— Да ты не понял, я как бы зритель был, а не выступал! Зря разоржался!
   — Ладно, ты мне скажи спасибо — смех всякую боль спугнет. Значит, видел ты все, как в театре, а еще ничего и не было.
   — Видел и Мусусу с ребятами сказал. Вот как тебя вижу: стоит в Трясине наш полковник и весь отряд, а окружают их. три круга смерти. Годой ничего не чует, что-то солдатам говорит. Если считать от него, первый круг — глаза филинов, одни глаза, филинов нету, а были бы — так вроде тыквы безглазой. Второй круг — лица колдунов, одни лица, без тел, много-много, все в воздухе висят, как в небе луна. А третий — заросли с кровавыми шипами.
   — Такого и спьяну не увидишь…
   — Верно, а все так и вышло. В сводке написали, что полковник Годой с отрядом, возвращаясь из разведки, погибли по вине лесного пожара; а на самом деле было…
   — Как ты, значит, предсказал. Сгорел он или в битве полег. Все наружу выходит…
   — Не сгорел он, и битвы там не было. Колдуны-светляки напустили на него холодный огонь горя, и сделался он маленький, будто кукла. Знаешь, такие игрушки вырезают из дерева, плоские, с острым краем, те, кто не могут купить. Так он и остался, как видишь…
   — Это ты видел…
   — Я-то видел, а теперь, меня слушая, видишь и ты. Они ему участь наслали хуже смерти. Индейцы, я так думаю, больше нас умеют, хуже смерти наказание знают.
   Патлатый мальчишка в полутора башмаках (один падал с ноги) заголосил, предлагая газеты. Рамос купил одну и медленно стал разворачивать эту бумажную, усеянную буквами простыню; видно, подумал Иларио, очень больно стало.
   — Ну, купил, так почитаем.
   — Как тут почитаешь, темно. Может, к огоньку придвинемся?
   — А я думал, ты и в темноте умеешь читать…
   — Не доводи ты меня, в рыло дам! Гляди, про твои места написано: «Про-пав-ший поч-таль-он». Не могу я быстро читать, давай ты…
   Иларио схватил газету, но Рамос грабить себя не дал, вырвал ее и стал читать дальше:
   — Сан-Ми-гель А-ка-тан. Те-ле-граф со-об-щает, что поч-та-льон Ди-о-ни-сио Аки-но Ко-хай исчез с двумя мешками ко-кор-рес-пон-ден-ции. От-дан при-каз о по-им-ке. — Бенито потер пальцем глаза, от чтения они уставали. — Вот и все, больше ничего, слышишь, полоумный? Исчез почтальон. Хоть бы объяснили… Ты его знал? Ах я дурак, тебя же за ним и послали! Черту я душу не продавал, а газете продал, все знаю наперед.
   — Там что, написано про меня?
   — Ты сам говорил, помешанный. В газете я все тебе прочитал. Пропал у них почтальон. Исчез. Нету его. Знал, наверное, что много денег в письмах насовано. Деньги почтой посылать нельзя. Бумажки вроде бы, а какие вредные! Я всегда сам хожу плачу. Так оно вернее. Деньги — не письма.
   Он сплюнул. Рот его снова наполнился слюной, его замутило от боли и зазнобило, словно вместе с ним затряслась земля.
   — Ладно, Бенито, я ложусь, устал. Заговорились мы с тобой. Я, как выехал от нас, не спал. Велели мне нагнать почтальона до гекуньей вершины, а он, видно, сбился с пути и заблудился. Не поймешь, что творится, прямо как во сне. — Он смачно зевнул. — Ой, я и правда сплю! Узнаешь часом, где сеньор Ничо, скажи… даром, что ли, душу продавал?…
   — Ну что с тобой толковать! Все свое твердишь. Дождешься у меня. — Бенито как бы сделал выпад шпагой. — Ложками будут собирать!
   — А ты куда ходил?
   — Гулял я…
   — Пригласил бы меня, — сказал Иларио, постилая на холодную тростниковую циновку согревшееся под седлом одеяло.
