицом, ясным взором и важной повадкой.
   Двуутробец спросил его:
   — Ты Гойо Йик? А паренек ответил:
   — Да. Вам что-нибудь нужно?
   — Нет, я так. Услышал имя и фамилию, пошел поглядеть. Не устали с дороги? Вас как, пешком вели? И нас пешком. Ничего, тут отдохнете, будто покойнички на кладбище.
   Как только Двуутробец увидел новенького, он понял, кто это. Глаза его налились слезами, горло сдавило, он качал и качал седой головой, стоя рядом с парнем. Горечь поднялась из самой утробы, но была в ней и сладкая капля надежды: сын скажет ему, где Мария Текун.
   Он пошел рассказать все это куму Паскуалю и попросил его помолиться Двенадцати Эммануилам. Молитву эту мало кто знал, а укрепляет она и вразумляет на диво, только ты обратишься к первому Эммануилу, святому Харлампию.
   Кум Паскуаль сказал Гойо Йику, что Гойо Йик Двуутробец — его отец. Еще там, у ворот, пареньку показалось, что среди чужого, враждебного мира он увидел что-то свое, но не мог понять, в чем тут дело. Теперь же, когда понял, он лег с ним рядом спать, и спал как следует, первую ночь спал хорошо под защитой родного отца. Он сам не заметил, как перестал бояться, и мирно смежил веки.
   Зато Двуутробец, спрашивая о матери, боялся сильно — ему было страшно, что все его мысли о ней лопнут как воздушный шарик. Сын ответил ему, что сперва она увела их в горы, полагая, что отец будет искать их на побережье.
   — В горы… — сказал Двуутробец. — А куда это?…
   — Туда, повыше. Мы там жили шесть лет. Матушка работала в большой усадьбе. Ей дали домик, и выросли мы в тех краях.
   — Отца другого завели?…
   — Да нет, куда там! И нас много, и матушка наша очень страшная.
   «Страшная», — повторил про себя Двуутробец Гойо Йик и чуть не сказал: «Как же это? Она была красивая!», но вспомнил, что никогда не видел ее, просто все говорили, что она красива.
   — Потом мы вернулись в Писигуилито, отца искали, значит вас, и не нашли. Мы думали, вы ушли, а то и печалились, что умерли. Тогда матушка вышла замуж. Нам сказали, что вы искали ее и свалились в пропасть, потому что не видели ничего.
   — За кого она вышла?
   — Да за одного… Про него ходил слух, что он в сговоре с чертом. Так оно и было, наверное. Странные дела у нас творились: какие-то люди приходили на матушку взглянуть, а он их не гнал и не звал, ничего. Они хотели узнать, хорошая ли она, доброго ли нрава, следили за ней.
   — Хорошая, какая же еще! — воскликнул Двуутробец.
   — Потом мы один за одним стали сбегать из дому, только Домиансито, самый младший, остался при ней и рассказал нам, что в матушку влюбился сам черт и сделал ее красивой, чистенькой, молоденькой, прямо картинка. А муж ее черта избил, придет — избитый уходит. Мертвым боем бил, и черт ничего не мог поделать, у них был уговор: если матушка кого не любит, отчим наш может его бить, а тот его не может. Матушка черта терпеть не могла, вот отчим и колотил, а сатана его не трогал.
   — А за что тебя посадили?
   — За гордость… Заставляли нас работать без денег… Что на свете творится, нету правды…
   Двуутробец Гойо Йик рассказал сыну, как он прожил жизнь, тщетно разыскивая их по деревням и дорогам. Сперва — про лечение, как Чигуичон Кулебро вылечил ему глаза. Потом — про короб. Наконец про дурацкую затею с водкой и про тюрьму. Он, когда искал их, боялся, как бы они не пошли к морю — там водится червяк, от которого люди слепнут. Но слава богу, матушка ихняя — женщина умная. Себе жизнь загубила, а детей подняла.
   Гойо Йик рассказал отцу, что матушка у них боевая, посмелей иного мужчины, прямо воин, и хотела его выкрасть из замка. Но теперь, когда он знает, какие тут волны, сколько акул и прочей дряни, он просил передать ей, что не надо. Ночью в море опасно.