Страница:
Труднее всего было ждать дождя. Тучи ползли над холмами, и темные, зеленые воды, что с ними ни делай, только дразнили землю, только грозились, а не падали. Устав глядеть на небо, люди глядели вниз, как псы, ищущие кость, стараясь угадать сквозь землю, не высохло ли семя. Уже начинали поговаривать о том, что это божья кара за обман, и думали даже, не пойти ли к сеньору Томасу. Ради дождя не грех сказать старику, что они его сына не видели, а лгали, чтобы ему не перечить и чтобы хорошие земли получить. Конечно, тогда он отберет половину урожая, но лучше потерять половину, чем все. Пока он горюет из-за нас, дождя не будет, а еще через день-другой и дождь не поможет. Так говорили они, так толковали.
Дождь пошел, когда они спали, завернувшись в пончо, как мумии. Сперва им показалось, что это сон — ведь истосковавшись по дождю, они часто видели его во сне. Но глаза у них были открыты, уши слышали, как хлещут струи, гремит гром, и заснуть никто не мог, всем хотелось посмотреть на пропитанную водой землю. Псы, искавшие кость, вернулись к себе. Вернулась и вода, как пес возвращается ночью. И женщины были тут — они и во сне боялись молнии и грома.
Если у благодарности есть запах, она пахнет мокрой землей. Люди ощущали набухшую тяжесть благодарности и поминутно повторяли про себя: «Слава тебе, господи!» Когда зерно посеяно, а дождя нет, мужчины становятся злыми, изводят женщин; и женщины радовались, слыша сквозь сон, как льются на землю струи. Грудь у них была темная, как земля под дождем, сосок — черный, мокрый от молока. Тяжелая грудь, богатая влагой, как мокрая земля. Да, земля — огромная грудь, к которой припали пеоны, жаждущие урожая. Молодые побеги и пахнут женским молоком, если их надкусить. Когда льет дождь, люди мудры. Когда его нет, они злятся друг на друга. А дождь лил на славу, истинный дар небес. Такого не бывало прежде. Каждый соберет по шестьдесят фанег. На глаз — шестьдесят, а то и больше, уж никак не меньше. И бобов будет много, они хорошо в лесу родятся, а семена были хорошие, одно к одному. И тыквы на загляденье. Много уродится, хоть выбрасывай. А может, и еще один урожай удастся собрать. Когда так везет, грех не пользоваться. Ясно, что бог не в обиде за обман. Бедному положено обманывать богатого. Гневался бы бог, не лили бы дожди в эту зиму. Нарочно таких не допросишься. Раньше, когда дождя ждали, все думали — нажарить бы молодых початков; а вот они и жарятся на тихом огне, на большом нельзя — сгорят. «Вкусно, друг, что твоя свинина», — говорит Пабло Пирир, который прогнал Тибурсио Мену, и нежные, поджаренные зерна хрустят у него на зубах.
Солнце и не выглядывало. Спасибо, удавалось хоть одежду подсушить. Но что с того? Дождь — это благо. Те, кто один раз в год смеется зубами початка, радовались воде.
— Что нового, Каточо?
— Да ничего… Сеньор Томас все дурит. Прикончили торговцев каких-то по пути в Писигуилито, в деревне Корраль де лос Транситос. Отряд отправился в Илом индейцев стрелять. Говорят, у убийц у этих главные — братья Текун, а правда ли, не знаю.
— Цены на маис не узнавал?
— Пока невысоки. Может, поднимутся.
— Где сказали-то?
— Я много где ходил, спрашивал, есть у них маис и почем.
— Это ты ловко надумал. Голова. Главное, чтоб на нынешний год он в цене поднялся. Я уж подожду продавать, пока дороже не станет, и тебе советую: такой урожай — один раз в жизни. Может, и привалит еще когда-нибудь, да с хозяином делиться будем, таких, как наш сеньор Томас Мачохон, больше нету, богатые — они разума не теряют…
— У Хуана Росендо праздник был.
— Давай расскажи. Они там плясуны, праздники у них веселые.
— Ничего я не знаю. Видел, угощались, а бабы плясали под этот… грам-ма-фон, носили его туда-сюда.
— Ну и молодец!
— Да я с коня не сошел.
— Что ж ты, они бы выпить поднесли. А не спросил, с чего пляшут?
— Крестили вроде кого-то. А вот кого я там видел… Канделарию, невесту дона Мачо. Людей сторонится, а все хороша, сам бы женился.
— Пойдет наш маис задорого, и женишься. Богатому кто откажет? Денег возьмешь, хлебнешь для храбрости, в два счета девицу уломаешь.
— Ври больше!
— Да чтоб мне лопнуть!
— Плохо то, что она, говорят, зареклась замуж выходить, покойника помнит.
— Чего там, порода женская. Братьям лепешки печет, маис толчет, вот и память свою истолчет, с маисом сварит.
На полях, где скоро завязывались початки, появились тряпичные пугала, поубавившие веселья у голубок и других птиц, прилетевших поклевать зерен. В жаркой тишине над созревающим маисом проносились камни из рогаток, спугивая голубей, дроздов и кискалей, прилетевших за зернами для себя и для птенцов.
Заячья Губа повел хозяина поглядеть на пугала. Сеньор Томас Мачохон, держась за его руку, ходил по полям и смеялся, как юродивый, глядя на тряпичных кукол, а недоверчивые торговцы издали кланялись ему.
Что— то он делает, думали они. Притворяется, что смотрит пугала, и ходит по полям. Может, прикидывает на глаз, какой будет урожай, или меряет шагами землю. Столько-то шагов -столько-то зерна, половина ему. А они ведь решили ничего ему не давать.
С трудом выговаривая слова, старик спрашивал мальчика, что это за чучела без лица и без ног, у некоторых — только куртка да шляпа.
— Куклы! — кричал мальчик, обнажая зубы, словно детский смех раз и навсегда прорезал ему губу.
— А как, по-твоему, этого зовут? — не без умысла спросил старик.
Заячья Губа схватил камень и запустил им в пугало, которое щеголяло большой, как у мексиканца, шляпой.
— Зовут… это… — замялся он, и губа его дернулась, как рыбка на удочке, но старик упорно на него глядел, и он выговорил: — Мачо-он его зовут.
И клыки, словно огромные сопли, блеснули в разрезе губы.
Сеньор Томас тупо уставился на него. Старик тяжело дышал, втягивая щеки, соленые от пролитых слез. Зубов у него не было, одни десны, и, когда он пугался или горевал, щеки изнутри прилипали к ним. Устами безумцев и детей глаголет истина. Для этих простодушных людей золотой Мачохон стал пугалом. Две палочки крест-накрест, старая шляпа, куртка без пуговиц, одна штанина целая, другая — до колена.
Мальчик помог старику встать с камня, и они пошли домой в наступающей тьме, царапаясь о кусты, которые днем убирают когти, словно тигры, а к вечеру выпускают, чтобы ранить путников.