   — Да, со мной бы не соскучился. Хорошо там у них!… Толку мало, а все удовольствие. Приятно, когда тебя любят, хоть бы и за деньги. Ой ты, ток ударил! Столб ихний локтем задел. Тьфу, как проняло… до самых пальцев. Это меня бог наказал, чтобы не говорил, чего не надо.
   Приятели растянулись на циновках, подложив куртки под голову, и побеседовали, прежде чем, как Соларес, сунуть голову под одеяло. Говорили они сонно, через силу, словно качались в утлом гамаке над грохотом Касимирова храпа.
   — Значит, когда тот, с газетами, явился, я тебе рассказывал…
   — Да, — сквозь сон отвечал Иларио, — а потом явился Касимиро…
   — С тех пор слава и пошла, что я е чертом в сговоре. Видел я все, что будет с полковником, или все, что с ним тогда было… Понимаешь, я не знаю, позже это с ним было или тогда. Но так и так, я ведь далеко был. Конечно, не я один вперед вижу. Таких людей мало, это редкость, а все же черти тут ни при чем. Это дело естественное или сверхъестественное, ну, как наша мысль. Ты вот мне скажи, что в человеке чудеснее мысли? И потом: может, мне бог все открыл? Теперь я так не умею. Раньше, бывало, накатит невесть откуда, словно птица прилетит, я и носом чую, и вижу, и слышу, и умом думаю. Потом приходилось поднатужиться, сразу не шло. А теперь — нет как нет… Все проходит… Иларио, ты слышишь?
   — Слы… очн… инте-сно… про… шло у тебя…
   — Ты уже не понимаешь ничего…
   — Очн полез-зно… — Иларио стал тщательно выговаривать слова, — вперед все знать… что будет… знаешь — и меры… это… примешь… — Он заговорил совсем хорошо: — Например, на тебя стена упадет, а ты узнаешь раньше и уйдешь с того места, пока не раздавило. Чего-то я проснулся, спать расхотелось…
   — Как же иначе! А я вот теперь понял, что наперед знать плохо. Скажем, видел я, что моя матушка скончается, и тут мне сказали, что ее суком большим убило. А я сам видел: она падает, как листик, даже руку протянул, да как ей поможешь, если она в горах, далеко?
   — А жена твоя… — начал Иларио, переворачиваясь на циновке подрумяненной спиной кверху. Ему не давали спать и усталость, и толки о черте, и храп Касимиро, от которого несло какой-то дрянью, и мысли о несчастном письмоноше, из человека обратившемся в койота, и святые со звериным взором — что за свинство!… Нет, это надо же, Пресвятой Деве — оленьи глаза!…
   — Жена… — Рамос подобрал под себя ноги. — Разошлись мы, — жалобно сказал он. — Я ее с детьми отослал в Агуасарку. Истая она разбойница…
   — А ты один остался? У вас-то детей не было?
   — Нет. То-то ее к своим и тянет. Любовь — это все врут, а на самом деле человеку детей хочется. Увидишь ты бабу, захочешь с ней спать, а дело тут в ребенке! Спишь ты с ней, греешь, целуешь, слова говоришь, а ребенок в этом во всем главный. Да, ушла она со своими детьми… так всегда бывает, когда на детной женишься… оставят тебя старого, слабого… Закурим?
   — Не люблю я лежа курить…
   — Жил я с ней и не жалею, Иларио. Каяться-то каюсь, старые всегда каются, да поздно. Худо ли было, хорошо ли, а время пройдет, и примерещится, что даром жизнь прошла…
   — Ты не очень дыми — Касимиро чего-то ворочается. Эй, Касимиро!…
   — Для того детей и заводят, чтобы в старости не казалось, будто даром небо коптил, дни считал. Жизнь сквозь пальцы уходит, а дети у тебя есть — и как будто стадо завел, только его ни съесть, ни продать нельзя…
   — Эй, Касимиро, потише храпи! Темно говоришь, Бенито, одно я понял: детей у тебя нет. Что же не завел?
