— Приедет она тебя навестить…
— Ясное дело, белья мне привезет — переодеться не во что.
— Ты ей и скажи, сынок, пускай сама посмотрит, какое тут опасное море, какие страшные скалы, какой наш замок проклятый.
— Вы с ней повидаетесь… Двуутробец неуверенно махнул рукой.
— Там посмотрим… Не завтра она приедет, время есть. Лишь бы приехала.
Занавес черных туч отделил от них землю. Темную его ткань сотрясали раскаты грома, а молнии золотыми шипами впивались в море.
— В такие дни, сынок, и акулами не утешишься.
Ветер ревел. Ливень лил. Волны высотой с церковь вздымались и рушились. Остров и замок на нем отделялись от земли.
— Не дай бог, отец, оторвет нас и угонит в море…
— И причалим мы к острову Игропе. Только тогда ты матушку не увидишь.
— Значит, еще один остров есть?
— Тут тюремщик говорил, мы его зовем Португалец. А я так думаю, ничего за морем нет. Мы в горах росли, нелегко нам море представить, оно как зверь.
В плохую погоду страдало и производство шляп. Когда солнце не светит, пальцы не двигаются, словно их сплели в косу, а пальмовое волокно совсем сырое, трудно его плести.
— Долго тут сидишь, — сказал Двуутробец, меняя тему, — и скрючит тебя ревматизма. Руки не слушаются. Нам, старикам, и боль в радость.
Буря бушевала на берегу и на море. Даже в самых дальних уголках замка на скале, защищенных толстыми старыми стенами, где за века окаменела известь, что-то хрустело, как будто и хрупкое и крепкое. Стало почти совсем темно. Голоса стражников, солдат и заключенных заглушали порой беспомощный вопль, раздававшийся в самом сердце бури. И солдаты и узники глядели на разбитое бурей судно, мечущееся по волнам.
Подойти к нему не удалось. О нем ничего не знали. Заключенные сжались от страха, почти исчезли под натиском разбушевавшихся стихий. Волны ударяли топорами, а в глубине — ломом, сотрясая море, и белая пена боевым петухом взлетала до мрачных тихих башен.
Оба Гойо Йика всю ночь не смыкали глаз и в сырой темноте Думали об одном. Разбилось судно. Они не спешили поведать друг Другу свои страхи и предчувствия, но среди ночи больше не смогли молчать, тем более что оба не спали. Слова вырвались как лай, когда собака сама пугается, что лает. Нет, это не она, не может такого быть. Сперва она привезет белье сыну, потом потолкуем, как его выкрасть.
— Разве что этот, который с чертом… — едва выговаривал Двуутробец.
— Да нет, отец, — не сразу отвечал Гойо-сын. — Вроде бы черт его отпустил…
— Как, ты сказал, его звали? Не все имена держатся в голове…
— Бенито Рамос его зовут…
— А черт его, значит, бросил?
— Да, освободил…
Они закутались потеплее, поговорили еще и уснули. Двуутробец нет-нет да протягивал руку, чтобы потрогать сына, а тот от этого лучше спал. Старая кровь и кровь молодая, а все одна. Ствол и ветка, бревно и щепка в бурю.
На берегу, в отеле «Кинг», сетки от москитов промокли и просолились, как рыболовные сети. Хозяйка глядела на Ничо Акино, а Ничо Акино что-то чувствовал, но ответить ей не смел. Он боялся, что, если его подозрения отольются в слова, уже ничего нельзя будет сделать, нельзя будет разрушить то, что обретет плоть.
Гонимый хозяйкиным взглядом, он все так же молча поднялся на верхний этаж. Винтовая лестница скрипела под его ногами. Сжимая липкие от соли перильца, он прошел шага два и толкнул дверь. В номере никого не было. Никого. Никого. Только шлепанцы, фетровая шляпа (сеньор Ничо вперил в нее взор и прикинул, что она достанется ему по праву родства, которым связаны слуга и хозяин), подсвечник с оплывшей свечой, несколько спичек.
Хозяйка ни о чем не спросила его, но он сказал сам:
— Нету…
— Вот видишь… — Хозяйка стояла к нему спиной, у бара, когда он вошел в зал. — Так я и знала… затянула его буря… — Она закинула голову, потом обернулась с пустой стопкой в руке. — Вот видишь… вот видишь…
— Он что, в опасности?
— Теперь уже нет…
Хозяйка поскорей налила себе коньяку и снова хлопнула стопку.
— Значит, и горевать нечего.
— Если он в море, с ним уже ничего не будет, а если на берегу — тоже не будет. Богу угодно, чтобы он ушел в горы, где золото есть.
Весть о том, что у портового замка разбился корабль, дошла до отеля «Кинг» через несколько дней, когда буря унеслась в Карибское море. Хозяйка выпила бутылку коньяка. Ничо Акино эту бутылку открыл и отнес к ней в комнату. Хозяйка лежала в постели голая до пояса, словно престарелая сирена. И, входя и выходя, Ничо Акино пожелал ей доброго здоровья. Она не ответила. По-видимому, она сошла с ума — даже не замечала, что лежит с голой грудью при чужом человеке. Более того, она без зазрения совести почесывала эту жалкую, сочащуюся морской водой грудь. Слуга поставил на ночной столик бутылку и чистый стакан. Повсюду валялись окурки постояльцевых сигар, от них несло надушенным калом. Хозяйка не видела сеньора Ничо или притворилась, что не видит. Из облака дыма она еле-еле пошевелила желтыми от табака пальцами, попросила другую сигарету. Выйдя за дверь, сеньор Ничо прислушался, но услышал только, как булькает коньяк у хозяйки в горле. Потом она встала и кинулась к двери, за ним. Он отпрыгнул, она его изловила у перил галерейки. И сейчас все так же она не видела его. Она истошно вопила, ругалась, обзывала бога дурными словами. У сеньора Ничо волосы встали дыбом. Море вздымало волны, словно уши, и уносило крики в глубь мира, где и таился бог.