— Тут им верхи поотбивали, — сказал старик.
В желтоватом вечернем свете видно было, что стебли маиса здесь пониже, верх у них отсечен, чтобы початки лучше сохли.
— И завтра будут бить, — продолжал он. Те, кто растят маис, употребляют это слово, но ему припомнилось другое его значение и он услышал, как оглушительно бьют в церковные колокола звонят по усопшим. Бом-бом-бом-м!
Он остановился, оглянулся несколько раз, чтобы запомнить дорогу, вздохнул и сказал не без злого умысла:
— Завтра будут бить.
Рука, ломающая стебель маиса, чтобы початок вызрел, подобна руке, разбивающей надвое колокольный звон, чтобы мертвый поскорей дозрел.
Старик не уснул. Вака Мануэла неслышно подкралась к комнате Мачохона, куда ее муж перенес свою кровать, не увидела света и прислушалась. Сеньор Томас дышал с неправдоподобной мерностью. Жена перекрестила дверь, послала во тьму благословение. «Господи Иисусе Христе и Матерь Божия, не оставьте его и уберегите от всякого зла», — тихо произнесла она и вернулась к себе. Она легла и прикрыла лицо полотенцем, чтобы мыши не мешали. С тех пор как исчез Мачохон, дом был так запущен, что мыши, тараканы, клопы и пауки разгулялись вовсю. Вака Мануэла погасила свечу и предала себя в руки господни. Мальчик храпел, мыши бегали так, что, засыпая, она слышала, будто кто-то двигает мебель.
Из комнаты Мачохона вышел человек — при шпорах, в большой шляпе и в крестьянской куртке. Он был пониже Мачо, не такой высокий, но сойти за него мог. В конюшне он оседлал коня и пустился в путь. Дома никто их не услышал — конь шел по траве и песку, окаймлявшим мощеный двор. Не останавливаясь, словно тень миновал старик земли Хуана Росендо и улицы Писигуилито, где жила теперь Мария Канделария. Здесь он услышал голоса, увидел каких-то людей, но что они ему, пускай видят. Доехав до сухих маисовых полей, он их поджег. Из трута сыпались искры, когда сеньор Томас ударял огнивом о кремень. Ч-ч-ч-пах! Он не сигару кукурузную раскурить хотел, которая торчала у него изо рта, а поджечь посевы. И не со зла — он хотел проехать верхом сквозь пламя, чтобы люди подумали, будто это Мачохон. Он похлопал руками по лицу, по шляпе, по одежде, гася искры, а другие искры цеплялись за высушенную солнцем, солью, луной и звездами накрахмаленную и золотую одежду маиса. Огонь, рождаясь из искр, охватывал бороды початков, пыльные подмышки листьев, полиловевшие стебли, пустившие в землю жаждущие корни, и цветы — пестрые флажки, нужные только насекомым. Проснулась ночная роса, пытаясь поймать в свои жемчужные сети огненных мух. Она проснулась там, где потемнее, лепеча со сна, и накинула серебристую пахучую слезную сеть на искры, обратившиеся в языки пламени и передававшие огонь дальше, без склада и лада, по наитию, как в драке, а не на войне. Ночная роса, как моросящий дождь, сыпалась на красные от огня листья, слепленные туманом, пропахшие дымом, и капли проникали до кости мертвых стеблей, одетых пористой тканью и громыхавших, словно сухой порох. Пламя стало светляком, огромным, с холм и равнину, где готов был к сбору сухой желтоватый маис. Сеньор Томас придержал коня и посмотрел, в золоте ли его одежда и руки, похож ли он на сына, которого видят в огне. Пылало все небо. Пламя не щадило ни изгородей, ни калиток. Деревья сгибались в поклоне и падали в кустарник, задыхавшийся от жара, но не уступавший огню. Другие деревья пылали, как плюмажи, забыв о том, что они — растения, а не перья. Прежде на них ютились сотни птиц, теперь они сами стали сверкающими птицами с синим, белым, алым, зеленым и желтым опереньем. Из жаждущей земли сочились муравьи, чтобы сразиться с пожаром, но тьма, которая выходила вместе с муравьями, не могла уже одолеть яркого света. Что зажжено, того не погасишь. Горели стебли, летали искры, зубы початков вгрызались друг в друга. Змеи извивались и лопались, словно нитки треснувшего шва. Загорелись сухие цветы тыкв, сухие заросли желтых цветов. Бобы тушились, как на очаге, но без котелка и без масла. Трудно было поверить, что огонь, добрый друг котлов, вырвался в дым, на волю, словно бешеный бык. Непослушный конь, кося белым глазом, метался туда и сюда, и сеньор Томас потерял кремень — маленький камушек, из которого вылетали искры величиной с маисовое зерно и сыпались на выжженную плоскую землю и порождали огонь, губивший теперь лианы в лощинах и лес на высоких горах. Золотая пыльца, золотой воздух, живое золото летели в самое небо со сверкающей жаровни. Поля маиса превращались в шкурки красных ящериц. Неспроста именно он, Томас, сжег желтые уши желтых кроликов — листья, спеленавшие початок. Потому и чтят этих кроликов как святыню. Они защищают млечный сок молодого початка от мелких птиц с черным длинным клювом и синим опереньем. Неспроста он, Томас, на свою беду, положил ядовитый корень в предательский напиток, который извечно был таким неподвижным, холодным, словно в ею светлом зеркале отражалась гнуснейшая измена. Человек пьет тьму, когда пьет водку, и прозрачная жидкость чернит его, одевает в траур изнутри. Сеньор Томас, опустившийся, омертвевший, ссохшийся, как старый мох, и ничего не желавший с тех пор, как исчез Мачохон, помолодел в этy ночь и ожил. Он держал высоко голову в огромный шляпе, он сидел в седле прямо, словно на нем был корсет, ноги легко упирались в стремя, и шпоры морзянкой звезд говорили с конем. Когда дышишь свободно, угасшая было кровь разгорается в венах, из которых, словно муравьи, выползает тьма, (Обволакивающая тех, кто умер от страшной измены. Мы умираем, когда нам подло изменит водка жизни. Но дон Томас ожил, хотя уже не дышал, и золою покрыло, как Мачохона, и всадника, и коня. Пот лил с него, дым разъедал ему нос и рот, глаза слезились от огня и воздуха, горячего, как лепешка. Языки пламени, кроличьи уши, мелькали перед ним десятками, сотнями, охапками. Кролик-огонь бежал от пламени, катился шаром, у него не было шеи, только морда, и та у самой земли, а вслед ему хмурились густые брови дыма и металась его густая борода. Уши желтых кроликов, не угасая, проносились по песчаной циновке реки, они спасались от пламени, расстелившего свою шкуру, которой нет износа, которая ни к чему не прикасается и все сжирает, на что кинет взгляд. По мохнатым охапкам червонного пламени проносились ягуары, усыпанные