Проехав еще, он остановился у какого-то дома — мула напоить и посмотреть, нет ли здесь знакомых, которых можно спросить о сеньоре Ничо. Мула он напоил и кинулся прочь: из комнат несло давлеными клопами. Люди прямо друг на друге живут. Вот бедняги так бедняги!…
   Магазины, торговавшие одеждой, были прекрасны, как алтари. В витринах висели брюки, пиджаки, юбки, детские вещи. На полках лежали ткани, и приказчики неспешно разворачивали их по всему прилавку, если кто-нибудь покупал кусок. Подумать страшно — целый день на ногах! Ноги отвалятся, а сам ожиреешь, будто каплун. Улыбайся, прилизывайся, себя в чистоте держи… Ах ты, бедняги, и не знают, какой в горах ветер! Были среди магазинов и аптеки. Когда зуб заболит, аптека раем покажется, так было и с ним в прошлый приезд. А там ведь и яд стоит в скляночках, блестящих, как гадючьи глаза. Таким ядом убили в первый раз иломского касика, но он выпил целую реку и воскрес, а потом по своей воле утонул, когда его индейцев всех порешили. К аптеке впритык стояла обувная лавка, и казалось, что башмаки сами ищут необутых, как он, — у него, Иларио, ботинки были, он надел их, въезжая в город, но в горах снимал, босым куда как легче. «Металлические изделия». Инструменты всякие, ножи, кинжалы, прямо как на танцах в деревне… И плуги, и подставки для ламп… На площадях стояли статуи на манер святых в церкви, только из камня, и, заворачивая к рынку, Иларио подумал, как всегда: «За что бы это лошади поставили памятник?» Превратили в камень беднягу, поставили на шумной улице, да еще полтуловища — в стене, которая сама как окаменевшее время. Его, Иларио, время не касалось. Все старели вокруг него; все видели его — и не видели. Так, еще одна пешка на шахматной доске города… Одни дети глядели на него. Дети и приезжие.
   Они с мулом тысячу раз поднимались к рынку по Солнечной улице, но с ними всегда был Порфирио Мансилья. Сейчас Иларио не сказал ему, что едет, а то бы тот его одного не пустил. Но когда едешь с поручением, товарища брать не надо, и к тому же Порфирио занят: он собирался к морю — двух мулов купить.
   Иларио прибыл из тихих краев, но уже приноравливался к толкотне и шуму. Проезжая мимо скульптурной мастерской, он приостановился. Нехорошо смотреть на неосвященных святых, но бес подстрекал его. И зачем это разрешают делать святых, как манекенов каких-нибудь или комоды? Иларио знал одного деревенского индейца, который, получив заказ, брал свои инструменты, исчезал, до самого конца работы молился, и видели его статую одни только цветы. Может, поэтому Иларио было неприятно смотреть, как за балконом, за окном, курят, свистят и сплевывают мастера и стоят голые безногие святые, просто чурбаки. Он обтер рукой пот. Да, и об этих городских святых иначе не скажешь: «Бедняги!…»
   С ним поздоровался знакомый, Минчо Лобос. Увидев его, Иларио, прямо в седле, кинулся его обнимать.
   — Чудеса! — сказал приятель. — Вот не ожидал! Куда едешь?
   — Чудеса не чудеса… — отвечал Иларио, обрадовавшись, что можно перекинуться с кем-то словом, и, отъехав к тротуару, прибавил: — Ах ты, Минчо, Минчо! Куда едешь? Что поделываешь? Я тебя сто лет не видел.
   — Да так, ничего. И я тебя не видел. А еду я вернуть Пресвятую, нехорошая вышла, почтения не внушит.
   — Не годится, значит…
   — Глаза у нее злые. Слезай с мула, вместе ее возвратим.
   — Я на почту спешу. А ты часом не встречал нашего Ничо Акино, письмоношу?