На следующий день в отеле «Кинг» творилось черт те что. Буря ушла. На берегу валялись тысячи рыбешек. Древесные стволы, облепленные илом, торчали, как искалеченные ноги, или плясали на воде корнями кверху, словно обутые утопленники.
— Боюсь я… — сказал сеньор Ничо хозяйке, засунувшей в лифчик все, что болталось вчера наружу.
— Чего тут бояться, лей в кокосы…
— А чем я их заткну?
— Черным воском замажешь. Так я и разбогатела — на кокосах нажилась. Дни стояли холодные, в тюрьме* что хочешь дадут за кокос. Ты прямо трус какой-то, не мужчина!… Без риска не проживешь… — И хозяйка подумала о корабле, разбившемся о скалы, о своем постояльце… — А еще женщину ищешь, которая в колодец свалилась!… Трусу ничего не найти… Богатые оттого и богаты, что не боятся красть у других, комбинировать, торговать. Да что хочешь! Когда у человека много денег, он непременно кого-нибудь да обдурил…
— Если кокос будет как настоящий, кто же станет из него пить?… Нет, только вам в голову придет после бури торговать кокосами!
— А ты подмажь начальнику руку. Возьми сто песо, будешь входить, сунь ему незаметно. Ну а потом кричи: «Кокосы! Кокосы!…» Они там знают… Увидишь, как обрадуются, и поймешь, что ты и дельце обделал, и добро сотворил.
Все вышло на славу. Каждый купил по кокосу. Вместо молока внутри были водка или ром. Ромовые шли дороже. После бури и тело и душа томились, их без питья не уймешь.
Паскуаль Револорио купил кокос с ромом и понес его к Гойо Йику угостить кума, но заметил при этом, что даром пить не даст, как и тогда, с бутылью, за которую они так поплатились. Оба изобразили, что пьют и отсчитывают деньги. Двуутробец рассказал сыну, как все было. «…Продали мы по шесть монет чашек двести, не больше, что-то у нас пролилось, но и так, шесть раз по двести, это не меньше тысячи двухсот; а когда нас взяли, разбудили, у нас не было ничего, только шесть песо…»
Гойо Йик оторопело на них глядел — что за дьявольские козни! Они поставили опыт. Стали по глотку продавать ром. Йик-отец заплатил Паскуалю одну монету. Паскуаль спросил глоток и заплатил монету, ту же самую. Каждый купил по три глотка, и кокос опустел. Казалось бы, должно накопиться шесть песо, а накопился один, с которого начали. Колдовство какое-то!… Пили, платили, товар прикончили, а суммы нужной не набрали и дохода нет.
Солнце расплавленным свинцом струилось на портовый замок. Мелкие зверьки, задыхаясь от зноя, выползали подышать на песчаные насыпи, поросшие серой, как паутина, травой. Заключенные ловили их, швыряли рыбам и хохотали, глядя, как мыши и ящерки падают в чистую сине-зеленую воду, прозрачную до той глубины, где фарфором отсвечивает мрак и живут холодные медузы.
Солдатам запрещалось тратить пули, и они не стреляли в акул, хотя у них руки чесались нажать курок и — если ты меток — поразить одну из великолепных тропических хищниц. Тут просто роем кишела заманчивая дичь с радужными плавниками и двойным рядом острых зубов. Среди заключенных было два или три негра, и они иногда устраивали «бой акул» без ножа, без ничего, просто голые. Перед прыжком туда, вниз, на арену моря, они издавали запах сухой горчицы, как тореро перед боем быков. Это запах смерти, он от страха бывает, объясняли тюремщики. На одной из башен становился лучший стрелок с маузером, чтобы стрелять в акулу, если что, хотя, если верить слуху, очень давно одна акула кинулась на негра под прикрытием пены и хапнула его, словно кот. Зрелище бывало — лучше некуда, зрители в воду падали от восторга, и никто не замечал, никто не смеялся — не до них, все глядели как прикованные на смертельную игру. Каких только поз не принимал человек, дразня своего врага или уворачиваясь от рыбы, окутанной негустым мраком моря. Акула упрямо кидалась на ракету в человеческом образе, сплошь покрытую пузырями, и не могла ее изловить. Темное рыбье туловище, сдавленное водой, двигалось как-то тупо по сравнению с лакированным черным телом, так и сверкавшим перед зачарованными зрителями. В напряженной тишине было слышно, как капает пот узников в жидкое зеркало прибрежной воды и как разрезают водную толщу негр и акула, скользившие так близко друг от друга, что казалось — вот-вот они столкнутся, но ты и подумать об этом не успевал, снова сверкали на темном, как черное дерево, лице белые зубы, то ли смеясь, то ли стуча от страха, а униженная, но непобежденная рыба кидалась вглубь, прочерчивая пенную спираль, и становилась боком, покачиваясь среди звенящих колец воды.
После «боя акул» офицеры, солдаты и узники с трудом возвращались к будничной жизни. Нервы у них вконец развинчивались — одних чуть удар не хватал, у других дергалась рука или глаз.