сотнями глаз. Пожар ополаскивает себя пятнистыми ягуарами. Глупо светила луна, сухая и мертвая, как пепел, как проклятье светляков-колдунов на горе глухих. Торговцы кидались в огонь. прорубая просеки, они не жалели жизни, им помогали жены и дети, но пришлось признать, что пожара не потушишь. Они это признали, свалившись без сил на землю и катаясь в поту. Натянутые волокна мышц горели от ярости, мужчины ругали злой рок, не понимая толком, что видят, лежа без сил на земле или воспрянув снова, чтобы сразиться с огнем. Женщины кусали косы, а у самых старых по морщинистым, как лепешка, лицам текли слезы. Голые дети чесали голову и зад, стоя в дверях дома, и псы у их ног лаяли неизвестно на кого. Огонь пожирал лес. взбирался на гору. Высоко, у вершины, на огненном небе, чернели силуэты тех, кто хотел спасти поля на другом склоне и начисто вырубал горящий маис. Но времени уже не хватило. Огонь быстро пополз вниз. Многих он ослепил, опалил им ступни, пожрал их, а они и не крикнули, потому что дым душным кляпом заткнул им рот. Теперь некому было защищать поля. Всадники, прискакавшие с земель Хуана Росендо, не решились броситься в огонь. Воздух не пустит, говорили они и. сжимая в руке палку или мотыгу, тупо глядели, как горят и колья, и стебли, и маис, и стволы, и листья. Из Писигуилито прибыл отряд, самые смельчаки, но они и не спешились. «Разузнаем, кто поджег», — сказал главный над ними, а Вака Мануэла — она стояла неподалеку в шерстной шали — ответила: «Начальник ваш, полковник Годой, так и передайте. Он велел нам с мужем отравить Гаспара Илома, хотя тот не ведал страха и заарканил пламя в горах, и привел к себе, и привязал к воротам, чтобы никого не губило». — «Я-то передам, — сказал главный, — а вы ему сами скажите, если такая смелая». — «Если он у вас смелый, — отвечала сеньора Вака, — пускай тушит пожар, помогает с бедой управиться, которую сам накликал. Ему же мы угождали. Думает, там, подальше, спасется от проклятия. Нет уж! Семь раз поля не расчистят, а он головней станет, как это дерево, как земля Илома, которой теперь гореть, от злых ли торговцев, от таинственных ли пожаров, пока останутся одни камни, пока пожары не обратят весь этот лес в тучи дыма, простыни пепла». Главный пришпорил коня и толкнул ее, она упала. Всадники с земель Хуана Росендо вступились за нее. Мачете, маузеры, кони и люди мелькали в свете пламени. Когда кого-нибудь из всадников ранило, он рвал зубами левый рукав и перетягивал раны. Им тоже удалось ударом мачете свалить на землю двоих, и теперь людей Годоя осталось человек четырнадцать. Поля, еще не тронутые пламенем, трещали от жары, а когда огромный костер поглощал их, треск лопающихся зерен вторил свисту пуль. Перелетая из руки в руку, мачете сверкали алым, кровь раненых струилась по бокам коней и стекала на землю в лужицы. Люди как лепешки, завернутые в тряпку: когда-никогда, а цвет проступит. От сухой шелухи пожара, носящейся по ветру, пересыхало во рту. Но люди не отступали. Кони топтали раненых. Мертвые лежали, словно пугала, их уже лизало пламя. Люди сражались, не замечая, что огонь окружил их на пригорке. Вся усадьба пылала — и дом, и конюшни, и сараи, и голубятни. Кони и скот в страхе неслись к полям. Огонь перекинулся за ограду. Проволока с красными от пламени колючками висела на обугленных столбах или болталась на ветру. Сколько народу осталось? Сколько коней? Бой прекратился сразу — некому стало биться. Маузеры не стреляли, мачете затупились, люди боролись за коней, чтобы не сгореть заживо. Боролись рукоятками, сломанными мачете, а больше зубами, ногтями, руками, обвивавшими, как лассо, шею врага, коленями, которыми можно и ударить, и убить человека. Но все они, один за другим, падали в море огня. Кто падал замертво, кто катался от боли, кого сражала усталость, и они холодным, злым взглядом смотрели, как вырываются из огненной завесы кони с золотыми гривами. Но и коням не удавалось достигнуть другого берега. А там, где упала на землю Вака Мануэла Мачохон, виднелись лишь тонкие ноги среди юбок из пепла, голова без ушей, прядь испепелившихся волос и покоробившиеся ногти.
ОЛЕНЬ СЕМИ ПОЛЕЙ
— Не пробегал тут Олень Семи Полей?
— Не было его… а как там матушка?
— Худо, сам видел. Вроде бы еще хуже. Икает, мается, зубами стучит.
Тени, говорившие так, скрылись во тьме тростников, одна за другой. Стояло лето. Тихо текла река.
— А что лекарь сказал?…
— Что ему говорить? Велел ждать до завтра.
— К чему это?
— К тому, чтобы кто из родни попил питья и узнал, чей тут сглаз. Икота не хвороба, это на нее напустили. Так он велел,
— Ты и пей.
— Это как сказать. Лучше бы Калистро. Он у нас старший. Пускай ему лекарь велит.
— Пускай. Узнаем, чей сглаз, кто сверчка запустил…
— Молчи ты!
— Знаю, знаю. Я и сам так думаю. Из этих кто-то, которые землю под маис выжигают.
Голоса выслеживающих оленя едва шуршали в тростнике, чтобы не спугнуть добычу. То ветер легко вздыхал в кустах, то вода пищала, как цыпленок, у края заводи. Мерно, словно качается гамак, квакали лягушки. Синели горячие тени. 1емнели рваные тучи. Взлетали из-под ног козодои, шлепались где-то на землю и шурша тащились по земле. У этих ночных птиц, кидающихся путникам под ноги, есть крылья, но, когда они упадут и поползут, крылья превращаются в кроличьи уши. Получаются ушастые птицы, птицы с ушами желтых кроликов.
— А то пришел бы лекарь сегодня, мы бы и узнали, кто запустил матушке сверчка в живот.
— Это бы хорошо.
— Хочешь, я за ним схожу, а ты скажи братьям, чтобы мы собрались, когда он придет.
— Оленя упустим.
— А ну его к бесу!
Тени разделились, выйдя из тростниковой тьмы. Одна пошла по берегу дальше, оставляя на песке следы босых ног, другая проворнее зайца юркнула в холмы. Вода тихо струилась, и пахло от нее сладким ананасом.
— Разожгите живое дерево, чтобы у ночи был новый огненный хвост, желтый кроличий хвост, прежде чем Калистро отведает напитка и узнает, кто напустил порчу, загнал через пуп сверчка в живот сеньоре Яке.
Так сказал лекарь и когтистыми пальцами пробежал, как по каменной флейте, по глинистым черным губам.
Пятеро братьев пошли искать молодое деревце. Шум борьбы доносился до дома. Сучья не поддавались, но тьма темна, мужчины сильны, и братья вернулись из леса с охапками сломанных, ободранных веток.