   — Письмоношу, говоришь… Да нет, вроде не видал. Пошли со мной, я Деву отдам и тебя провожу.
   Иларио согласился. Кого не уговорит Минчо Добос! И рожа у него такая добрая, и просит от всей души.
   Индеец— носильщик тащил статую, обернутую простыней. Все трое вошли в мастерскую, неслышно ступая по стружкам, а встретил их приветливый запах кедра, краски и лака, отдающего бананом.
   Минчо Лобос был человек добрый, мирный, незлобивый, но тут он накрепко схватился с главным скульптором, бледным человеком с пышной гривой, похожими на брови усами и галстуком-бабочкой. Вещи здесь были хрупкие, деликатные, и погонщик старался двигаться поосторожней, чтобы не свалить ненароком святых, стоявших на столах, верстаках, скамьях, полках. Святые были пыльные, никто о них не заботился, и солнце на них не светило, хотя оно и сверкало во дворе, заливая светом темную свежую зелень.
   — Хоть даром дарите, не возьмем! — голосил Минчо Лобос. — Пускай она писаная красотка, а глаза у нее злые!
   — Да что у нее с глазами, объясните вы мне?
   — С глазами у нее… Не знаю, не объясню, тут понимать надо. Глаза — зеркало души, а разве вот у нее отражается душа Божьей Матери?
   — Если вы не можете ничего объяснить, как же я ее заменю? Лицо делать долго и трудно. А труднее всего его оживить. Вы и представить не можете, сколько надо терпения, пока наводишь на дерево лоск собственной слюной и свиным пузырем. По-вашему, сделал, и все…
   — По-моему, не годится она. Я плачу, могу же я и требовать! Глаза не те…
   — Глаза у нее святые, — пояснил скульптор глухим, чахоточным голосом. — У святых в глазах ничего не отражается. Вот вам святой Иоаким, вот святой Антоний, вот, подальше, святой Франциск, вот Христос несет крест…
   — О вкусах не спорят. Меняйте ей глаза, а то не заплачу. Найдем другого, не вы один на свете.
   — Это будет нечестно, мы же договаривались, и я согласился взять пока что половину платы. Всегда что-нибудь да не то выйдет, если заказ из деревни. Говорят, платье шить на заказ — лучше удавиться, так что же нам сказать, когда такие темные заказчики!
   — Вы меня не оскорбляйте, а перемените ей глаза!
   — Опять вы про глаза!
   — Да, про глаза. Вы ей, прости меня господи, звериные какие-то вставили… — Минчо Лобос затрясся сам от собственных слов, но сказать их пришлось, он шел до конца. Губы у него дрожали, плясала шляпа, которую он держал в руках, и лицо посерело.
   Вошел молодой подмастерье, насвистывая вальс из «Веселой вдовы». Завидев чужих, он замолчал, положил на стол свертки в тонкой бумаге и, воспользовавшись наступившим молчанием, сказал:
   — Принес я вам оленьи глаза. Говорят, ставьте их снова, других нету. Вот еще тигриные, может, понравятся. Есть у них и птичьи, но эти покруглей и посветлей.
   — А тебе бы ослиные вставить! — возопил скульптор, трясясь от ярости, как лист, и кидаясь на ученика, который тут же и выскользнул за дверь, зная по опыту, каков во гневе маэстро. — Этот лавочник меня обманывал, — объяснил он пришельцам. — В каталоге значится «Глаза для святых», а что общего у святого со зверем?
   — Продавец, когда их паковал, — робко вмешался подмастерье, — сказал кассирше: «У святых и у зверей глаза одинаковые, потому что и те и другие безгрешны».
   — Сам ты зверюга! Мне вернут из деревни святую Анну — кому нужна Анна с оленьими глазами! А Иоанн Предтеча!…
   Почта была недалеко. Лобос отослал индейца назад, объяснив ему, что матушка Дева останется тут, ее поправят, приукрасят. Иларио вскочил на своего мула, Лобос на коня, они вмиг одолели две-три улицы и остановились не у главного входа, а за углом, в длинном, узком переулке.
