Дубленое лицо дона Чало расплылось в улыбке. Больше всего на свете он любил поговорить о военных делах.
   — А мне это все нравится, — сказал он, уже не сердясь на лейтенанта. — Увидишь огонь в такой час — и как будто воюешь. Хворост трещит, словно пули свистят, дым валит, сверкает что-то, как бы пушки стреляют, где займется огонь — будто люди идут в атаку, ветер — они пригнутся. Ты вникни, я тебе разъясняю. Когда выжигают лес — это как партизанская война. Мы на него отсюда, а он оттуда идет. Ну а с партизанами воевать — как играть с огнем. Почему я победил Гаспара Илома? Потому что с детства прыгал через костры в Иванову ночь и в канун Непорочного зачатия. Хитрый он был, гадюка…
   — Вам виднее, сеньор полковник.
   — Не сразу угадаешь, а он ведь умный был. Ум у него играл, как огонь в лесу. Надо потушить, а как его потушишь, когда этот Гаспар от роду воин?
   — Вам виднее, сеньор полковник…
   — Ты не думай, я правду говорю. Сам видел: он дерево свалил взглядом, одним взглядом свалил, такая была сила, взял его, как метлу, и весь мой отряд смел, как мусор, — и людей, и коней, и оружие.
   — Вам виднее, сеньор полковник…
   — Не знаю, правда или нет, — сказал дон Чало, глядя на дорогу, которая вела к Трясине меж камней и сухих, сожженных листьев, — а слышал я одно предание. Вот тут, где мы едем, на этих холмах, остановился тот, кто помешивает ложкой землю, хотел сменить воду горам, своим рыбкам, а Хуракан и спугнул холмы, которые Кабракан нес в ад продавать, спугнул их, как ос, и они с тех пор видны до самого моря.
   — Видны, сеньор полковник…
   — Холмы хотели вернуться в мешок к Кабракану. Холмы — это осы. Тянет их обратно. А ветер морской все дует, не пускает их. Овраги — это дырки в сотах, холмы испугались, взлетели, а дырки остались. Каждая оса одну дыру оставила.
   Кони начальника и адъютанта двигали ушами смотря по тому, какие звуки шли от Трясины в тесноте холмов, в спиралях обрывов, где гулко отдавался ветер, шумевший в соснах. Когда навстречу катились глухие, однообразные звуки, конь поднимал уши. Когда звуки ползли по земле восьмерками, конь плотно прижимал уши к голове. Когда птицы шумели в ветвях, мелькали во тьме, цечально били крыльями, а всадники, ехавшие почти рядом, перекликались, словно их разделяла река, конь поднимал одно ухо и прижимал другое.
   — Ско-олько я тут езди-и-ил, — кричал Мусус, — а все стра-а-ашно!
   — Я страха не зна-а-аю! — кричал полковник. — Объя-ясни, что это та-ко-о-е! Объя-сни-и!
   Лейтенант притворился, что не слышит, — ему не хотелось отвечать, но дон Чало, обогнавший его немного, схватил его коня под уздцы и заорал, разевая пасть до самых глаз, так громко, что от усилий у него крик полился из носа.
   — Объ-я-а-а-асни-и… мне-е-е… е-е-е… объя-а-а-сни-сни-и-и!
   — Сза-ади подпека-а-ает!
   — А я ду-мал спе-ре-е-ди!
   — Как ко-о-гда-а-а-а!
   — Что-о-о?
   — Смотря-а-а куда-а-а беж-а-а-ать! Сзади под-пе-че-от, впере-ед бе-е-ги! Спере-е-ди — беги-и наза-а-ад!
   — А с двух сто-ро-о-о-н — де-е-лай в шта-н-ы-ы!
   Полковник завершил свои вопли громовым хохотом. Звонкие сгустки смеха не пробивали шума, только видно было, что лицо его стало смеющейся маской, и конь приоживился от ударов шпор, словно понял и тоже смеется. Он чуть не сбросил всадника. Тот еле усидел, упершись изо всех сил в стремена, чтоб не свалиться, взнуздал расходившегося коня, выпрямился, как мог, и поехал дальше, не сдаваясь.