Тяжелые морские птицы, с трудом махая крыльями, неспешно спускались с небес, касались воды и взлетали снова, а летающие рыбы кусками бильярдного стола прыгали им вслед.
— Отец… — сказал Гойо Йик, подходя к отцу светлым и ясным днем, — вон матушка пришла…
— Не дай господь, не скажи ей, что я тут!
— Я сказал…
— Ой, что ты наделал! Не хотел я, чтобы она знала… А она тебе что ответила?
— Ничего. Заплакала.
— А что я зрячий, ты не говорил?
— Нет, не говорил.
— Тогда я глаза прикрою, а ты меня веди…
— Она думает, вы слепой…
Мария Текун была все так же веснушчата, а в жидких рыжих косах белели седые пряди. Она припала к воротам, чтобы вытереть слезы и высморкаться по-старушечьи громко. Ноги у нее под юбками дрожали, пока слепой отец и сын-поводырь шли к ней.
Неуверенно, как слепой, Двуутробец подошел к ней поближе, чуть не наткнулся на нее, чуть не толкнул. Она отодвинула его немного, взяла за руку и стала пристально на него глядеть, хотя крупные дрожащие слезы ей мешали.
— Как живешь? — спросила она, и голос ее пресекся.
— А ты как?…
— За что ты тут сидишь?
— За контрабанду. Мы с кумом купили бутыль водки, хотели ее на празднике продать, а бумагу потеряли.
— Вон как… А нам — верно, сынок? — нам сказали, ты умер. Давно ты тут?
— Хватает…
— Сколько же?
— Два года. Мне три дали…
— Господи!
— А ты как живешь, Мария Текун?… Замуж опять пошла…
— Да, тебе Гойо сказал. Все думали, ты умер, и выдали вот меня. Мальчикам отец нужен. Женщине с ними не справиться. Мужчину к мужчине тянет… Слава богу, все хорошо вышло. С ними он хороший был. Бросила я тебя…
Гойо Йик дернулся от боли, и глаза у него приоткрылись. Она могла бы заметить, что они другие, чистые, если бы не думала о своем.
— Разреши, я тебе все скажу. Хорошо, так вышло, мы при сыне нашем говорим. Я не потому тебя бросила, что разлюбила. Если бы я осталась, было бы у нас еще десять сыновей — и тебе хуже, и мне, и им самим… Что бы они делали, если бы я умерла? Ты незрячий…
— Ас тем мужем у вас детей нет?
— Нет. Его, дурного человека, колдуны заколдовали. Мне один прорицатель сказал. Они где-то там индейцев много убили, и прокляли его колдуны, иссушили ему семя.
— Если б я прозрел, ты бы меня любила?
— Может, и любила бы… Да ты бы меня не любил, страшная я, некрасивая. Ты сына спроси. Правда, сыновьям мать всегда хороша.
— Матушка, — перебил ее смеясь Гойо-сын, — ты же все заметила…
— Верно, я сразу поняла, только притворялась, что не знаю. Ты, отец, хотел меня обнять, когда ко мне подошел…
Двуутробец поднял веки. И у него и у нее задрожали глаза, прежде чем слиться, встретиться, обменяться светом взгляда.
— Как хорошо, что ты зрячий… — сказала Мария Текун, сминая в кулаке платочек.
— Да, вижу вот… а прозрел я из-за тебя, хотел тебя увидеть, искал… Где я тебя только не искал!… Думал, по голосу узнаю — я же тебя не видел, — и стал ходить с коробом, всюду побывал, женские голоса слушал…
— Ты бы узнал мой голос?
— Да нет, наверное…
— Меняется он. Вот хоть я тебя слушаю, а кажется мне, что ты не так разговаривал…
— И ты не так говорила, Мария Текун…
Двуутробец подозвал кума Паскуаля, и тот подошел познакомиться.
— Иди сюда, кум…
— Мы с ним бутыль крестили! — весело объяснил Паскуаль. — Вы не думайте, сеньора, больше у него детей не было…
— Значит, и я вам кума…
— А то как же! Кумушка…
— Раз мы крестили большую бутыль, — вмешался Двуутробец, лопаясь от радости, — она тебе не кума, а кумища.
— Что ж, тогда и ты мне кумище…
Спускался вечер. Менялся цвет моря, менялся цвет неба, алели облака, тихо и важно входили в закат стройные пальмы. Горизонт сразу стал темно-лиловым, и на нем иногда появлялись точки кораблей. Бутылочно-зеленые воды углублялись в себя, и от этого еще таинственней казался миг сомнения, предшествующий темноте.
Уже обо всем поговорили и обо всем помолчали. Сына решили не выкрадывать — слишком опасно.
Когда старая женщина прощалась с сыном, челюсть у нее дрожала, а губы дергались. Мария Текун не хотела плакать, чтобы не огорчить своих мужчин. Часто мигая, она сморкалась трясущейся рукой. Тряслось все — и веснушки, и перекошенный горем рот, и веревки кос, и пустые груди. Мария Текун уткнулась сыну в плечо. «Вернусь. Хорошо, есть что продать. Шесть свиней привезла. Заколем их завтра, и вернусь». Сказала она все это или подумала?
Подошел Ничо Акино с хозяйкиными часами в руке напомнить гостье, что пора им на берег. Они вошли в лодку, он — с грузом свертков, она — с грузом печалей, и лодочник поднял весло. С земли дышало зноем, но легкий прохладный ветер прорезал духоту. Волны мягко плескались в тихой и теплой бухте, окруженной черными пальмами, словно большая лужа золотистого скипидара.