   — Войду, где у них выход… — пояснил Иларио приятелю, а тот остался сторожить мула и коня.
   Как был, при шпорах, со шляпой в руке и мешком через плечо, он вошел в большие двери и увидел множество людей в светло-зеленой форме. Одни сидели на длинных скамьях, расстегнув китель и вынув потные пятки из ботинок, другие шатались по залу, и никто ему не отвечал. Они и не слышали его — кто перешучивался, кто потягивался, кто растирал усталые от ходьбы ноги, кто собирался сортировать письма, прибывающие отовсюду в полных и полупустых мешках, на повозках, на телегах, на служебных машинах или просто у почтальонов на спине. Иларио пошел дальше, и наконец какой-то высокий и тощий человек им занялся. Он услышал его вопрос, покачал черепообразной головой и что-то собрался сказать, но в носу у него засвербило, он замахал руками и оглушительно чихнул, держа наготове носовой
   платок. Иларио спросил снова, и темнолицый чиновник повторил словами то, что уже выразил знаками: почтальон из Сан-Мигель Акатана Дионисио Акино пока что не являлся. Должен был вчера к вечеру прийти, самое позднее — сегодня утром, но подевался куда-то.
   — Обычное дело, — ворчливо прошамкал старик, лязгая плохо прилаженной челюстью. — Доверяют человеку, он деньги носит, хотя, заметьте, не кассир, а лишнего ни гроша не платят, и на дорогах у нас небезопасно. Идет он боковыми тропами, один, часто без оружия. Ваш этот сбежал, а сколько их уходит за границу, не перечесть. — Тут он потер костлявые руки. — Деньги в зоб, и поминай как звали.
   Иларио глядел на него, не в силах вдохнуть воздух. Он весь горел, словно его обложили горчичниками, он маялся, как корень без земли, как река без русла, пробивающаяся сквозь сонные заросли, предчувствие томило его. Он понимал, что выходит в океан правды. Не слова чиновника его напугали — он и так все знал заранее, хотя и не хотел верить, а теперь уж сам убедился в том, чему противилось все его человеческое естество: и плоть человека, и дух человека. Как поверить, что твой собрат, рожденный и вскормленный женщиной, омытый ее слезами, по своей воле обратится в зверя, в животное, втиснет душу в низшую тварь, которая сильнее его, а все-таки ниже?
   Сеньор Ничо и койот, которого он встретил на вершине, — одно и то же. Он видел этого койота вблизи и чуял ведь, что он человек, и даже знакомый.
   Иларио молча вышел, отирая рукавом со лба капли холодного пота. Кое-как нахлобучил шляпу и, сам того не замечая, очутился в заросшем травой переулке, где синели жестяные, колючие листья каких-то растений и нежно желтели легкие, как мотылек, цветы.
   — Худо тебе, — сказал Минчо Лобос, взглянув на его искаженное страхом лицо. Иларио взял поводья из его рук, намотал их на свою руку и сел в седло. — А мне и того хуже, — прибавил Минчо, укрепляя подпругу. — Знаешь, прямо не могу домой явиться. Они там ждут-дожидаются узнать, что стало с Девой. Когда я ее принес, мне сразу показалось, что у нее глаза не такие, но все обрадовались, разликовались, и я решил — ничего. А теперь мне прямо в лицо скажут: как не стыдно! Нет, ты посуди, разве можно вставлять святым чучелиные глаза?
   — Вот что, Минчо, прав-то ты прав, но убиваться тоже не стоит, не к чему, пойдем лучше выпьем, и я тебе расскажу, что со мной было. Страшно мне! У других зверей глаза человечьи.
   — Это у чучел?