   Лейтенант Мусус отстал. Он дышал тяжело, совсем побледнел, как его белые одежды, и глаза его испуганно глядели на все, что творилось вокруг: ураган разбушевался, луна стала сгустком крови, тучи неслись, звезды гасли, как вымокли, от темного леса пахло конем.
   — Кто я такой, в конце концов, — говорил он сам с собой. — Никто… А жаль так жизнь прожить. Все в седле, холодаешь, голодаешь, убить могут чуть что, и ничего у тебя нет, ничего своего. То туда, то сюда, разве тут бабу заведешь?… Такую бабу, чтобы всегда с. тобой была и ты с ней… И детей не заведешь, и дома, и гитары… такой гитары, чтобы ты играл, а она звенела, будто тыква… и шелкового платка, белого, как сахар, чтобы новый пиджак надеть, а его на шею повязать и продеть в кольцо на самом кадыке… Сбежать, что ли?… Сбежал бы со всей охотой, если не убьют… Жизнь потеряешь — не вернешь, не то что у ящерицы хвостик — оборвут его, а он снова вырастет. Не вернешь. Это тебе не должность.
   Он и сам не слышал, что говорит, такой стоял шум, когда они спускались к Трясине.
   Оба всадника были видны от пояса до макушки, ниже их скрывал кустарник, и походили они на фигурки страждущих душ. Гору заливал кровавый свет; может, и огонь чистилища — красный свет луны. Когда ветер утихал, словно вода кипела, кишели насекомые, жабы прыгали в лужах и грязи, резко трещали цикады, и треск их неумолимо обрывался, когда враг распарывал им брюхо и пожирал их живьем во тьме, кипящей, как вода на огне, в которой отражались багровые отсветы луны, висевшей между горами и темно-синим небом.
   Силуэт начальника пропадал в зарослях, потом возникал снова. Он исчезал и появлялся. Мусус не сводил с него глаз, глядел на него, где бы он ни появился. Он не смел ни отстать от Годоя, ни нагнать его и, если нагонял, придерживал коня, чтобы начальник, раздосадованный тем, что не приходит подкрепление, не сорвал на нем злобу.
   Лицо у дона Чало не двигалось. Голубые глаза, отсвечивавшие зеленым в лунном свете, твердо глядели вперед; челюсть прочно, как дверь, висела на петлях костей; усы упирались концами в уголки рта, а мозг думал. Полковник размышлял. Зачем ворошить былое? Но он ворошил его и ворошил. Легко сказать — сделал, и забудь. Как забудешь, если столько наделал? Когда касик Гаспар Илом выпил яд, индейцы не защищались: было темно, они лишились вождя, напали на них неожиданно, да и на пиру они напились. Полковник не хотел их убивать, он хотел напугать их. Но люди его посыпались на них, как сухие маисовые зерна. Всех перебили, до одного. Сделал — забудь. Оно и лучше, что всех убили, а то касик бросился в реку, чтобы унять огонь в утробе, и вымыл весь яд. Чуть реку не выпил, мерзавец! А наутро явился, жив-здоров. Были бы и индейцы живы, он бы их повел, и отряду бы конец.
   Деревья лились на густые, плотные кусты, красные под багровой, как ягоды, луной. Сильный, словно в степи, ветер вздувал пузыри на жнивье, и волны, перекатываясь через всадников, разбивались в водовороте трав и колючих кустарников и вздувались пеной низких облаков, окутавших тени горных смоковниц и вершины подпорок, голых среди множества ветвей.
   Кони трусили рысью, взметая копытами листву, а с деревьев, пугая их, падала, словно камни, всякая живность, шмякалась на землю, чтобы кинуться на них, сверкнув, как вода в кустах. Зверьки были тут — струился хвост, тело вилось водоворотом, сверкали зеленые искры, зверьки скакали с ветки на ветку и верещали на скаку, они играли, падали, мчались, ползли, карабкались, летели, бежали, прыгали.