Костер из живого дерева разгорелся, как велел лекарь, чьи черные, глинистые губы выговаривали слова:
— Вот — ночь. Вот — огонь. Вот — мы, блестящие перья петуха, осиная кровь, змеиная кровь, огонь, выжигающий землю под маис и дающий нам сны, и печаль, и радость…
И приговаривая так, словно давя зубами вшей, он пошел в дом за чашкой, чтобы налить Калистро напитка, который он принес в зеленой тыковке.
— Разожгите огонь и в доме, возле сеньоры Яки, — велел он, вернувшись с половинкой тыквы, гладкой снаружи и шершавой изнутри.
Братья послушались его. Каждый взял по горящей ветке из костра, горевшего перед домом.
Один Калистро не двинулся. Он стоял у ложа больной, в полутьме, неподвижный, словно ящерица. Низкий лоб перерезали две морщины, свисали усы в три волоска, белели крепкие острые зубы, рдели прыщи. Донья Яка, укутанная в старые одежды, то сжималась, то вытягивалась на пропотевшей, засаленной циновке в такт мучительной икоте, раздиравшей ее нутро, и намученная душа молча взывала о помощи из окруженных морщинами старческих глаз. Не помогали ни дым сожженных лоскутьев, ни соль, которую совали ей в рот, как теленку. Она лизала уксус с камня, а мизинец ей кусали чуть не до крови и Уперто, и Гауденсио, и Фелипе — все шестеро сыновей.
Лекарь вылил питье в тыкву и дал ее Калистро. Братья молча глядели на них, стоя у стены.
Калистро выпил — питье было гнусным, как касторка, — вытер губы рукой, испуганно взглянул на братьев и прислонился к тростниковой стене. Он почему-то плакал. Костер за дверью угасал. Сменялись свет и тени. Лекарь кинулся к двери, простер руки во тьму и, вернувшись к недужной, провел пальцами ей по глазам, чтобы они впитали частицу звездного света. Он ничего не говорил, только двигался — он ведал тайны обряда, — и над циновкой проносился бурей сухой песок, бушевал соленый ливень (слезы солоны, человек просолен слезами с самого рожденья) и хищно пролетали когтистые ночные птицы.
Остановил его смех. Старший брат цедил смех сквозь зубы и выплевывал, словно огонь сжигал ему рот и горло. Скоро смолк и смех. Калистро тихо стонал, глаза его жутко выкатились, он ощупью искал, где бы выблевать зелье. Когда он отблевался в углу, упал, глаза его стали мутно-белыми, словно вода с пеплом, а из горла вырвался хрип, братья кинулись к нему.
— Калистро, кто навел порчу?
— Кто пустил сверчка в утробу?
— Говори…
— Калистро, Калистро…
Больная извивалась на циновке, измученная болезнью, иссушенная, вся в тряпках, гибкая и худая. Грудь ее ходила ходуном, глаза глядели в пустоту.
Калистро по веленью лекаря произнес во сне:
— Матушку испортили Сакатоны. Чтобы ее исцелить, надо отрубить им всем головы.
И закрыл глаза.
Братья взглянули на лекаря и, не дожидаясь толкования слов, выбежали, размахивая мачете. Их было пятеро. Лекарь стоял в Дверях и под стрекотанье сверчков, вторивших сверчку в утробе, считал летучие звезды, желтых кроликов, которые служат колдунам, живущим в шатрах из ланьей шкуры и ведающих Дыханьем, ресницами души.
Пятеро братьев прошли по тропе, поросшей свежей травкой, и, миновав тростники, вступили в темный лес, под старые деревья. Залаяли собаки, завыли, предчувствуя смерть. Закричали люди. Пять мачете в один миг отрубили восемь голов. Убитые хватали пальцами воздух, пытаясь уйти от смерти, от страшного сна, тащившего их с постелей во мрак, и — кто без челюсти, кто без уха, кто без глаза — рушились в сон крепче того, которым они только что спали. Клинки срезали голову, как молодой початок, собаки, воя вразнобой, пятились во мрак и тишину.
Братья вошли в заросли тростника.
— Три отрубил?
— Две…
Обагренная рука подняла над тростником две головы. Изуродованные лица утратили человеческий облик.
— Я поотстал, отрубил одну…
Женская голова висела на двух косах. Брат, отрубивший ее, волочил ее по земле, и молодое лицо ударялось о камни.
У меня, наверное, старик — легкий очень.
С другой руки свисала младенческая головка, мягкая, как плод аноны, в грубом чепчике, украшенном красной вышивкой.
Братья вернулись домой, в росе и в крови. Лица у них были злые, руки дрожали. Лекарь широко открытыми глазами глядел на звезды, больная — икала. Калистро спал, собаки не спали, растянувшись на полу.
Головы положили на восемь камней, недалеко от огня, который еще не потух. Услышав запах человеческой крови, пламя заплясало, гонимое страхом, и приготовилось к прыжку, словно золотистый тигр.
Золотой язык лизнул два лица, младенческое и стариковское. С треском сгорели усы, ресницы и брови. С треском сгорел чепец. Другой язык лизнул косы, и они сгорели. В ясном дневном свете костер бледнел, но не гас. Огонь стал светлым, как раскрывшийся цветок. Восемь голов походили на восемь закопченных тыкв. Только скалились белые зубы, некрупные, как маис, который они так часто жевали.
Лекарю дали вола за чудесное исцеление. Больная перестала икать, когда увидела, что ее сыновья несут изуродованные головы. Ушла икота, которую под видом сверчка запустили ей в пуп те, кто теперь убиты.
— Видно, олень еще не был.
— Да, нету его. А как там Калистро?
— Матушка его опять к лекарю водила.
— Калистро ради нее ума решился.
— Он то плачет, то говорит: у него девять голов.
— Что лекарь сказал, сам знаешь.
— Да, леченья для него нет, разве что убьем оленя.
— Сказать легко…
Больше месяца Калистро бродит у лекарева дома, а братья его выслеживают оленя в тростниках. Калистро ходит голый, как мать родила, волосы не чешет и руки сжимает в кулаки. Он не ест, не спит, исхудал, как тростина, и ребра у него торчат, как тростник. Мухи роем летают за ним, он от них отбивается, а ноги распухли от клещей, будто лепешки.
— Иди сюда, брат, не ищи оленя.
— Ты что, я на нем сижу.
— Иди, иди, Калистро лекаря убил.
— Не пугай ты меня…
— А что делать, когда убил?
— Как это?
— Вылез из лощины и тащит его, голого, за ногу…
Тот, кто сидел на Олене Семи Полей, радуясь удаче и гордясь выстрелом, сполз на землю и вытянулся, безмолвный и бледный, как в обмороке. Брат его, принесший весть, стал трясти его, чтобы он очнулся. Он звал его и кричал и, выбившись из сил, воскликнул: «Гауденсио Текун!!!» — голосом земли, голосом рода, голосом беды, злым, как колючка дикобраза.