Ничо Акино спросил молчаливую спутницу, которая казалась неприветливой, хотя кроткие слезы высыхали на ее щеках:
— Почем свиней продадите?
— Не знаю… Если маис тут не очень дорог, возьму побольше… Вообще-то нынешний год свиньи в цене. Там, у нас, хорошо платили.
Лодочник Хулиансито греб и греб. Волосы его словно карабкались по голове, в глазах голодного Христа-младенца отражались огни, зажигавшиеся на темном берегу.
Ничо Акино не выдержал и неловко спросил о том, о чем думал с тех пор, как сели в лодку. Он кое-что знал, до него донеслись обрывки беседы, которую вели там, в замке, Револорио и оба Йика.
— Значит, вы и есть та самая Мария Текун?
Ему было трудно это выговорить, но она не рассердилась.
— Скажите, — ответила она вопросом на вопрос, — а почему я «та самая»?
— Ну, камень… вершина… текуны… — растерянно забормотал тот, кто был акатанским письмоношей, а стал никем. Хозяйка не может без него обойтись, он с ней спит, а все же с тех пор, как он не носит почту, он — никто.
— И вы вот про камень знаете… да, это я. Камень — там, я — тут…
Сеньор Ничо плыл по морю рядом с Марией Текун, человек человеком, и в то же самое время шел койотом по ее вершине вместе с Лекарем — Оленем Семи Полей. Два зверя с короткой жесткой шерсткой двигались сквозь густой туман по губчатой земле. Они недавно покинули сверкающие пещеры, мертвые кремни, где видели непобедимых, и теперь беседовали, чтобы Лекарь-Олень не растворился в нежно-белой мгле горной вершины, подобной смерти, а Койот-Письмоноша — в синей и теплой мгле моря, где он плыл, как человек. Если бы они замолчали, Лекарь-Олень растворился бы в тумане, а Койот-Письмоноша стал бы просто человеком, весь вошел в тело, сидящее в лодке рядом с Марией Текун.
Лодка покачивалась, и это располагало к учтивости. Приближалась вонючая, смрадная пристань, в маслянистой воде плавал мусор.
Мария Текун сказала, что она не Текун, а Сакатон, и сеньор Ничо, который в одно и то же время плыл человеком с ней в лодке и шел койотом по ее вершине с Лекарем-Оленем, провыл тому в ухо: «Она не Текун, она — Сакатон, она из Са-ка-то-нов!..»
Лекарь — Олень Семи Полей, который шел с ним рядом сквозь прославленную белую мглу текуньей вершины, приблизил оленью мордочку к покрытому колючей шерстью уху. Белая пена пузырилась под его черной губой.
— Далеко тебе до провидца, койотий ты койот! Много еще тебе пройти, много увидеть и узнать! Ешь жареных перепелов, жуй белый копаль и слушай допьяна медовый голос птиц, летающих над зеленью деревьев, подобной зелени горы. Провидцем ты станешь тогда, когда не будет никого, кроме тебя и солнца. Мария Текун, сидящая рядом с тобой, не Текун и не Сакатон. Потому она и жива. Если бы она была из Сакатонов, ей бы в младенчестве отрубили голову, когда я, Лекарь-Олень, велел устами Калистро Текуна перебить весь их род, чтобы выгнать сверчка из брюха больной. Сакатонов порубили за то, что они — дети и внуки аптекаря, который, зная, что делает, приготовил и продал яд. Если бы не он, непобедимый Гаспар бился бы с теми, кто сеет маис на продажу. Можно ли обрюхатить женщину, чтобы торговать мясом детей, собственной плотью и кровью? Так и маис нельзя сеять ради выгоды, он — для себя, для еды, для семьи, а не для наживы. Тех, кто сеет его, чтобы выйти в богачи, преследует беда. Одежда их рвется в лохмотья, как листья под ветром ненастья, руки их темнеют, как рачьи клешни, которые могут стать белыми лишь в священных пещерах.
— Если она не Мария Текун и не Мария Сакатон, что же это за камень, Олень Семи Полей?
Сеньор Ничо услышал, что слова эти заглушает плеск волн, но голос Лекаря вернул его на вершину. Лекарь сказал, что в камне скрыта душа Марии — Дождевой Воды.
— Мария — Дождевая Вода стоит здесь до будущих времен! Лекарь раскинул руки, коснулся камня и посмотрел на скрытый в нем человеческий облик, прежде чем в человеческом облике уйти навсегда в тишину.
— Мария — Вшивая Краса кинулась от смерти, как вода с обрыва, в ту ночь, когда люди Гаспара Илома пировали последний пир. За спиной у нее сидел сын непобедимого, и она застыла, где была, между небом, землей и бездной. Мария-Вода прольется дождем. Вшивая Краса — это дождь. Тело ее — воздух, волосы ее льются ливнем, за спиной у нее — дитя, сын Гаспара Илома, человек Илома, сын маиса, иломский маис. И до грядущих времен она простоит на вершине, между небом, землей и бездной.
ЭПИЛОГ
— Ясное дело, белья мне привезет — переодеться не во что.
— Ты ей и скажи, сынок, пускай сама посмотрит, какое тут опасное море, какие страшные скалы, какой наш замок проклятый.
— Вы с ней повидаетесь… Двуутробец неуверенно махнул рукой.
— Там посмотрим… Не завтра она приедет, время есть. Лишь бы приехала.
Занавес черных туч отделил от них землю. Темную его ткань сотрясали раскаты грома, а молнии золотыми шипами впивались в море.
— В такие дни, сынок, и акулами не утешишься.