   Мусус срезал первый попавшийся под руку сук, чтобы подстегнуть буланого коня, который не понимал ни слов, ни шпор, когда груз усталости прибивал его к земле и негустая тьма, тянувшаяся за ним, нагоняла на него сон.
   Чем ближе была Трясина, тем больше буйствовал ветер. У лейтенанта шумело в ушах, словно он хины наелся. Ему мерещились ужасы. Перестук и громкий шорох сострясаемых ветром стволов и сучьев — пак-пак-шш-рр… — напоминали ему о том, как скотокрад несет на спине ружья, а через минуту в него же и стреляют, и он падает, словно тюк. Вот мерзость' Чертово дело — и у скотокрадов, и у тех, кто убивает людей, которые порядка не понимают. ^
   Он почесал себе уши, чтобы не слышать шума сучьев — ш-р-р-пак-пак… — и сухого перестука стволов — пак-пак-ш-р-р…
   В руке у него остался только запах от ветки — она выскользнула, словно свеча, — и он решил сорвать лиану. Стараясь не уколоться, он потянул за лиану, раздвигая ветви дерева, и вода, дремавшая в листьях, посыпалась дождем на его плечи и шляпу. Он дернул, замахнулся лианой на коня, затрясся от холодных капель, и мысли ею обернулись словами.
   — Кляча треклятая! — крикнул он. — Не можешь без кнута! Ветер гнул деревья, земля рыдала и трещала, словно разбивался кувшин, листья сыпались с неба на плотный кустарник, и даже седло, взъерошившись от страха, кололо лейтенанта шипами. При каждом порыве ветра, при каждой встряске — в Трясине земля и впрямь тряслась то и дело — Мусус сжимал коню бока кривыми от верховой езды ногами не только со страху, но и для того, чтобы почувствовать, как мерно движется живое существо, пробираясь сквозь заросли, нависшие кусками тьмы, будто рушились дома и горы. Когда становилось совсем уж плохо, ураган утихал, сжимался, даже ветер исчезал. Ветви не бушевали, как пламя, гибкие стволы понемногу расцеплялись, а тьма, черная, словно деготь, и все же разбавленная багрянцем луны, горевшей, словно огненный шар, становилась тише, спокойней, светлее и легче. Угасли верхушки деревьев, что-то погромыхивало под землей, блестела свинцом чистая вода, и груды листьев шелестели на ветру, будто стая саранчи, разрезающая воздух.
   Мусус вконец растер зад о раскаленное, как лепешка, седло, но судорожно сжимал ногами коня и не отводил глаз от полковника, а тот исчезал из виду, откидываясь в седле, чтобы разглядеть как следует высокие окна меж сосновых верхушек, в которые врывались мощные струи сверкающего лунного света. Луна побледнела, утратила багрянец, лишилась крови.
   Начальник, откинувшись в седле, глядел вверх, на тучи и на воздушные тени сосен, прорезанные вспышками волшебного света, а подчиненный следовал за ним, иногда задирая голову, чтобы глотнуть из небесных озер, из которых пил не отрываясь начальник. И оба не заметили, хотя прежде следили за дорогой, что заросли гуате рассыпались дождем стрекочущих насекомых и сменились коврами сосновых игл, белевшими в лунном свете, словно судоходные медовые реки; что голый склон окаймляют сосны, а в клетках из стволов снова бушует ветер и скачут тени ветвей, словно звери, спасающиеся в испуге от кнута лиан.
   Ночь была светла, как день. Склон был пуст, как зеркало. Каменистая земля дымилась кустами. Мелькали беличьи хвосты, словно взбитый в пену шоколад. Медленно, как лава, двигались кроты, которые до холодов роют землю и тычутся туда-сюда. Деревья обвивали огромные цветы, белые, как фарфор и как вата. Шишки свисали с сосен неподвижными птичьими тельцами, словно кто-то развесил по обету на сведенных судорогой сучьях окаменевших от страха птиц. Без устали стонала листва, гонимая ветром. Печалилась холодная луна. Дорога исчезала меж клеток из стволов, устланных сухими иглами, и появлялась вновь, вся в норах и в пятнах света, лившегося на землю и на всадников сквозь ветви невысоких деревьев, как потревоженная вода. Кончились ковры из игл, снова пошли заросли и плотные, густые чащи, дорога в длинном туннеле еле виднелась, словно змеиная шкура.