   — Нет, у живых. Чего ж тогда удивляться, если у святого глаза… Ну скажем, как у койота…
   — Одумайся, что говоришь! Не в лютеране ли подался?
   — Еще чего!
   — Спасибо за приглашение, но выпьем мы с тобой в другой раз. Если я пьяный вернусь да еще скажу, что Пресвятой Деве вставили оленьи глаза, они меня на месте прикончат, они такие.
   — А ты не допьяна пей. Пропустим по глоточку…
   — Нет, Иларио, спасибо тебе. И про зверей с человечьими глазами в другой раз послушаю. Я и сам знаю, что они есть, мне дед рассказывал, он видел лекаря, который обращался в оленя, в Оленя Семи Полей, но то в старину…
   Минчо Лобос протянул погонщику руку. Они простились. Каждый поехал в свою сторону, туда, куда влекли его думы. Иларио чуть не обогнал машину. Мул его несся так, как никогда не несся, искры из-под копыт летели. К счастью, он слушался всадника и не своевольничал.
   В парикмахерской, как всегда, Иларио уселся в кресло, словно в седло, устроился поудобней и позвенел шпорами. Парикмахер, дон Тринидад Эстрада де Леон Моралес, приветливо похлопал его по спине.
   — Постригите, как я люблю, и побрейте, — велел Иларио сразу, еще вешая шляпу, а теперь, закрытый простыней ниже колен, повторил: — Побрить и постричь, как я люблю.
   — Не беспокоит? — спросил дон Тринидад, брея ему шею машинкой.
   — От этой вашей штуки зубы болят, придется в аптеку идти.
   — Вот еще тут немножечко, а то не выйдет по вашему вкусу, дон Ила. Вы мне пока что расскажите, как там, что в ваших краях. Дороги сейчас вроде бы ничего… Вы как, надолго к нам?
   — Сейчас уезжаю…
   — Значит, не за покупками… А дон Порфирио не приехал, дома остался. Я думал, вы вдвоем, как всегда — вы же прямо братья, все вместе, смотреть приятно. Я слышал, в тот раз у вас мул пропал или украли его.
   — Потом нашли. Он ушел гулять, понравилось ему у вас.
   — И вам, я думаю, у нас нравится…
   — Нравится, а жить бы не остался. У вас тут всего много, и плохого тоже. У нас всего мало, но что уж есть, то хорошее. И свободней там, в горах. Вы тут, бедняги, как в тюрьме, на все разрешения просить, что запрещается, что воспрещается, шагу не ступишь. У нас там попроще люди, распоряжаются меньше.
   — Поручение ваше я выполнил.
   — Это Порфирио поручал, да не важно, все одно.
   — Дороговато вышло, трудно их достать. Зато на славу и, заметьте, с пулями, это тоже не валяется… Теперь не двигайтесь минуточку…
   Дон Тринидад говорил ему в самое ухо, подбривая шею и глядя на волосы, падающие вниз кусками черного кокоса.
   — Договоримся, я вам сообщу, — продолжал дон Тринидад, а машинка вторила ему: рапа-рапа-рапа… — Сам я его видел, и, если вам понравится, сделаем дельце. Когда его принесли, я сразу подумал про вас и про дона Порфирио… Один мой знакомый знал, что мне такая штука и требуется. Я ему не заказывал, он сам принес и оставил, чтобы вы посмотрели. Я сказал, что вы вот-вот приедете, но так скоро не ждал.
   Иларио молчал и гляделся в зеркало, где отражались смуглое лицо, большие темные глаза, красивые губы, довольно высокий лоб, орлиный нос. Не такой уж у него лютый вид! Неправду сказала Алеха Куэвас! Да, кстати, как она запляшет, когда увидит шаль. Он ведь не сразу пошел стричься, а был у китайцев и купил алую шаль, шелковую, точно такую, как та, которую несчастный Ничо привез жене, на зависть все той же Алехе.