   — Колдуны эти, светляки, меня заколдовали. Мы все, кто Иломовых индейцев губили, ни одного не оставили, так и живем под заклятием: в то утро солнце взошло, а в нас оно погасло. Напустили на нас порчу. У кого дети были — умерли, даже внуки поумирали, у старого Мачохона сын к светлякам ушел, ходит светилом в небе, а мы без детей так и остались. Одна баба понесла, так я ее бросил: значит, изменила мне — мы же заколдованные…
   — А у майора Мусуса есть сынок…
   — У него, да не от него. Мусус там воевал, с чего бы его порча миновала? Порча эта, колдовская соль, все там выжгла подчистую. С тех пор так и зовется — Порченое Место.
   — Ты маис в сетках привез?…
   — Да, в сетках он… Вот гады индейцы, и тут умны! Сам посуди, как у них раньше хорошо все росло, разумно. И арифметики не нужно, на пальцах подсчитаешь. Маис надо сеять, как они сеют, для себя, а не на продажу. Маис — пища для семьи, только на то он и годен. Видел ты, Иларио, богатого торговца маисом? Удивительно прямо, мы все еле концы сводим. Один раз, помню, у меня и на свечи денег не было. У кого сады, стада, пасеки — те богатые… Не по-здешнему, по-деревенскому, но богатые. Истинно, лучше быть первым в деревне… да… А у индейцев, кроме маиса, тоже все это было, понемногу, но было, не жадничали они, как мы. У нас ведь, Иларио, не от хорошей жизни эта жадность. Приходится — маисом одним не проживешь, да сколько мы его и собираем, только землю всю высосешь… Разговорился я с тобой, не сплю… Оно конечно, что спящий, что мертвый — все тело неподвижное… Торговец из земли соки выжмет, вымучает ее, как змею изрубит, а потом и оставит, не его она, хозяйская. А разрешат ему лес выжигать — тут держись… Видел я в начале нашего века, как горели иломские леса. Полковник Годой нам объяснил, что это победное шествие прогресса, а тут, прямо на глазах, самые ценные деревья в прах сгорали. Прогресс этот кедры, сосны, эвкалипты, сейбы в дрова превратил, и мы, военные, не отстали, силой все пожгли, всех порубили…
   Мысли о загубленном добре мешались с острой, давящей болью. От предрассветного холода Бенито Рамосу стало еще хуже, словно его все время кусала оса. Голова его упала набок, и он забылся.
   Кофейницы под сейбой и впрямь не было. Стол стоял перевернутый, очаг остыл, там лежал лишь кусок сожженной мешковины и утренний холодный ветер шевелил золу. Выехав из города, Иларио отпустил поводья. Ему хотелось отдохнуть — рассказы Рамоса и храп Касимиро не столько даже утомили, сколько задурили его. Он был как высосанный, в голове пусто, думать он не мог, только зевал и зевал. Электрический свет пробивался из дверных щелей в синеватый уличный воздух. Открывались булочные. Задержался он все же… Хорошо хоть там, дома, из газеты знают, что почтальон исчез. Газета лежала у него в мешке — Бенито любезно ее подарил. Иларио остановился у какого-то дома, и ему дали горячего кофе, лепешек, бобов и творогу. Жаль, перца не осталось! Угощали его две девицы — одна даже очень ничего, хоть и не причесана, и платье измято — видно, одетая спала. Старшая заметила, что сестра понравилась путнику, и не оставляла их вдвоем. Лучше помнить такую красотку, чем грыжу и размышления Рамоса, продавшего душу черту.
   Так и вышло: деревья, ограды, камни, равнины, ручьи мелькали мимо, а Иларио видел только красивое личико младшей девицы. Куда ни взгляни, всюду была она. В молодости душа видит то, чего хочет тело. А в старости все наоборот. У старых тело хочет того же, чего и душа, а душа с течением лет хочет одного: улететь.
   Хороша девица… Лучше некуда! Прямо хоть вернись и женись. Теперь надо было повернуть мула и ехать, все так же видя перед собой красивое личико, но уже не от него, не от лица, а к нему. В конце пути будет домик с цветами в горшках и в жестянках из-под керосина, увитый зеленью по самую крышу.