   Ощутив капли белого лунного света, конь затряс головой. Круглые дыры, холодные цветы шиповника — побольше и поменьше — зияли в губчатой полутьме шевелящегося и плотного навеса из ветвей. Конь обмел хвостом бока, отгоняя холод света, и задрал свой короткий хвост, чтобы выпустить наружу воздух и навоз. Треск поднялся такой, что полковник захлопал глазами. В игре света и теней казалось, что лейтенант плетет паутину, как паук. Полковник почесал нос. Лейтенант заскрипел зубами. От света и тени у него снова зачесалось между пальцами.
   — Зме-я-а-а Испанская! — закричал лейтенант. — Если вы ше-лу-ди-и-вый, пе-ре-кре-сти-и-те ее-о-оо!
   — Верно, блес-ти-ит!
   — Вро-оде бы да-а-а!
   — От-пуг-ни ее-о-о! О-ри-и-и!
   — Га-дю-у-ка ты! Га-а-д-и-и-на-а!
   — Все-о су-е-ве-е-рия!
   — Может, и суеверия, — продолжал полковник потише, — может, оно и суеверия, Секундино Мусус, но это уж точно, что Испанская Змея портит скот, нагоняет вошь на детей, сбивает с пути женщин, глухих совсем лишает слуха, а тех, у кого чесотка, покроет волдырями, если не успеешь ее перекрестить.
   Испанская Змея сверкала капельками света в россыпи черных точек. Капли лунного света сыпались на дно туннеля сквозь листья на согнутых ветвях, сотрясаемых ветром, и казалось, что кто-то извивается по земле. Узкая — одному коню пройти — дорога змеей ползла вниз меж белых камней в черных полосках тени, которую отбрасывали повсюду гибкие остроконечные сосны, увенчанные холодным пучком веток.
   Всадники закрыли глаза при первом же ударе. Они закрыли их от страха и сразу открыли как можно шире. Они чуть не выхватили мачете, чуть не стали стрелять, чуть не кинулись обратно — ведь и храбрый бежит, — но поняли вовремя, что по лицу их бьют просто тени сосен, и пригнулись, чтобы укрыться от хлещущих полос света. Лунные лучи, струясь меж стволов, отсвечивали от гладкой конской шерсти, и запятнанную мукой рубаху лейтенанта украсили черные полоски. Всадники двигались вперед, а земля и воздух складывались в темные и светлые складки, и в их мерцании, словно кузнечики, прыгали колючки и камни.
   В тени и не в тени, на свету и не на свету, двигаясь и не двигаясь, кони и всадники вспыхивали и гасли. Хлестнет по глазам свет, сменится тьмой — нету ее, и есть она — опять в упор выстрелит свет, и снова полоснет мрак.
   А полковник не на танцы ехал. Он был не в духе. Он сердился, что подкрепления все нет. Начальник и подчиненный не заметили из-за луны, что заросли гуате сменились землями Трясины; и теперь, сквозь сплетенную из света и тени ловушку, где кони походили на серебристых зебр, а лейтенант в белой одежде — на канатоходца или арестанта, они опять не заметили, что в нежной, прозрачной и мшистой полумгле кустарник сменяется деревьями, становится гуще и темней, словно вся жизнь его была переходом от света к непроглядной тьме.
   Дальше, внизу, бушевал ветер, а тут, где еще брезжил свет, теснились толстые, пахучие кедры, сейбы. с которых от старости слетел белый пух, гуайяно и другие Ценные деревья. Они сходились все ближе, пока не слились в сплошную стену из коры и жил, висящих в воздухе корней, старых пустых гнезд, губчатых Цветов, пыли, ветра и мрака. Когда свет исчез совсем, эта плотная, чуть шевелящаяся масса стала легкой и белой, усеянной прожилками дымкой, а дальше все только шумело, как разбушевавшееся море.