   — Понравится вам, как не понравиться! Берите, заплатите позже, сегодня не обязательно.
   Прав Порфирио Мансилья: зеркало — как совесть. Видишь себя, какой ты есть и даже получше — ведь перед зеркалом, как перед совестью, всегда прихорашиваются.
   Машинка замолчала. Дон Тринидад подул на нее несколько раз и положил на место.
   — Теперь причешем, подстрижем немного, спереди оставим челочку, будете зачесывать набок, если захотите.
   Вскоре стрижка завершилась. Зад у Иларио был каменный, но он умел долго сидеть только в седле.
   — Пробор, пожалуйста, вот тут…
   Дон Тринидад причесал его такой жесткой щеткой, что он закрыл глаза, потом снял простыню, шумно встряхнул ее и бросил на сломанное кресло.
   — Вот он, дон Ила. — Парикмахер вынул из ящика большой револьвер и сунул его клиенту в руки. — Красота, а не вещь! Для такого калибра пули всегда найду гея. И обойма прилагается.
   — У меня свой есть, но я вам еще тот раз говорил, он уже староват. Мы договаривались, что обменяемся и я вам доплачу.
   — А вы свой продайте, или я продам. За этот надо платить наличными, тому знакомому нужны money [Деньги (англ.).]. Вы револьвер берите, я заплачу, а вы мне потом вернете. Свой можете оставить, я предложу, только скажите цену. Что-нибудь да выручим. Не пожалеете, дельце хорошее, револьвер на славу, хоть в койота стреляй.
   Проверяя пули в обойме, парикмахер не заметил, как скривился при этом слове Иларио Сакайон. Ему почудилось на минуту, что он целится в того койота, с текуньей горы, хотя знает, что он не койот, душой знает, чует. Та часть души, над которой не властвует ум, мгновенно и навек приняла все, что владелец ее прежде считал суеверием. Выстрелишь в койота, а Ничо Акино падает раненый или убитый. А как его, койота, хоронить? Как вернуть душу человеку? Иларио все еще держал многоценный револьвер. Он быстро положил его и потянулся за шляпой.
   — Берите, дон Ила, пожалеете!
   — Что я, разбойник? Заеду другой раз, может, и возьму, если никто не купит. Я вам чуть не забыл заплатить.
   Ожидая сдачу, он закурил, сплюнул в плевательницу у входа, пожал руку дону Тринидад Эстрада де Леон Моралесу и вышел на улицу, где, поджидая его, дремал серый мул.
   Шум стоял такой, что, разлетись он на куски, его можно было бы съесть или, верней, слизать, словно желе с блюда. Когда погонщик возвращался из города, ему всегда казалось, что у него липкие руки, лицо, одежда. Проезжая мимо самого лучшего магазина конской сбруи, он загляделся на витрину. Там стояла огромная лошадь, а в дверях, как бы встречая покупателей, — еще одна, такая же, и вся сбруя их — седло, поводья, стремена — сверкала и переливалась золотом и серебром, словно ее усеяли светляки. Всадников на них не было, но он, проезжая здесь, всегда видел Мачохона, как те, кто выжигают поля. Очень уж все сверкало. На таких не расскачешься, подумал Иларио, они всегда стоят, только кажется, что бегут, будто солнце или звезды. Сядешь на них и, чего доброго, обратишься в памятник, да и пустые они, наверное, как лошадка, которую дон Деферик подарил на именины сыну майора. Лучше уж та лошадь, каменная, с белой гривой. Глаза у нее блестят, когда на нее светит солнце, стоит она как вкопанная у стены, и круп у нее прямо полированный, потому что мальчишки на переменках влезают на нее и скатываются вниз.
   Иларио вернулся туда, где торговали сеном, и въехал во двор. К вечеру здешние жители совсем одурели и слонялись по галерейкам. Кто-то играл на гитаре и пел:
 
Плела мне женщина сети,
хотела меня сгубить.