   Он никак не мог решить, ехать ему или нет. Мул вошел в реку, чтобы напиться, он его придержал, нет, не придержал, но что-то с поводом сделал, и мул остановился. Хорошо бы вернуться к той красавице… красотке… девице… а, ладно, какая девица, он ведь с Алехой связанный! Везет ей шаль. Она из его селения. Деньги у нее есть… Кроме кабачка, у нее и земли участок. А главное, самое главное, дороже всего на свете похожа она на Мигелиту. Не красотой, красоты у нее немного, просто обе они акатанские. А Мигелита не Гекуна какая-нибудь, она свое отстрадала и дом уважает. Мигелита шьет, когда все уснут, ночей не спит, на хлеб зарабатывает, из дому не выходит, разве что ненадолго. Он препоручил себя тюремной Деве, а мул, напившись, тыкался в воду мордой и с удовольствием отфыркивался.
   Мул напился, чтобы легче было трусить по каменистой дороге, а сама река становилась все мельче и. еле перескакивала с камня на камень. Следуя ее извивам, погонщик ехал под шум водоворотов, меж серых и синеватых гор, и выехал к озеру, на берегу которого, словно двенадцать апостолов с бородами из пены и окаменевшей сетью, расположились двенадцать деревень. Жили там темнолицые люди с рыбьими глазами.
   Он делал большой крюк, огибая Вершину Марии Текун. Горы над ним бодались, словно козлы. У пенистой, быстрой реки ему казалось, что мул не движется, а теперь он не замечал, что едет вверх, горы все росли и росли. Сколько бы мул ни прошел, склону не убывало, он тянулся до самого неба. Где-то падала вода, звон отдавался в ушах Иларио, и ему чудилось, что земля не только поднимается вместе с ним и быстрее, чем он, но и падает в бездонную пропасть.
   Шум реки был уже едва слышен, словно шелест жидких птичьих перьев. Ремень дороги опоясывал брюхо горы, и погонщику казалось, будто гора эта — какой-то одичавший конь. Шумели деревья, пела птица в тишине, и слышно было и тишину и птицу. Погонщик защищался от шипов, отводя рукой ветки и наклоняя голову, прикрытую широкополой шляпой. Где-то пробежал олень. Кто-то заскреб копями по дереву. Еще немного — и пойдут поля, и крохотными ястребами закружат комары. Иларио привстал в стременах и обернулся. Проехал он немало. Теперь перед ним лежала большая хорошая дорога, по которой шли индейцы и стада, ехали телеги и всадники. Одни — туда же, куда он, другие ему навстречу. Знакомых не было, но многие здоровались с ним. Озеро блестело и слепило глаза. Мул позвякивал колокольчиками, он намучился, а теперь ему было легче идти. Иларио тоже приосанился и поигрывал поводьями, упершись ногами в стремена. Он остановился и закурил сигару, которая давно торчала в его обветренных губах. Смелые черные птицы взлетали с пастбищ, поклевав навоза, и не боялись ни лобастых волов, ни сонных телок. Словно воздухом горячим дохнуло — прошли погонщики, гоня груженых мулов. Иларио захотелось вернуться с ними. Они попрощались с ним, засвистели… Поверить трудно, что есть люди, которые сиднем сидят или пускай ходят, да на одном месте.
   Услышав женский голос, он оглянулся.
   — Тяжело бедным быть!…
   — А я вас не заметил, вы так тихо в дверях стоите! Как жизнь, донья Канделария? Все торгуете? Я как раз недавно думал, хорошо бы свининки поесть… Шкварочек нету? Всего-всего накуплю! Как живете?
   — Слава богу, не жалуюсь. А вы куда путь держите? Чуть не проехали мимо меня…
   — Я в Сан-Мигель…
   — Мулов не купили?
   — Нет…
   — То-то вы один. Олегарио с доном Порфирио тоже тут где-то, может и у нас…
   — Знаю-знаю. Братья ваши как?