   Не видно было ничего, но всадники двигались дальше, словно ода или пустота, над шумом срывающихся волн, под ливнем тяжелых листьев, земноводными птицами падавших на них. Ветка падала сверху, невысокое деревце ударяло по лицу, и они пугались, как будто их царапнула струя.
   Полковник понукал коня, заглушая свист лейтенанта, который, собственно, не столько свистел, сколько дышал со свистом, как дышат, когда с трудом находят путь во тьме. Какой-то сук чуть не сорвал с Мусуса шляпу, и он, переведя дух, накричал на него:
   — Ах ты, палка чертова! Шляпа ей нужна, так ее перетак!…
   Ночью на кладбище светятся кости, но то, что подбиралось к ним сквозь дивную тьму, казалось скорей небесным светом, забытым здесь с начала времен. Они не знали, где светится первозданный хаос, и не узнали бы, если бы не увидели впереди дерева с дуб высотой, усеянного тысячами сверкающих точек.
   Мусус догнал Годоя, чтобы сказать ему: «Глядите, сеньор полковник, будто ворота из огненных червячков!», но в горле у него запершило, словно он проглотил гриб для штопки, и он сипло выговорил: «Гляие, начальник!»
   На самом верху, приникнув к ветвям, самки манили возлюбленных, сверкающих глазом циклопа, размахивали фонариками, и тысячи огненных точек буравили бескрайнюю тьму. Самцы разжигали свою алмазную лампу, пыхтя, как пыхтит всегда распалившийся самец, и отправлялись в путь, словно голубые струйки крови, отливающие жемчугом, вверх по стволу, по сучьям, ветвям, цветам и листьям. Когда самец, раздувая лампу пылким дыханием, приближался к верхушке, самки снова и снова зажигали созревший светоч, приманивая жениха сверканьем мерцающей звезды, а после бракосочетания все гасло и от блеска оставалось только мутное пятно, осколок Млечного пути, дерево, возомнившее себя светилом.
   Снова появилась луна. Всадники остановились на краю обрыва, над небольшой равниной величиной с площадь. Эта площадь была пуста. Розоватые скалы, покрытые легкой пеленой воды и света, темные глыбы чуть колыхались, как таинственные пятна. В самом сердце Трясины, куда они продвигались по дороге, похожей на узкое, высохшее русло, их ждали и не такие тайны. В этой большой мерцающей чаше, словно по волшебству, затих шум ветра, так долго без устали сотрясавшего листья, и только камни позвякивали под копытами коней. Рожковые деревья кидались с их пути, взметая сухие листья, опутанные серой, как дым, паутиной, и шуршали на бегу, словно плыли посуху. По краям тропы, ведущей их вниз, к Трясине, виднелись свежие следы чьих-то когтей.
   Мелькали тени, звенели камни, и можно было не кричать. Здесь, решили они, и надо остановиться, чтобы прочие всадники успели нагнать их и отряд целиком вошел в деревню Корраль де лос Транситос. А пока надо будет подкрепиться тем, что лежит в переметной суме: кофеем, перцем, водкой, — и дать отдохнуть уставшим вконец коням, которые исходят потом, если они не обретут внезапно прыти и не кинутся назад, оставив всадников ни с чем.
   Недалеко — докинуть камнем — на дороге, прорезавшей Трясину, стоял гроб.
   — Ах ты черт! — с трудом проговорил полковник, повернул коня и погнал его вверх. Буланый скакал за ним, не повинуясь всаднику, ибо лейтенант, обернувшись, пытался выстрелить в гроб. Достигнув края чаши, он и выстрелил бы из маузера, если бы полковник, приникший к коню, обратившемуся в смятенное страхом дыхание, не крикнул ему вовремя: «Не стреляй!» Сухие листья летели им в лицо, и после Трясины, где им казалось, что их раздели, как мертвых, эта шумная зеленая волна одела их, защитила, укрыла и успокоила. Метались стебли, визжали обезьяны с человечьими лицами, упруго прыгали зверьки, падали звезды с кровавой полоской света, пища, как цыплята, заблудившиеся в небесах, плоды акаций срывались сверху, словно кончали самоубийством, не в силах вынести ударов ветра. Если, убегая от опасности, мы попадем в густую толпу, смешаемся с ней и ощутим вокруг тысячи движущихся жизней, мы успокоимся, как успокоились Годой и Мусус, когда из пустот Трясины вырвались в вихрь, сотрясавший и небо и землю.