Ветер ревел. Ливень лил. Волны высотой с церковь вздымались и рушились. Остров и замок на нем отделялись от земли.
— Не дай бог, отец, оторвет нас и угонит в море…
— И причалим мы к острову Игропе. Только тогда ты матушку не увидишь.
— Значит, еще один остров есть?
— Тут тюремщик говорил, мы его зовем Португалец. А я так думаю, ничего за морем нет. Мы в горах росли, нелегко нам море представить, оно как зверь.
В плохую погоду страдало и производство шляп. Когда солнце не светит, пальцы не двигаются, словно их сплели в косу, а пальмовое волокно совсем сырое, трудно его плести.
— Долго тут сидишь, — сказал Двуутробец, меняя тему, — и скрючит тебя ревматизма. Руки не слушаются. Нам, старикам, и боль в радость.
Буря бушевала на берегу и на море. Даже в самых дальних уголках замка на скале, защищенных толстыми старыми стенами, где за века окаменела известь, что-то хрустело, как будто и хрупкое и крепкое. Стало почти совсем темно. Голоса стражников, солдат и заключенных заглушали порой беспомощный вопль, раздававшийся в самом сердце бури. И солдаты и узники глядели на разбитое бурей судно, мечущееся по волнам.
Подойти к нему не удалось. О нем ничего не знали. Заключенные сжались от страха, почти исчезли под натиском разбушевавшихся стихий. Волны ударяли топорами, а в глубине — ломом, сотрясая море, и белая пена боевым петухом взлетала до мрачных тихих башен.
Оба Гойо Йика всю ночь не смыкали глаз и в сырой темноте Думали об одном. Разбилось судно. Они не спешили поведать друг Другу свои страхи и предчувствия, но среди ночи больше не смогли молчать, тем более что оба не спали. Слова вырвались как лай, когда собака сама пугается, что лает. Нет, это не она, не может такого быть. Сперва она привезет белье сыну, потом потолкуем, как его выкрасть.
— Разве что этот, который с чертом… — едва выговаривал Двуутробец.
— Да нет, отец, — не сразу отвечал Гойо-сын. — Вроде бы черт его отпустил…
— Как, ты сказал, его звали? Не все имена держатся в голове…
— Бенито Рамос его зовут…
— А черт его, значит, бросил?
— Да, освободил…
Они закутались потеплее, поговорили еще и уснули. Двуутробец нет-нет да протягивал руку, чтобы потрогать сына, а тот от этого лучше спал. Старая кровь и кровь молодая, а все одна. Ствол и ветка, бревно и щепка в бурю.
На берегу, в отеле «Кинг», сетки от москитов промокли и просолились, как рыболовные сети. Хозяйка глядела на Ничо Акино, а Ничо Акино что-то чувствовал, но ответить ей не смел. Он боялся, что, если его подозрения отольются в слова, уже ничего нельзя будет сделать, нельзя будет разрушить то, что обретет плоть.
Гонимый хозяйкиным взглядом, он все так же молча поднялся на верхний этаж. Винтовая лестница скрипела под его ногами. Сжимая липкие от соли перильца, он прошел шага два и толкнул дверь. В номере никого не было. Никого. Никого. Только шлепанцы, фетровая шляпа (сеньор Ничо вперил в нее взор и прикинул, что она достанется ему по праву родства, которым связаны слуга и хозяин), подсвечник с оплывшей свечой, несколько спичек.
Хозяйка ни о чем не спросила его, но он сказал сам:
— Нету…
— Вот видишь… — Хозяйка стояла к нему спиной, у бара, когда он вошел в зал. — Так я и знала… затянула его буря… — Она закинула голову, потом обернулась с пустой стопкой в руке. — Вот видишь… вот видишь…
— Он что, в опасности?
— Теперь уже нет…
Хозяйка поскорей налила себе коньяку и снова хлопнула стопку.
— Значит, и горевать нечего.
— Если он в море, с ним уже ничего не будет, а если на берегу — тоже не будет. Богу угодно, чтобы он ушел в горы, где золото есть.
Весть о том, что у портового замка разбился корабль, дошла до отеля «Кинг» через несколько дней, когда буря унеслась в Карибское море. Хозяйка выпила бутылку коньяка. Ничо Акино эту бутылку открыл и отнес к ней в комнату. Хозяйка лежала в постели голая до пояса, словно престарелая сирена. И, входя и выходя, Ничо Акино пожелал ей доброго здоровья. Она не ответила. По-видимому, она сошла с ума — даже не замечала, что лежит с голой грудью при чужом человеке. Более того, она без зазрения совести почесывала эту жалкую, сочащуюся морской водой грудь. Слуга поставил на ночной столик бутылку и чистый стакан. Повсюду валялись окурки постояльцевых сигар, от них несло надушенным калом. Хозяйка не видела сеньора Ничо или притворилась, что не видит. Из облака дыма она еле-еле пошевелила желтыми от табака пальцами, попросила другую сигарету. Выйдя за дверь, сеньор Ничо прислушался, но услышал только, как булькает коньяк у хозяйки в горле. Потом она встала и кинулась к двери, за ним. Он отпрыгнул, она его изловила у перил галерейки. И сейчас все так же она не видела его. Она истошно вопила, ругалась, обзывала бога дурными словами. У сеньора Ничо волосы встали дыбом. Море вздымало волны, словно уши, и уносило крики в глубь мира, где и таился бог.
На следующий день в отеле «Кинг» творилось черт те что. Буря ушла. На берегу валялись тысячи рыбешек. Древесные стволы, облепленные илом, торчали, как искалеченные ноги, или плясали на воде корнями кверху, словно обутые утопленники.