Тогда Гауденсио Текун открыл глаза, ощутил рядом убитого оленя, протянул руку и принялся гладить рыжие ресницы, темный нос, морду, зубы, черные рога, семь серых пятнышек на загривке, похожих на выжженное под маис поле, бока и припухлость в паху.
Дождь пошел, когда они спали, завернувшись в пончо, как мумии. Сперва им показалось, что это сон — ведь истосковавшись по дождю, они часто видели его во сне. Но глаза у них были открыты, уши слышали, как хлещут струи, гремит гром, и заснуть никто не мог, всем хотелось посмотреть на пропитанную водой землю. Псы, искавшие кость, вернулись к себе. Вернулась и вода, как пес возвращается ночью. И женщины были тут — они и во сне боялись молнии и грома.
Если у благодарности есть запах, она пахнет мокрой землей. Люди ощущали набухшую тяжесть благодарности и поминутно повторяли про себя: «Слава тебе, господи!» Когда зерно посеяно, а дождя нет, мужчины становятся злыми, изводят женщин; и женщины радовались, слыша сквозь сон, как льются на землю струи. Грудь у них была темная, как земля под дождем, сосок — черный, мокрый от молока. Тяжелая грудь, богатая влагой, как мокрая земля. Да, земля — огромная грудь, к которой припали пеоны, жаждущие урожая. Молодые побеги и пахнут женским молоком, если их надкусить. Когда льет дождь, люди мудры. Когда его нет, они злятся друг на друга. А дождь лил на славу, истинный дар небес. Такого не бывало прежде. Каждый соберет по шестьдесят фанег. На глаз — шестьдесят, а то и больше, уж никак не меньше. И бобов будет много, они хорошо в лесу родятся, а семена были хорошие, одно к одному. И тыквы на загляденье. Много уродится, хоть выбрасывай. А может, и еще один урожай удастся собрать. Когда так везет, грех не пользоваться. Ясно, что бог не в обиде за обман. Бедному положено обманывать богатого. Гневался бы бог, не лили бы дожди в эту зиму. Нарочно таких не допросишься. Раньше, когда дождя ждали, все думали — нажарить бы молодых початков; а вот они и жарятся на тихом огне, на большом нельзя — сгорят. «Вкусно, друг, что твоя свинина», — говорит Пабло Пирир, который прогнал Тибурсио Мену, и нежные, поджаренные зерна хрустят у него на зубах.
Солнце и не выглядывало. Спасибо, удавалось хоть одежду подсушить. Но что с того? Дождь — это благо. Те, кто один раз в год смеется зубами початка, радовались воде.
— Что нового, Каточо?
— Да ничего… Сеньор Томас все дурит. Прикончили торговцев каких-то по пути в Писигуилито, в деревне Корраль де лос Транситос. Отряд отправился в Илом индейцев стрелять. Говорят, у убийц у этих главные — братья Текун, а правда ли, не знаю.
— Цены на маис не узнавал?
— Пока невысоки. Может, поднимутся.
— Где сказали-то?
— Я много где ходил, спрашивал, есть у них маис и почем.
— Это ты ловко надумал. Голова. Главное, чтоб на нынешний год он в цене поднялся. Я уж подожду продавать, пока дороже не станет, и тебе советую: такой урожай — один раз в жизни. Может, и привалит еще когда-нибудь, да с хозяином делиться будем, таких, как наш сеньор Томас Мачохон, больше нету, богатые — они разума не теряют…
— У Хуана Росендо праздник был.
— Давай расскажи. Они там плясуны, праздники у них веселые.
— Ничего я не знаю. Видел, угощались, а бабы плясали под этот… грам-ма-фон, носили его туда-сюда.
— Ну и молодец!
— Да я с коня не сошел.
— Что ж ты, они бы выпить поднесли. А не спросил, с чего пляшут?
— Крестили вроде кого-то. А вот кого я там видел… Канделарию, невесту дона Мачо. Людей сторонится, а все хороша, сам бы женился.
— Пойдет наш маис задорого, и женишься. Богатому кто откажет? Денег возьмешь, хлебнешь для храбрости, в два счета девицу уломаешь.
— Ври больше!
— Да чтоб мне лопнуть!
— Плохо то, что она, говорят, зареклась замуж выходить, покойника помнит.
— Чего там, порода женская. Братьям лепешки печет, маис толчет, вот и память свою истолчет, с маисом сварит.
На полях, где скоро завязывались початки, появились тряпичные пугала, поубавившие веселья у голубок и других птиц, прилетевших поклевать зерен. В жаркой тишине над созревающим маисом проносились камни из рогаток, спугивая голубей, дроздов и кискалей, прилетевших за зернами для себя и для птенцов.
Заячья Губа повел хозяина поглядеть на пугала. Сеньор Томас Мачохон, держась за его руку, ходил по полям и смеялся, как юродивый, глядя на тряпичных кукол, а недоверчивые торговцы издали кланялись ему.
Что— то он делает, думали они. Притворяется, что смотрит пугала, и ходит по полям. Может, прикидывает на глаз, какой будет урожай, или меряет шагами землю. Столько-то шагов -столько-то зерна, половина ему. А они ведь решили ничего ему не давать.
С трудом выговаривая слова, старик спрашивал мальчика, что это за чучела без лица и без ног, у некоторых — только куртка да шляпа.
— Куклы! — кричал мальчик, обнажая зубы, словно детский смех раз и навсегда прорезал ему губу.
— А как, по-твоему, этого зовут? — не без умысла спросил старик.
Заячья Губа схватил камень и запустил им в пугало, которое щеголяло большой, как у мексиканца, шляпой.
— Зовут… это… — замялся он, и губа его дернулась, как рыбка на удочке, но старик упорно на него глядел, и он выговорил: — Мачо-он его зовут.
И клыки, словно огромные сопли, блеснули в разрезе губы.
Сеньор Томас тупо уставился на него. Старик тяжело дышал, втягивая щеки, соленые от пролитых слез. Зубов у него не было, одни десны, и, когда он пугался или горевал, щеки изнутри прилипали к ним. Устами безумцев и детей глаголет истина. Для этих простодушных людей золотой Мачохон стал пугалом. Две палочки крест-накрест, старая шляпа, куртка без пуговиц, одна штанина целая, другая — до колена.
Мальчик помог старику встать с камня, и они пошли домой в наступающей тьме, царапаясь о кусты, которые днем убирают когти, словно тигры, а к вечеру выпускают, чтобы ранить путников.
— Тут им верхи поотбивали, — сказал старик.
В желтоватом вечернем свете видно было, что стебли маиса здесь пониже, верх у них отсечен, чтобы початки лучше сохли.
— И завтра будут бить, — продолжал он. Те, кто растят маис, употребляют это слово, но ему припомнилось другое его значение и он услышал, как оглушительно бьют в церковные колокола звонят по усопшим. Бом-бом-бом-м!