Пока я живу на свете,
не буду ее любить.
Она меня обманула,
она меня не любила,
губила
меня.
 
 
А тот, кто ее полюбит,
пускай боится обмана,
пускай изменяет первым,
чтоб так не болела рана.
Она меня обманула,
она меня не любила,
губила
меня.
 
 
Мы — прах, мы — сухие листья,
умчит нас, развеет ветер,
и я тебя не увижу,
пока я живу на свете.
Она меня обманула,
она меня не любила,
губила
меня.
 
   Иларио пристроил мула так, чтобы он никому не мешал, напоил его, дал ему сена и с седлом в руках пошел на галерейку. Там он сразу встретил своих приятелей Бенито Рамоса и Касимиро Солареса, которые сгружали с мулов початки в сетчатых тюках. Приятелями ему были оба, но Рамоса он не любил, и тот не питал к нему нежных чувств. Бывает так — не любят люди друг друга… Рамос поздоровался с ним, но сразу стал грубить и подшучивать.
   — Кого я вижу! — крикнул он. — Иларио! Куда только не сунешься…
   Иларио в долгу не остался.
   — На себя погляди, — сказал он, — где тебя только не встретишь!
   — Ты уж не крути, говори прямо, что я черту душу продал, не обижусь!
   — Ты сам и сказал, не я…
   Мулов разгрузили, какие-то женщины поинтересовались, не на продажу ли этот маис, Иларио принялся бренчать на гитаре. Шляпу он снял. Если с неба в нее упадет звезда, это к счастью.
 
…она меня не любила.
губила
меня…
 
   Приятели сидели на ступеньках и беседовали в полумраке. Бенито Рамос сказал, что его совсем допекла застарелая грыжа. Болит и болит, помрешь — не заметишь, если на нее надавить.
   — Уж давил небось, признайся, — пошутил Иларио, переходя в наступление, чтоб не тронули его самого. Но Бенито невесело молчал, и наш погонщик, пожалев о своей грубости, сказал почти что ласково: — Ты бы к доктору сходил. От грыжи сколько народу вылечилось. Режут ее. И лекарства есть. Такую болезнь запускать нельзя — хуже будет.
   — Я и сам так думаю, для этого больше и приехал. Надеялся я. мне сеньор Чигуичон Кулебро поможет, а он не помог, не вышло у него. Пил я натощак травку вяжущую — дрянь, каких мало, и еще он мне прописал масло, гвоздями пахнет.
   — Резать надо. Попотрошат тебя, это ничего, мясо есть.
   — А ты зачем приехал?… — с трудом спросил Рамос. У него даже голос сел от боли.
   — Это у тебя не рак… — Иларио не сразу решился выговорить жуткое слово, от которого во рту горько, словно ты жабу пососал.
   — Нет, не рак. Это грыжа врожденная. Рак бы сеньор Чигуичон вылечил. Я. надо тебе сказать, того и боялся, и ему говорю: так и так, а он отвечает: «Это я лечу». И правда, я сам видел. Он таким манером рак лечит: поймает ядовитую змею и колет ей другой яд, безвременник. Сперва она ярится, а потом, Чигуичон мне рассказывал, задеревенеет вся, но живая, вроде как бы растение. Вот ее яд он и дает больному, и тому хуже становится, зубы у него падают, волосы, но этого — нет как не было. Я тебя спросил, зачем ты приехал, что не отвечаешь?
   — Послали меня. Я уже домой еду.
   — Мне бы твое здоровье. В постели устанешь — верхом отдохнешь. Я в твои годы ходить не мог, противно было. Воевали мы тогда с этими индейцами из Илома, а начальство у нас было полковник Годой и один такой, Мусус. Теперь он вроде бы майор, а тогда был лейтенант. Чисто петух ощипанный, зеленый весь, дохлый.
   — Он у нас главный в Сан-Мигеле. Толстый стал, а сам невеселый. Угрюмый человек.