— Боюсь я… — сказал сеньор Ничо хозяйке, засунувшей в лифчик все, что болталось вчера наружу.
— Чего тут бояться, лей в кокосы…
— А чем я их заткну?
— Черным воском замажешь. Так я и разбогатела — на кокосах нажилась. Дни стояли холодные, в тюрьме* что хочешь дадут за кокос. Ты прямо трус какой-то, не мужчина!… Без риска не проживешь… — И хозяйка подумала о корабле, разбившемся о скалы, о своем постояльце… — А еще женщину ищешь, которая в колодец свалилась!… Трусу ничего не найти… Богатые оттого и богаты, что не боятся красть у других, комбинировать, торговать. Да что хочешь! Когда у человека много денег, он непременно кого-нибудь да обдурил…
— Если кокос будет как настоящий, кто же станет из него пить?… Нет, только вам в голову придет после бури торговать кокосами!
— А ты подмажь начальнику руку. Возьми сто песо, будешь входить, сунь ему незаметно. Ну а потом кричи: «Кокосы! Кокосы!…» Они там знают… Увидишь, как обрадуются, и поймешь, что ты и дельце обделал, и добро сотворил.
Все вышло на славу. Каждый купил по кокосу. Вместо молока внутри были водка или ром. Ромовые шли дороже. После бури и тело и душа томились, их без питья не уймешь.
Паскуаль Револорио купил кокос с ромом и понес его к Гойо Йику угостить кума, но заметил при этом, что даром пить не даст, как и тогда, с бутылью, за которую они так поплатились. Оба изобразили, что пьют и отсчитывают деньги. Двуутробец рассказал сыну, как все было. «…Продали мы по шесть монет чашек двести, не больше, что-то у нас пролилось, но и так, шесть раз по двести, это не меньше тысячи двухсот; а когда нас взяли, разбудили, у нас не было ничего, только шесть песо…»
Гойо Йик оторопело на них глядел — что за дьявольские козни! Они поставили опыт. Стали по глотку продавать ром. Йик-отец заплатил Паскуалю одну монету. Паскуаль спросил глоток и заплатил монету, ту же самую. Каждый купил по три глотка, и кокос опустел. Казалось бы, должно накопиться шесть песо, а накопился один, с которого начали. Колдовство какое-то!… Пили, платили, товар прикончили, а суммы нужной не набрали и дохода нет.
Солнце расплавленным свинцом струилось на портовый замок. Мелкие зверьки, задыхаясь от зноя, выползали подышать на песчаные насыпи, поросшие серой, как паутина, травой. Заключенные ловили их, швыряли рыбам и хохотали, глядя, как мыши и ящерки падают в чистую сине-зеленую воду, прозрачную до той глубины, где фарфором отсвечивает мрак и живут холодные медузы.
Солдатам запрещалось тратить пули, и они не стреляли в акул, хотя у них руки чесались нажать курок и — если ты меток — поразить одну из великолепных тропических хищниц. Тут просто роем кишела заманчивая дичь с радужными плавниками и двойным рядом острых зубов. Среди заключенных было два или три негра, и они иногда устраивали «бой акул» без ножа, без ничего, просто голые. Перед прыжком туда, вниз, на арену моря, они издавали запах сухой горчицы, как тореро перед боем быков. Это запах смерти, он от страха бывает, объясняли тюремщики. На одной из башен становился лучший стрелок с маузером, чтобы стрелять в акулу, если что, хотя, если верить слуху, очень давно одна акула кинулась на негра под прикрытием пены и хапнула его, словно кот. Зрелище бывало — лучше некуда, зрители в воду падали от восторга, и никто не замечал, никто не смеялся — не до них, все глядели как прикованные на смертельную игру. Каких только поз не принимал человек, дразня своего врага или уворачиваясь от рыбы, окутанной негустым мраком моря. Акула упрямо кидалась на ракету в человеческом образе, сплошь покрытую пузырями, и не могла ее изловить. Темное рыбье туловище, сдавленное водой, двигалось как-то тупо по сравнению с лакированным черным телом, так и сверкавшим перед зачарованными зрителями. В напряженной тишине было слышно, как капает пот узников в жидкое зеркало прибрежной воды и как разрезают водную толщу негр и акула, скользившие так близко друг от друга, что казалось — вот-вот они столкнутся, но ты и подумать об этом не успевал, снова сверкали на темном, как черное дерево, лице белые зубы, то ли смеясь, то ли стуча от страха, а униженная, но непобежденная рыба кидалась вглубь, прочерчивая пенную спираль, и становилась боком, покачиваясь среди звенящих колец воды.
После «боя акул» офицеры, солдаты и узники с трудом возвращались к будничной жизни. Нервы у них вконец развинчивались — одних чуть удар не хватал, у других дергалась рука или глаз.
Тяжелые морские птицы, с трудом махая крыльями, неспешно спускались с небес, касались воды и взлетали снова, а летающие рыбы кусками бильярдного стола прыгали им вслед.
— Отец… — сказал Гойо Йик, подходя к отцу светлым и ясным днем, — вон матушка пришла…
— Не дай господь, не скажи ей, что я тут!
— Я сказал…
— Ой, что ты наделал! Не хотел я, чтобы она знала… А она тебе что ответила?
— Ничего. Заплакала.
— А что я зрячий, ты не говорил?
— Нет, не говорил.