   — Сейчас они дома, девять дней, как с гор вернулись. Заходите, скоро стемнеет, а дальше переночевать негде. И потом, у нас пир идет…
   — Да, лучше вовремя явиться, чем приглашение получить! А как к ним пройти, с вашего разрешения?…
   — Я сейчас вернусь. Очень рада, что вы приехали.
   Мария Канделария по-прежнему торговала мясом у дороги. Она потолстела, носила все желтое, и на выцветшее золото ее кофты вечной траурной лентой падала черная коса. Нежные глаза тревожно глядели на дорогу — не явится ли Мачохон просить ее руки. В дороге была вся ее жизнь. Братья не раз просили ее бросить торговлю, они теперь не нуждались, но она не могла и не хотела покинуть пост, словно надежда и впрямь питается ожиданием. Она ждала, и это давало ей надежду. Лавочка, где она торговала свининой, колбасой и шкварками, была обставлена скромно, там не было ничего, только статуя Пресвятой Девы, надежды подательницы, перед которой всегда горела свеча. Братья торговали маслом в столице, там дороже платят, и еще они возили туда дрова; но Канделария, как это ни глупо, загоревала, похудела даже, когда они сказали, что масло будут увозить. Ей казалось, что они увозят ее подвенечное платье, простое белое платье без кружев, облегающее тонкий стан. Ей было без малого восемнадцать. Приезжая, Мачохон брал ее за руку, и они подолгу молчали, а если говорили, то о чем-нибудь пустячном, чтобы заметить хоть что-нибудь, кроме самих себя. «Гляди, куры!» — говорил Мачохон, чтобы она заметила, как курица квохчет, а ему и самому было трудно это заметить, квохтанье вдруг, внезапно врывалось в их безмолвный, сокровенный разговор. «Огонек…» — говорила она, когда трещала свеча у распятия. «Ох, эти собаки, на всех прохожих лают, не надоест им!…» — говорил он. «Листочек…» — говорила она, когда ветер шевелил листья. Все было важно для них. Да, тогда все было важно. Вот Мачохонова шляпа, к примеру, — где он положит ее, там и пахнет восемнадцать дней. Бывало, весь дом благоухал. Шпоры у него звенели, он так твердо ходил, будто печатал, по-мужски. И голос у него был мужской, звонкий.
   Мария Канделария подняла холстину, отделявшую лавку от дворика, и выглянула туда, где пировали ее братья с женами, детьми и друзьями. Стакан ходил по кругу, снова и снова наполняясь водкой. Маримба звала танцевать. В углу томились гитары. Люди говорили вразнобой, смеялись, обнимались. Порфирио Мансилья обнял и повлек за собой Иларио, а за ними шел Олегарио, хлеща по земле бичом, длинным, как обезьяний хвост.
   Среди гостей выделялся темно-желтый старичок, бродячий лекарь, который требовал, чтобы его величали доктором. Все толпились вокруг него. Канделария расслышала, что речь идет о ней. Бог с ними, ей-то что! Доктор, противный, как белая вошь, утверждал, что хочет на ней жениться. И по годам она ему подходит, объяснял он братьям, а почему-то не соглашается.
   Порфирио, Иларио, Олегарио и другие погонщики подошли к ней, перешучиваясь, пересмеиваясь, улыбаясь.
   — Что вы одна, что не танцуете? — спросил Иларио из-за плеча друга, который за руку здоровался с ней.
   — Куда мне!
   — А мы им покажем! — сказал Порфирио. — Увидят, что такое танцы танцевать!
   — Ох, что вы! — воскликнула она, вырывая у Иларио локоть.
   — С чего сегодня гости? — спросил Иларио.
   — У Андреса, брата моего, дочки сегодня помолвка.
   — Чонита замуж собралась, — сказал Порфирио. — И никто не знал! Так и вы, донья Кандуча, напугаете нас.
   — Разве уж вы, дон Порфирио, на мне женитесь. У других вкус получше.
   Они замолчали, чтобы послушать маримбу. Гитаристы уже перебирали струны. На улицу, воя, лая, припадая на одну лапу, кинулась собака, которую чем-то огрели на кухне.