Он остановился, оглянулся несколько раз, чтобы запомнить дорогу, вздохнул и сказал не без злого умысла:
— Завтра будут бить.
Рука, ломающая стебель маиса, чтобы початок вызрел, подобна руке, разбивающей надвое колокольный звон, чтобы мертвый поскорей дозрел.
Старик не уснул. Вака Мануэла неслышно подкралась к комнате Мачохона, куда ее муж перенес свою кровать, не увидела света и прислушалась. Сеньор Томас дышал с неправдоподобной мерностью. Жена перекрестила дверь, послала во тьму благословение. «Господи Иисусе Христе и Матерь Божия, не оставьте его и уберегите от всякого зла», — тихо произнесла она и вернулась к себе. Она легла и прикрыла лицо полотенцем, чтобы мыши не мешали. С тех пор как исчез Мачохон, дом был так запущен, что мыши, тараканы, клопы и пауки разгулялись вовсю. Вака Мануэла погасила свечу и предала себя в руки господни. Мальчик храпел, мыши бегали так, что, засыпая, она слышала, будто кто-то двигает мебель.
Из комнаты Мачохона вышел человек — при шпорах, в большой шляпе и в крестьянской куртке. Он был пониже Мачо, не такой высокий, но сойти за него мог. В конюшне он оседлал коня и пустился в путь. Дома никто их не услышал — конь шел по траве и песку, окаймлявшим мощеный двор. Не останавливаясь, словно тень миновал старик земли Хуана Росендо и улицы Писигуилито, где жила теперь Мария Канделария. Здесь он услышал голоса, увидел каких-то людей, но что они ему, пускай видят. Доехав до сухих маисовых полей, он их поджег. Из трута сыпались искры, когда сеньор Томас ударял огнивом о кремень. Ч-ч-ч-пах! Он не сигару кукурузную раскурить хотел, которая торчала у него изо рта, а поджечь посевы. И не со зла — он хотел проехать верхом сквозь пламя, чтобы люди подумали, будто это Мачохон. Он похлопал руками по лицу, по шляпе, по одежде, гася искры, а другие искры цеплялись за высушенную солнцем, солью, луной и звездами накрахмаленную и золотую одежду маиса. Огонь, рождаясь из искр, охватывал бороды початков, пыльные подмышки листьев, полиловевшие стебли, пустившие в землю жаждущие корни, и цветы — пестрые флажки, нужные только насекомым. Проснулась ночная роса, пытаясь поймать в свои жемчужные сети огненных мух. Она проснулась там, где потемнее, лепеча со сна, и накинула серебристую пахучую слезную сеть на искры, обратившиеся в языки пламени и передававшие огонь дальше, без склада и лада, по наитию, как в драке, а не на войне. Ночная роса, как моросящий дождь, сыпалась на красные от огня листья, слепленные туманом, пропахшие дымом, и капли проникали до кости мертвых стеблей, одетых пористой тканью и громыхавших, словно сухой порох. Пламя стало светляком, огромным, с холм и равнину, где готов был к сбору сухой желтоватый маис. Сеньор Томас придержал коня и посмотрел, в золоте ли его одежда и руки, похож ли он на сына, которого видят в огне. Пылало все небо. Пламя не щадило ни изгородей, ни калиток. Деревья сгибались в поклоне и падали в кустарник, задыхавшийся от жара, но не уступавший огню. Другие деревья пылали, как плюмажи, забыв о том, что они — растения, а не перья. Прежде на них ютились сотни птиц, теперь они сами стали сверкающими птицами с синим, белым, алым, зеленым и желтым опереньем. Из жаждущей земли сочились муравьи, чтобы сразиться с пожаром, но тьма, которая выходила вместе с муравьями, не могла уже одолеть яркого света. Что зажжено, того не погасишь. Горели стебли, летали искры, зубы початков вгрызались друг в друга. Змеи извивались и лопались, словно нитки треснувшего шва. Загорелись сухие цветы тыкв, сухие заросли желтых цветов. Бобы тушились, как на очаге, но без котелка и без масла. Трудно было поверить, что огонь, добрый друг котлов, вырвался в дым, на волю, словно бешеный бык. Непослушный конь, кося белым глазом, метался туда и сюда, и сеньор Томас потерял кремень — маленький камушек, из которого вылетали искры величиной с маисовое зерно и сыпались на выжженную плоскую землю и порождали огонь, губивший теперь лианы в лощинах и лес на высоких горах. Золотая пыльца, золотой воздух, живое золото летели в самое небо со сверкающей жаровни. Поля маиса превращались в шкурки красных ящериц. Неспроста именно он, Томас, сжег желтые уши желтых кроликов — листья, спеленавшие початок. Потому и чтят этих кроликов как святыню. Они защищают млечный сок молодого початка от мелких птиц с черным длинным клювом и синим опереньем. Неспроста он, Томас, на свою беду, положил ядовитый корень в предательский напиток, который извечно был таким неподвижным, холодным, словно в ею светлом зеркале отражалась гнуснейшая измена. Человек пьет тьму, когда пьет водку, и прозрачная жидкость чернит его, одевает в траур изнутри. Сеньор Томас, опустившийся, омертвевший, ссохшийся, как старый мох, и ничего не желавший с тех пор, как исчез Мачохон, помолодел в этy ночь и ожил. Он держал высоко голову в огромный шляпе, он сидел в седле прямо, словно на нем был корсет, ноги легко упирались в стремя, и шпоры морзянкой звезд говорили с конем. Когда дышишь свободно, угасшая было кровь разгорается в венах, из которых, словно муравьи, выползает тьма, (Обволакивающая тех, кто умер от страшной измены. Мы умираем, когда нам подло изменит водка жизни. Но дон Томас ожил, хотя уже не дышал, и золою покрыло, как Мачохона, и всадника, и коня. Пот лил с него, дым разъедал ему нос и рот, глаза слезились от огня и воздуха, горячего, как лепешка. Языки пламени, кроличьи уши, мелькали перед ним десятками, сотнями, охапками. Кролик-огонь бежал от пламени, катился шаром, у него не было шеи, только морда, и та у самой земли, а вслед ему хмурились густые брови дыма и металась его густая борода. Уши желтых кроликов, не угасая, проносились по песчаной циновке реки, они спасались от пламени, расстелившего свою шкуру, которой нет износа, которая ни к чему не прикасается и все сжирает, на что кинет взгляд. По мохнатым охапкам червонного пламени проносились ягуары, усыпанные сотнями глаз. Пожар ополаскивает себя пятнистыми ягуарами. Глупо светила луна, сухая и мертвая, как пепел, как проклятье светляков-колдунов на горе глухих. Торговцы кидались в огонь. прорубая просеки, они не жалели жизни, им помогали жены и дети, но пришлось признать, что пожара не потушишь. Они это признали, свалившись без сил на землю и катаясь в поту. Натянутые волокна мышц горели