— Тогда я глаза прикрою, а ты меня веди…
— Она думает, вы слепой…
Мария Текун была все так же веснушчата, а в жидких рыжих косах белели седые пряди. Она припала к воротам, чтобы вытереть слезы и высморкаться по-старушечьи громко. Ноги у нее под юбками дрожали, пока слепой отец и сын-поводырь шли к ней.
Неуверенно, как слепой, Двуутробец подошел к ней поближе, чуть не наткнулся на нее, чуть не толкнул. Она отодвинула его немного, взяла за руку и стала пристально на него глядеть, хотя крупные дрожащие слезы ей мешали.
— Как живешь? — спросила она, и голос ее пресекся.
— А ты как?…
— За что ты тут сидишь?
— За контрабанду. Мы с кумом купили бутыль водки, хотели ее на празднике продать, а бумагу потеряли.
— Вон как… А нам — верно, сынок? — нам сказали, ты умер. Давно ты тут?
— Хватает…
— Сколько же?
— Два года. Мне три дали…
— Господи!
— А ты как живешь, Мария Текун?… Замуж опять пошла…
— Да, тебе Гойо сказал. Все думали, ты умер, и выдали вот меня. Мальчикам отец нужен. Женщине с ними не справиться. Мужчину к мужчине тянет… Слава богу, все хорошо вышло. С ними он хороший был. Бросила я тебя…
Гойо Йик дернулся от боли, и глаза у него приоткрылись. Она могла бы заметить, что они другие, чистые, если бы не думала о своем.
— Разреши, я тебе все скажу. Хорошо, так вышло, мы при сыне нашем говорим. Я не потому тебя бросила, что разлюбила. Если бы я осталась, было бы у нас еще десять сыновей — и тебе хуже, и мне, и им самим… Что бы они делали, если бы я умерла? Ты незрячий…
— Ас тем мужем у вас детей нет?
— Нет. Его, дурного человека, колдуны заколдовали. Мне один прорицатель сказал. Они где-то там индейцев много убили, и прокляли его колдуны, иссушили ему семя.
— Если б я прозрел, ты бы меня любила?
— Может, и любила бы… Да ты бы меня не любил, страшная я, некрасивая. Ты сына спроси. Правда, сыновьям мать всегда хороша.
— Матушка, — перебил ее смеясь Гойо-сын, — ты же все заметила…
— Верно, я сразу поняла, только притворялась, что не знаю. Ты, отец, хотел меня обнять, когда ко мне подошел…
Двуутробец поднял веки. И у него и у нее задрожали глаза, прежде чем слиться, встретиться, обменяться светом взгляда.
— Как хорошо, что ты зрячий… — сказала Мария Текун, сминая в кулаке платочек.
— Да, вижу вот… а прозрел я из-за тебя, хотел тебя увидеть, искал… Где я тебя только не искал!… Думал, по голосу узнаю — я же тебя не видел, — и стал ходить с коробом, всюду побывал, женские голоса слушал…
— Ты бы узнал мой голос?
— Да нет, наверное…
— Меняется он. Вот хоть я тебя слушаю, а кажется мне, что ты не так разговаривал…
— И ты не так говорила, Мария Текун…
Двуутробец подозвал кума Паскуаля, и тот подошел познакомиться.
— Иди сюда, кум…
— Мы с ним бутыль крестили! — весело объяснил Паскуаль. — Вы не думайте, сеньора, больше у него детей не было…
— Значит, и я вам кума…
— А то как же! Кумушка…
— Раз мы крестили большую бутыль, — вмешался Двуутробец, лопаясь от радости, — она тебе не кума, а кумища.
— Что ж, тогда и ты мне кумище…
Спускался вечер. Менялся цвет моря, менялся цвет неба, алели облака, тихо и важно входили в закат стройные пальмы. Горизонт сразу стал темно-лиловым, и на нем иногда появлялись точки кораблей. Бутылочно-зеленые воды углублялись в себя, и от этого еще таинственней казался миг сомнения, предшествующий темноте.
Уже обо всем поговорили и обо всем помолчали. Сына решили не выкрадывать — слишком опасно.
Когда старая женщина прощалась с сыном, челюсть у нее дрожала, а губы дергались. Мария Текун не хотела плакать, чтобы не огорчить своих мужчин. Часто мигая, она сморкалась трясущейся рукой. Тряслось все — и веснушки, и перекошенный горем рот, и веревки кос, и пустые груди. Мария Текун уткнулась сыну в плечо. «Вернусь. Хорошо, есть что продать. Шесть свиней привезла. Заколем их завтра, и вернусь». Сказала она все это или подумала?
Подошел Ничо Акино с хозяйкиными часами в руке напомнить гостье, что пора им на берег. Они вошли в лодку, он — с грузом свертков, она — с грузом печалей, и лодочник поднял весло. С земли дышало зноем, но легкий прохладный ветер прорезал духоту. Волны мягко плескались в тихой и теплой бухте, окруженной черными пальмами, словно большая лужа золотистого скипидара.
Ничо Акино спросил молчаливую спутницу, которая казалась неприветливой, хотя кроткие слезы высыхали на ее щеках:
— Почем свиней продадите?
— Не знаю… Если маис тут не очень дорог, возьму побольше… Вообще-то нынешний год свиньи в цене. Там, у нас, хорошо платили.
Лодочник Хулиансито греб и греб. Волосы его словно карабкались по голове, в глазах голодного Христа-младенца отражались огни, зажигавшиеся на темном берегу.
Ничо Акино не выдержал и неловко спросил о том, о чем думал с тех пор, как сели в лодку. Он кое-что знал, до него донеслись обрывки беседы, которую вели там, в замке, Револорио и оба Йика.