   — Вот его и спроси. Мы еле-еле успевали коней сменять, хоть дороги были хорошие. При нас Годой и погиб. Он только для войны и годился. Заманили его колдуны в опасное место, Трясину, и погубили там. Мы шкуру спасли, потому что увидели индейца в гробу и повели его в деревню Корраль де лос Транситос. Улегся, понимаешь, в гроб, думал, завтра пойдет. А полковник Годой решил, что это скотокрады подстроили тамошние. Они там кишат. Полковник наш, я уже говорил, отправил на тот свет много мнимых покойничков. А сейчас глядит — покойника и нету, один гроб. Они, бывало, ставили пустые гробы.
   — Сам в этой лодке уплывешь…
   — Да не от этой болезни. Так вот, увидел полковник гроб в лесу, в самой чаще, где никто не ездит, и решил, что это они подстроили. Открыли мы этот гроб и чуть сами не подохли: индеец лежит, в белое одетый, на лице шляпа. Спит, не слышит. Ткнули его пистолетом, и он во всем признался. Был он, конечно, живой, мигом выскочил и говорит: гроб этот на заказ, а несет он его мертвому лекарю из той деревни. Век бы тебе рассказывал. Вспомнишь — и меньше болит. Может, для того историю и выдумали, чтобы о нынешнем забыть…
   Постукивая пальцами правой руки по костяшкам левой, Бенито Рамос, которого звали то молодцом, то чертовым другом, довольно долго молчал, о чем-то думал, и даже отказался от сигары, предложенной Иларио.
   — Расскажу тебе про это еще… Может, забуду хоть на время свою напасть. Сигару я у тебя возьму, чтоб тебя не обидеть, и еще закурю, оно и полегче станет. Так это в брюхе колет, давит, мутит, как будто ревматизм в кишках. Дай-ка огонька, а плевать не надо, своя слюна есть. От боли слюной зальешься. Так вот, повел нас Мусус из Трясины в ту деревню. Индеец гроб тащит, в котором лежал, а мы держим маузер наготове на всякий случай. Полковник нам приказал: если гроб не для лекаря и не для другого покойника, положить в него индейца, заколотить, расстрелять в гробу и зарыть в землю… — Он затянулся, выпустил маленькими облачками дым из носа, сплюнул прилипшие к языку табачинки и продолжал медленнее: — Индейца мы не расстреляли и полковника больше не видели, а он, надо сказать, только для войны и годился… — Бенито покурил немного. — Не буду тянуть. Когда мы еще не знали, что лес горит — даже запаха не было, тишина, — привиделось мне все как есть, что творится в Трясине. Ну, как представление в театре…
   Иларио рассмеялся, расхохотался даже, и никак не мог перестать, хотя и сам дивился, с чего так смеется.
   — Ха-ха-ха… в театре… ха-ха-ха… в театре… ха-ха… твой помощничек выступал… ха-ха-ха… помощничек рогатый! — Он только и повторял, словно икал: «помощничек», «в театре», «ха-ха-ха»… — Вышел, значит, и сцепился с ангелом… ха-ха-ха! — извивался от смеха Иларио, словно его завели, и взмахивал руками, словно тонул. Он стал искать носовой платок, чтобы отереть слезы, и шляпа у него упала.
   — Чего ржешь?
   — Ладно, ты рассказывай.
   — А чего ты ржешь и плачешь?
   — Да ты говори, говори! — кричал Иларио, помирая со смеху. Он так и видел: Бенито Рамос стоит на сцене, одетый чертом, а грыжа у него, в наказание, болит всякий раз, как он ударит ногой в пол и возвестит о том, что ведет свой род от самого сатаны. Сперва он сразится с царем мавританским, у которого изо рта бьет пена, а из зада течет что-то желтое, победит его, вступит в единоборство с архангелом и получит, если одержит верх, пьяного индейца.