от ярости, мужчины ругали злой рок, не понимая толком, что видят, лежа без сил на земле или воспрянув снова, чтобы сразиться с огнем. Женщины кусали косы, а у самых старых по морщинистым, как лепешка, лицам текли слезы. Голые дети чесали голову и зад, стоя в дверях дома, и псы у их ног лаяли неизвестно на кого. Огонь пожирал лес. взбирался на гору. Высоко, у вершины, на огненном небе, чернели силуэты тех, кто хотел спасти поля на другом склоне и начисто вырубал горящий маис. Но времени уже не хватило. Огонь быстро пополз вниз. Многих он ослепил, опалил им ступни, пожрал их, а они и не крикнули, потому что дым душным кляпом заткнул им рот. Теперь некому было защищать поля. Всадники, прискакавшие с земель Хуана Росендо, не решились броситься в огонь. Воздух не пустит, говорили они и. сжимая в руке палку или мотыгу, тупо глядели, как горят и колья, и стебли, и маис, и стволы, и листья. Из Писигуилито прибыл отряд, самые смельчаки, но они и не спешились. «Разузнаем, кто поджег», — сказал главный над ними, а Вака Мануэла — она стояла неподалеку в шерстной шали — ответила: «Начальник ваш, полковник Годой, так и передайте. Он велел нам с мужем отравить Гаспара Илома, хотя тот не ведал страха и заарканил пламя в горах, и привел к себе, и привязал к воротам, чтобы никого не губило». — «Я-то передам, — сказал главный, — а вы ему сами скажите, если такая смелая». — «Если он у вас смелый, — отвечала сеньора Вака, — пускай тушит пожар, помогает с бедой управиться, которую сам накликал. Ему же мы угождали. Думает, там, подальше, спасется от проклятия. Нет уж! Семь раз поля не расчистят, а он головней станет, как это дерево, как земля Илома, которой теперь гореть, от злых ли торговцев, от таинственных ли пожаров, пока останутся одни камни, пока пожары не обратят весь этот лес в тучи дыма, простыни пепла». Главный пришпорил коня и толкнул ее, она упала. Всадники с земель Хуана Росендо вступились за нее. Мачете, маузеры, кони и люди мелькали в свете пламени. Когда кого-нибудь из всадников ранило, он рвал зубами левый рукав и перетягивал раны. Им тоже удалось ударом мачете свалить на землю двоих, и теперь людей Годоя осталось человек четырнадцать. Поля, еще не тронутые пламенем, трещали от жары, а когда огромный костер поглощал их, треск лопающихся зерен вторил свисту пуль. Перелетая из руки в руку, мачете сверкали алым, кровь раненых струилась по бокам коней и стекала на землю в лужицы. Люди как лепешки, завернутые в тряпку: когда-никогда, а цвет проступит. От сухой шелухи пожара, носящейся по ветру, пересыхало во рту. Но люди не отступали. Кони топтали раненых. Мертвые лежали, словно пугала, их уже лизало пламя. Люди сражались, не замечая, что огонь окружил их на пригорке. Вся усадьба пылала — и дом, и конюшни, и сараи, и голубятни. Кони и скот в страхе неслись к полям. Огонь перекинулся за ограду. Проволока с красными от пламени колючками висела на обугленных столбах или болталась на ветру. Сколько народу осталось? Сколько коней? Бой прекратился сразу — некому стало биться. Маузеры не стреляли, мачете затупились, люди боролись за коней, чтобы не сгореть заживо. Боролись рукоятками, сломанными мачете, а больше зубами, ногтями, руками, обвивавшими, как лассо, шею врага, коленями, которыми можно и ударить, и убить человека. Но все они, один за другим, падали в море огня. Кто падал замертво, кто катался от боли, кого сражала усталость, и они холодным, злым взглядом смотрели, как вырываются из огненной завесы кони с золотыми гривами. Но и коням не удавалось достигнуть другого берега. А там, где упала на землю Вака Мануэла Мачохон, виднелись лишь тонкие ноги среди юбок из пепла, голова без ушей, прядь испепелившихся волос и покоробившиеся ногти.
ОЛЕНЬ СЕМИ ПОЛЕЙ
VI
— Не пробегал тут Олень Семи Полей?
— Не было его… а как там матушка?
— Худо, сам видел. Вроде бы еще хуже. Икает, мается, зубами стучит.
Тени, говорившие так, скрылись во тьме тростников, одна за другой. Стояло лето. Тихо текла река.
— А что лекарь сказал?…
— Что ему говорить? Велел ждать до завтра.
— К чему это?
— К тому, чтобы кто из родни попил питья и узнал, чей тут сглаз. Икота не хвороба, это на нее напустили. Так он велел,
— Ты и пей.
— Это как сказать. Лучше бы Калистро. Он у нас старший. Пускай ему лекарь велит.
— Пускай. Узнаем, чей сглаз, кто сверчка запустил…
— Молчи ты!
— Знаю, знаю. Я и сам так думаю. Из этих кто-то, которые землю под маис выжигают.
Голоса выслеживающих оленя едва шуршали в тростнике, чтобы не спугнуть добычу. То ветер легко вздыхал в кустах, то вода пищала, как цыпленок, у края заводи. Мерно, словно качается гамак, квакали лягушки. Синели горячие тени. 1емнели рваные тучи. Взлетали из-под ног козодои, шлепались где-то на землю и шурша тащились по земле. У этих ночных птиц, кидающихся путникам под ноги, есть крылья, но, когда они упадут и поползут, крылья превращаются в кроличьи уши. Получаются ушастые птицы, птицы с ушами желтых кроликов.
— А то пришел бы лекарь сегодня, мы бы и узнали, кто запустил матушке сверчка в живот.
— Это бы хорошо.
— Хочешь, я за ним схожу, а ты скажи братьям, чтобы мы собрались, когда он придет.
— Оленя упустим.
— А ну его к бесу!
Тени разделились, выйдя из тростниковой тьмы. Одна пошла по берегу дальше, оставляя на песке следы босых ног, другая проворнее зайца юркнула в холмы. Вода тихо струилась, и пахло от нее сладким ананасом.
— Разожгите живое дерево, чтобы у ночи был новый огненный хвост, желтый кроличий хвост, прежде чем Калистро отведает напитка и узнает, кто напустил порчу, загнал через пуп сверчка в живот сеньоре Яке.
Так сказал лекарь и когтистыми пальцами пробежал, как по каменной флейте, по глинистым черным губам.
Пятеро братьев пошли искать молодое деревце. Шум борьбы доносился до дома. Сучья не поддавались, но тьма темна, мужчины сильны, и братья вернулись из леса с охапками сломанных, ободранных веток.
Костер из живого дерева разгорелся, как велел лекарь, чьи черные, глинистые губы выговаривали слова:
— Вот — ночь. Вот — огонь. Вот — мы, блестящие перья петуха, осиная кровь, змеиная кровь, огонь, выжигающий землю под маис и дающий нам сны, и печаль, и радость…
И приговаривая так, словно давя зубами вшей, он пошел в дом за чашкой, чтобы налить Калистро напитка, который он принес в зеленой тыковке.