   — Ах, какая Хавьера бессердечная! — воскликнула донья Канделария, разгладила белыми руками чистый стародевичий передник и прошла среди гостей на кухню поворчать на служанку. Та была из индейцев, сильно пила, всегда ходила беременной невесть от кого и не славилась добрым поведением. Нрав у нее был наглый, но руки золотые — все умела делать. Правда, она зарилась на чужое, за что ее и послали молоть маис.
   На упреки она не отвечала, даже глаз не подняла, пока не перемолола все, что было на камне. Потом остановилась и выпрямилась.
   — Братья ваши велели ее на кухню не пускать… Много чего велели ваши братья… Им бы только распоряжаться… Да идите вы к ним, у людей праздник, не глядите вы в огонь…
   Мария Канделария неподвижно смотрела в самую сердцевину очага, полного дров, углей, пламени и дыма. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева, дерево — от земли, земля — от мечтанья. Брови ее хмурились. Она держала в руке уголок фартука, на случай, если заплачет, выпустит наружу долго скрываемые слезы. Дым — от пламени, пламя — от дров, дрова — от дерева…
   Служанка тронула ее локоть шершавой, холодной, мокрой рукой. Канделария, не замечая, выскользнула из кухни. Надо за всем присмотреть, кто же еще присмотрит, там слушают споры этих Иларио. Так ласково звала она всех погонщиков.
   — Я бы на месте Олегарио не мешал тех мулов покупать, а потом пускай судят, какой ты знаток, Порфирио, и стоят ли они так дорого.
   — Не вини ты меня, Иларио, я его просил их не брать, он сам тебе скажет. Вот тебе крест, говорил, что невыгодно, очень за них запросили, а ты, Порфирио, предал меня…
   — Выпейте водочки, — сказала Канделария, подходя к ним и протягивая старшему уставленный стопками поднос.
   Порфирио упираться не стал, но переругивался с Иларио насчет мулов, пока тот не вытянул из него все, что случилось в городке после исчезновения письмоноши.
   Творилось там бог знает что. Отец Валентин сообщил с кафедры, что Архистратиг Михаил, главный из всех архангелов, сразу после дня святого Франциска снесет огненным мечом текунью вершину. Надо сказать, письмоноша унес в запечатанном сургучом конверте деньги для курии. Послали за начальником почты, но по дороге его хватил удар, и он окривел и лишился речи. Дон Деферик хотел организовать демонстрацию протеста против преступной беспечности властей, отправивших почту с человеком, на которого возводили ни с чем не сообразную ложь.
   — А, черт, и где ты такие слова берешь!
   — Так дон Деферик сказал. Сам слышал, он сказал раз девяносто: «Ни с чем не сообразную…» Но демонстрации не было. Майор, хоть он ему и кум, пригрозил тюрьмой. Один китаец на все плевал. А так сбесились даже арестанты — ведь их судьба зависит от этих бумаг. Даже Алеха Куэвас забеспокоилась, только не о почтальоне, а об одном лоботрясе, который полетел за ним вдогонку и не догнал: околдовали по дороге, не иначе в койота обратился.
   — Ой и гад же ты, Порфирио!
   — А ты ее так не бросай. Сказал бы, что едешь. Не ровен час, уведут!
   — Прямо, свиньи ее съедят!… На ней свет клином не сошелся. Мне донья Канделария останется, она свое счастье заслужила. Ваше здоровье, донья Канде, выпьем за ваше счастье!
   Стопки зазвенели, у доньи Канделарии задрожали руки. Она вся задрожала, услышав слово «счастье», все ее изъеденное печалью тело. Но никто из трех погонщиков этого не заметил. Они весело выпили. Стопку вверх, водку в себя, голову вниз, чтобы остаток сплюнуть.
   По дороге к маримбе доктор остановился около них, взял стопку с подноса, не глядя — глядел он в глаза Канделарии — хлопнул водку, как воду, причмокнул и сказал:
   — Видно, девицам нравятся всадники! Они такие простые, открытые души…
   Погонщики поблагодарили его за комплимент. Только Порфирио завелся — его уже развозило, а он был буен во хмелю, да и вообще его, силача, подмывало сцепиться с таким типом. Он терпеть не мог, когда лезут в городские и остаются ни там ни сям.