   — Да ты что, дурак?! — услышал лейтенант. — Они над мертвым сидят! — и не выстрелил.
   Всадники неслись. Ветер закрывал им глаза, открывал рот, раздувал ноздри, холодил уши. Они неслись, слившись с шеей коня, чтобы не мешать его бегу; да и как-то вернее, когда прижмешься к потному, живому, воняющему солью существу.
   Остановились они на вершине, на самом верху склона, по которому, они помнили, так трудно было спускаться. Полковник развязал пропотевший шейный платок и обтер лицо.
   Мусус зажмурился, чтобы не видеть мелькнувшую перед ним сову. Луна освещала ее крылья, пронизанные жилками, как шкурка банана. Все плохие приметы, подсказывало сердце: засохшие деревья, сова, гроб.
   — Сеньор полковник!… — с трудом произнес он; слова у него не шли, челюсти не двигались.
   И Годой ответил ему, не шевеля губами:
   — Сеньор полковник… да… теперь я тебе сеньор полковник…
   — Разбойники над мертвым сидят…
   — Да… теперь над мертвым сидят…
   — А гроб у них пустой.
   Хитры стали Раньше, заметь, у них кто-нибудь ложился на Циновку, и они даже четыре свечки зажигали? Теперь догадались — чего там, и гроб сойдет. Кто гроб увидит, дальше не двинется, и они смогут скот ворованный гнать.
   — Вы, сеньор полковник, застрелили одного, Аполикарио Ихолоя Он у них всегда мертвым притворялся — хворый был, скот воровать не мог.
   — А ты его знал?
   Мне порассказали. Как раз вы недавно одолели иломского касика, и положение было опасное. Если бы не ваша хватка, не ваша смелость, всем бы нам конец. Это же надо — явиться в горы к этому касику, которого охраняют желтые кролики, и перебить его людей, пока он в реке кишки полощет!… Я сам видел: от индейцев куски летели, когда отряд на них напал. Шесть лет прошло, а только о том и говорят.
   — Седьмой год… — проговорил полковник. — Я считаю, потому что эти светляки, которых, кстати сказать, тоже изрубили, напророчили мне умереть, когда в седьмой раз выжгут землю. Значит, если им верить, в этом году я и сгорю. Начался год, чтоб им треснуть!
   — Вы после Чихолоя никого не убили.
   — Его я, помню, подстрелил незаметно с края дороги, из-за кустов, которые росли на склоне, а потом по этому склону и скатился вниз, чтобы дружки его мне не отомстили. Он, бедняга, лежал на козьей шкуре, из четырех свечей одна погасла. Я выстрелил поскорее, пока другие три не погасли. Он сжался так это и умер.
   — А наших все нет.
   — Нечего их ждать. Но и без подкрепления возвращаться на дорогу глупо. Скотокрады — большие подлецы и хитры, заметь, очень хитры — опасность научила. От нее и глаз зорче, и слух тоньше, и ум все проникает, что ему надо и чего не надо.
   — Да, эти разбойники — чистые львы, тигры они, змеи. Всюду пройдут, как ветер в зарослях.
   За разговором они не заметили цокота подков и, увидев над собой темные силуэты всадников, онемели от страха. Они кинулись к коням, которых привязали неподалеку, чтобы те освежили морду лесной влагой и утолили травою голод, и дернули так, что полковник вырвал с корнем куст, а лейтенант разорвал веревочную петлю.
   Подкрепление прибыло. Семнадцать всадников, словно мукой припорошенных землей и лунным светом. Хорош всадник, ничего не скажешь! И в любви, и на войне — хорош.
   Мысль эта пришла в голову начальнику отряда, полковнику Чало Годою, когда он принял командование, встал перед солдатами и приказал развернутым строем двинуться вперед на врага.