— Значит, вы и есть та самая Мария Текун?
Ему было трудно это выговорить, но она не рассердилась.
— Скажите, — ответила она вопросом на вопрос, — а почему я «та самая»?
— Ну, камень… вершина… текуны… — растерянно забормотал тот, кто был акатанским письмоношей, а стал никем. Хозяйка не может без него обойтись, он с ней спит, а все же с тех пор, как он не носит почту, он — никто.
— И вы вот про камень знаете… да, это я. Камень — там, я — тут…
Сеньор Ничо плыл по морю рядом с Марией Текун, человек человеком, и в то же самое время шел койотом по ее вершине вместе с Лекарем — Оленем Семи Полей. Два зверя с короткой жесткой шерсткой двигались сквозь густой туман по губчатой земле. Они недавно покинули сверкающие пещеры, мертвые кремни, где видели непобедимых, и теперь беседовали, чтобы Лекарь-Олень не растворился в нежно-белой мгле горной вершины, подобной смерти, а Койот-Письмоноша — в синей и теплой мгле моря, где он плыл, как человек. Если бы они замолчали, Лекарь-Олень растворился бы в тумане, а Койот-Письмоноша стал бы просто человеком, весь вошел в тело, сидящее в лодке рядом с Марией Текун.
Лодка покачивалась, и это располагало к учтивости. Приближалась вонючая, смрадная пристань, в маслянистой воде плавал мусор.
Мария Текун сказала, что она не Текун, а Сакатон, и сеньор Ничо, который в одно и то же время плыл человеком с ней в лодке и шел койотом по ее вершине с Лекарем-Оленем, провыл тому в ухо: «Она не Текун, она — Сакатон, она из Са-ка-то-нов!..»
Лекарь — Олень Семи Полей, который шел с ним рядом сквозь прославленную белую мглу текуньей вершины, приблизил оленью мордочку к покрытому колючей шерстью уху. Белая пена пузырилась под его черной губой.
— Далеко тебе до провидца, койотий ты койот! Много еще тебе пройти, много увидеть и узнать! Ешь жареных перепелов, жуй белый копаль и слушай допьяна медовый голос птиц, летающих над зеленью деревьев, подобной зелени горы. Провидцем ты станешь тогда, когда не будет никого, кроме тебя и солнца. Мария Текун, сидящая рядом с тобой, не Текун и не Сакатон. Потому она и жива. Если бы она была из Сакатонов, ей бы в младенчестве отрубили голову, когда я, Лекарь-Олень, велел устами Калистро Текуна перебить весь их род, чтобы выгнать сверчка из брюха больной. Сакатонов порубили за то, что они — дети и внуки аптекаря, который, зная, что делает, приготовил и продал яд. Если бы не он, непобедимый Гаспар бился бы с теми, кто сеет маис на продажу. Можно ли обрюхатить женщину, чтобы торговать мясом детей, собственной плотью и кровью? Так и маис нельзя сеять ради выгоды, он — для себя, для еды, для семьи, а не для наживы. Тех, кто сеет его, чтобы выйти в богачи, преследует беда. Одежда их рвется в лохмотья, как листья под ветром ненастья, руки их темнеют, как рачьи клешни, которые могут стать белыми лишь в священных пещерах.
— Если она не Мария Текун и не Мария Сакатон, что же это за камень, Олень Семи Полей?
Сеньор Ничо услышал, что слова эти заглушает плеск волн, но голос Лекаря вернул его на вершину. Лекарь сказал, что в камне скрыта душа Марии — Дождевой Воды.
— Мария — Дождевая Вода стоит здесь до будущих времен! Лекарь раскинул руки, коснулся камня и посмотрел на скрытый в нем человеческий облик, прежде чем в человеческом облике уйти навсегда в тишину.
— Мария — Вшивая Краса кинулась от смерти, как вода с обрыва, в ту ночь, когда люди Гаспара Илома пировали последний пир. За спиной у нее сидел сын непобедимого, и она застыла, где была, между небом, землей и бездной. Мария-Вода прольется дождем. Вшивая Краса — это дождь. Тело ее — воздух, волосы ее льются ливнем, за спиной у нее — дитя, сын Гаспара Илома, человек Илома, сын маиса, иломский маис. И до грядущих времен она простоит на вершине, между небом, землей и бездной.
ЭПИЛОГ
Маяки сходили с ума от комариных укусов, комары и москиты — от света маяков. У сеньора Ничо Акино свернуло лицо на сторону, словно каблук на поношенной туфле. Что поделаешь, годы… И одиночество давит свинцом. Подкова морщин кое-как удерживала его челюсть, но она вырывалась и висела им назло. Мухи залетали ему в рот, он их выплевывал живыми. Хозяйка умерла от малярии, а перед тем почернела, как скорпион. Когда она причесывалась в последний раз, у нее выпали все волосы. Сеньору Ничо остался отель «Кинг» с шестнадцатью тысячами крыс. Двуутробец Гойо Йик и Мария Текун вернулись в Писигуилито. У нее умер второй муж, ненастоящий. Настоящий муж — один, все остальные — ненастоящие. Бенито Рамос, заключивший договор с чертом, умер от грыжи, и они вернулись домой. Они снова вбили в землю бревна и построили дом побольше, потому что сыновья переженились, нарожали детей и приехали к ним жить. И мужчине хорошо, и женщине, когда детей много. После жатвы, чтобы таскать маис, и старики, и дети, и мужья, и жены оборачивались муравьями. Муравьи, муравьи, муравьи, одни муравьи…