   — Вы нас, всадников, лучше не трогайте, — сказал он, — а донья Канделария — девица, потому что ей так хочется. Она женихов пачками выбрасывала. Недалеко ходить, Хуан Сокавалье себя из-за нее порешил. Он тоже был всадник, ну а жених ее — тот был всадник из всадников.
   — Он и сейчас… — робко вставила польщенная Канделария и опустила красивые глаза, глядя на пустые стопки, которые доктор и погонщики поставили на поднос.
   — Верно, и сейчас, потому что она его навечно любит! Кого любишь, тот всегда жив. Умрет, уйдет, что хочешь, а жив, пока его женщина не разлюбила и пока она не умерла. Вот как мужчины полагают, а уж Мачохон был мужчина из мужчин!
   — Был? Да он и сейчас…
   — Да, донья Канде, — вступил в беседу Иларио, — и был, и есть, пока его женщина любит. Он и всадник, и в небе светит.
   — Вот это по мне, — сказал повеселевший от слов и водки Порфирио, а Олегарио крикнул: «Браво!» — Отбрить, так сразу. Однако эту водочку допить надо. С вашего разрешения, донья Канде… выпейте и вы, дон медик…
   Гремела маримба, звенели гитары, кружились в пляске гости, чернела и поблескивала серебром коса Марии Канделарии, желтела ее кофта, обтягивая подпертую корсетом грудь, а все Иларио с трудом стояли на месте, их так и подмывало кинуть звезды ночного неба под ноги своим красоткам.
   Подошли жених и невеста: Чонита Рейноса, дочка Андреса, и Сакариас Менкос. Губы у нее были пухлые, как розово-лиловый цветок; от него пахло кроликом, и с виду он был диковат. Хотя и обулся ради торжества. Вышло даже и хуже: он ходил как подкованный — мешали ему ботинки. Жених и невеста подошли к погонщикам и доктору послушать, что им рассказывает тетя Канделария.
   — Ночью меня часто будит стук копыт… Я выхожу и вижу на дороге золотое облако… Мачохон проезжает близко, но они его ослепили, и он не знает, что я его жду, не сплю, словно серые листья дубов в лунном свете. Он проезжает близко и далеко: близко — потому что рядом, далеко — потому что не видит меня. Страшная моя судьба и простая, — говорила Мария Канделария, никого и ничего не видя, — такого не бывает, а бывает — раз в тысячу лет… Ранило меня искрой… Истинная любовь — это рана. Мужчина может чем угодно быть, а женщина — образ того, кого она любит… — Она уже еле бормотала, углы ее рта опустились, подступали слезы, но их победил смех женщины, которая так и не стала взрослой. — Помню, мы тут с ним плясали. Давай, сказал он, танцевать и обниматься, и все норовил подставить мне подножку, не со зла, а чтобы схватить меня пониже спины, когда я упаду… Ударила я его…
   — И поцеловали, правда, тетечка? — спросила невеста. Родные и друзья знали этот рассказ наизусть.
   — А я, дурак, и не ведаю, — вмешался Олегарио, посасывая окурок и глядя исподтишка на Чониту, с которой очень бы недурно было танцевать и обниматься, — все светила небесные из всадников или нет?
   Доктор собрался что-то ответить, а Порфирио ткнул приятеля локтем в живот — не за вопрос, конечно, а за двусмысленные взгляды.
   — Сакариас, этот на твою невесту зубы точит! Ешь ее скорей, чтоб он на нее не позарился да из рук не выронил.
   — А ты, Чонита, съедобная? — откликнулся жених, пытаясь высунуть руки из слишком длинных рукавов новой куртки и облизывая рыжие от какого-то напитка усы.
   — Запретный плод, вот она кто, потому к ней и тянет! — подхватил Иларио.
   — Кому запретный, кому нет, — ответил жених, высвобождая наконец руку и обтирая жесткие усы. — Кто женился, тот эти плоды только и собирай!