   Солдаты поскакали вниз, им не терпелось схватиться с разбойниками. От холода и тоски лучше всего помогает веселая перестрелка. В Трясине что-то громыхало, они сгрудились и плотной массой* вылетели туда, где путь перекрывал гроб. Лунный свет очерчивал четко его грани и отсвечивал от страшного, простого, некрашеного дерева, окружая белые доски сияньем славы.
   Часть отряда стала у входа в Трясину под началом лейтенанта Мусуса, чтобы на остальных не напали врасплох. Все вслушивались и вглядывались во тьму. У Мусуса даже во рту пересохло. Он хотел было сплюнуть, как и подобает командиру перед рукопашной, но только выдохнул сухой воздух. И лейтенант, и его люди видели сверху, что творится внизу, словно глядели на арену боя быков. Полковник спешился, подошел к гробу в сопровождении солдат, готовых выстрелить по первому его знаку, и властно постучал по крышке дулом пистолета. Ответа не было. Ясно: гроб пустой, так полковник и говорил. Пустой. Снова хитрят, чтобы скот воровать. Из своих никого губить не хотят, а уж если притворятся мертвыми, умрут, хоть и живы.
   Дон Чало снова постучал о крышку, все так же властно, даже смелее. Ответа не было. Пусто. Он постучал еще раз, и снова ответа не получил.
   Он зыркнул глазом, дернул головой, и солдаты мигом подняли крышку. Один начальник устоял на месте, все остальные отскочили и чуть не кинулись вспять. В гробу лежал человек в белом, лицо его было прикрыто плетеной шляпой. По спине полковника заструился холодный пот. Кто это может быть?
   Кони и всадники отражались в розовато-желтых утесах, и казалось, что тени их черными кляксами впитались в камень.
   Полковник приподнял плетеную шляпу дулом пистолета. Луна ударила в лицо обитателю гроба; он открыл глаза и выскочил в испуге из своей утлой ладьи. Годой и тут не покинул поста, но отступил на шаг — все же он, словно небожитель, воскрешал мертвых. Не теряя времени, он прицелился, хотя и не знал в кого — в человека ли. Солдаты, завидев это, веером встали вокруг.
   — Призрак ты или человек… — начал полковник.
   — Носильщик я, сеньор, — слабым голосом отвечал индеец, окончательно просыпаясь и ощущая муки голода.
   Узнав, что говорит не с одной из своих жертв, полковник поуспокоился и твердо спросил:
   — Что же ты несешь?
   — Гроб в деревню.
   — Правду говори, а то мозги выпущу!
   — Да носильщик я, чего мне врать… Иду я в деревню Корраль Де лос Транситос, несу гроб для лекаря, вчера там лекарь умер…
   Солдаты потихоньку подходили ближе. Индеец со шляпой в руке, в белых штанах по колено и белой рубахе с рукавами по локоть походил на изваяние из камня и бронзы.
   — Купил я гроб, иду себе, несу. А тут меня сон сморил, я и лег. Гроб есть, я и лег в него. А то звери разные бродят, пауки ползают…
   — Все врешь! Скот воровать затеяли…
   — Может, и затеяли, только мы с гробом ни при чем. Скотокрады индейцев не любят, мы для них трусы, псы…
   — Вот они тебя в гроб и загнали. Им индеец не человек. Так что давай говори, где они, а то опять в гроб угодишь!
   Дуло уперлось в ребра, проступавшие под белой рубахой, мытой холодом и светом. Индеец отступил к самому гробу.
   — Говори! Что, по-нашему не понимаешь? Разучился?
   — Я не могу гроб занять, он для лекаря. Если вы меня убьете, похороните тут, только не в гробу, за это на том свете накажут. Если убьете, велите гроб отнести в деревню.
   — А кто его примет, мертвец? — язвительно спросил полковник, не сомневаясь, что скотокрады нарочно подсунули этого индейца и он по их приказу морочит ему голову. В таких случаях полковник давал волю природной шутливости, чтобы вывести противника на чистую воду. — Встретит, расцелует, спасибо скажет, что заказ ему привезли! Наверное, человек он бедный, больше не сумеет по мерке заказать! Тебе ведь мерку дали?