— Разожгите огонь и в доме, возле сеньоры Яки, — велел он, вернувшись с половинкой тыквы, гладкой снаружи и шершавой изнутри.
Братья послушались его. Каждый взял по горящей ветке из костра, горевшего перед домом.
Один Калистро не двинулся. Он стоял у ложа больной, в полутьме, неподвижный, словно ящерица. Низкий лоб перерезали две морщины, свисали усы в три волоска, белели крепкие острые зубы, рдели прыщи. Донья Яка, укутанная в старые одежды, то сжималась, то вытягивалась на пропотевшей, засаленной циновке в такт мучительной икоте, раздиравшей ее нутро, и намученная душа молча взывала о помощи из окруженных морщинами старческих глаз. Не помогали ни дым сожженных лоскутьев, ни соль, которую совали ей в рот, как теленку. Она лизала уксус с камня, а мизинец ей кусали чуть не до крови и Уперто, и Гауденсио, и Фелипе — все шестеро сыновей.
Лекарь вылил питье в тыкву и дал ее Калистро. Братья молча глядели на них, стоя у стены.
Калистро выпил — питье было гнусным, как касторка, — вытер губы рукой, испуганно взглянул на братьев и прислонился к тростниковой стене. Он почему-то плакал. Костер за дверью угасал. Сменялись свет и тени. Лекарь кинулся к двери, простер руки во тьму и, вернувшись к недужной, провел пальцами ей по глазам, чтобы они впитали частицу звездного света. Он ничего не говорил, только двигался — он ведал тайны обряда, — и над циновкой проносился бурей сухой песок, бушевал соленый ливень (слезы солоны, человек просолен слезами с самого рожденья) и хищно пролетали когтистые ночные птицы.
Остановил его смех. Старший брат цедил смех сквозь зубы и выплевывал, словно огонь сжигал ему рот и горло. Скоро смолк и смех. Калистро тихо стонал, глаза его жутко выкатились, он ощупью искал, где бы выблевать зелье. Когда он отблевался в углу, упал, глаза его стали мутно-белыми, словно вода с пеплом, а из горла вырвался хрип, братья кинулись к нему.
— Калистро, кто навел порчу?
— Кто пустил сверчка в утробу?
— Говори…
— Калистро, Калистро…
Больная извивалась на циновке, измученная болезнью, иссушенная, вся в тряпках, гибкая и худая. Грудь ее ходила ходуном, глаза глядели в пустоту.
Калистро по веленью лекаря произнес во сне:
— Матушку испортили Сакатоны. Чтобы ее исцелить, надо отрубить им всем головы.
И закрыл глаза.
Братья взглянули на лекаря и, не дожидаясь толкования слов, выбежали, размахивая мачете. Их было пятеро. Лекарь стоял в Дверях и под стрекотанье сверчков, вторивших сверчку в утробе, считал летучие звезды, желтых кроликов, которые служат колдунам, живущим в шатрах из ланьей шкуры и ведающих Дыханьем, ресницами души.
Пятеро братьев прошли по тропе, поросшей свежей травкой, и, миновав тростники, вступили в темный лес, под старые деревья. Залаяли собаки, завыли, предчувствуя смерть. Закричали люди. Пять мачете в один миг отрубили восемь голов. Убитые хватали пальцами воздух, пытаясь уйти от смерти, от страшного сна, тащившего их с постелей во мрак, и — кто без челюсти, кто без уха, кто без глаза — рушились в сон крепче того, которым они только что спали. Клинки срезали голову, как молодой початок, собаки, воя вразнобой, пятились во мрак и тишину.
Братья вошли в заросли тростника.
— Три отрубил?
— Две…
Обагренная рука подняла над тростником две головы. Изуродованные лица утратили человеческий облик.
— Я поотстал, отрубил одну…
Женская голова висела на двух косах. Брат, отрубивший ее, волочил ее по земле, и молодое лицо ударялось о камни.
У меня, наверное, старик — легкий очень.
С другой руки свисала младенческая головка, мягкая, как плод аноны, в грубом чепчике, украшенном красной вышивкой.
Братья вернулись домой, в росе и в крови. Лица у них были злые, руки дрожали. Лекарь широко открытыми глазами глядел на звезды, больная — икала. Калистро спал, собаки не спали, растянувшись на полу.
Головы положили на восемь камней, недалеко от огня, который еще не потух. Услышав запах человеческой крови, пламя заплясало, гонимое страхом, и приготовилось к прыжку, словно золотистый тигр.
Золотой язык лизнул два лица, младенческое и стариковское. С треском сгорели усы, ресницы и брови. С треском сгорел чепец. Другой язык лизнул косы, и они сгорели. В ясном дневном свете костер бледнел, но не гас. Огонь стал светлым, как раскрывшийся цветок. Восемь голов походили на восемь закопченных тыкв. Только скалились белые зубы, некрупные, как маис, который они так часто жевали.
Лекарю дали вола за чудесное исцеление. Больная перестала икать, когда увидела, что ее сыновья несут изуродованные головы. Ушла икота, которую под видом сверчка запустили ей в пуп те, кто теперь убиты.
VII
— Видно, олень еще не был.
— Да, нету его. А как там Калистро?
— Матушка его опять к лекарю водила.
— Калистро ради нее ума решился.
— Он то плачет, то говорит: у него девять голов.
— Что лекарь сказал, сам знаешь.
— Да, леченья для него нет, разве что убьем оленя.
— Сказать легко…
Больше месяца Калистро бродит у лекарева дома, а братья его выслеживают оленя в тростниках. Калистро ходит голый, как мать родила, волосы не чешет и руки сжимает в кулаки. Он не ест, не спит, исхудал, как тростина, и ребра у него торчат, как тростник. Мухи роем летают за ним, он от них отбивается, а ноги распухли от клещей, будто лепешки.
— Иди сюда, брат, не ищи оленя.
— Ты что, я на нем сижу.
— Иди, иди, Калистро лекаря убил.
— Не пугай ты меня…
— А что делать, когда убил?
— Как это?
— Вылез из лощины и тащит его, голого, за ногу…
Тот, кто сидел на Олене Семи Полей, радуясь удаче и гордясь выстрелом, сполз на землю и вытянулся, безмолвный и бледный, как в обмороке. Брат его, принесший весть, стал трясти его, чтобы он очнулся. Он звал его и кричал и, выбившись из сил, воскликнул: «Гауденсио Текун!!!» — голосом земли, голосом рода, голосом беды, злым, как колючка дикобраза.
Тогда Гауденсио Текун открыл глаза, ощутил рядом убитого оленя, протянул руку и принялся гладить рыжие ресницы, темный нос, морду, зубы, черные рога, семь серых пятнышек на загривке, похожих на выжженное под маис поле, бока и припухлость в паху.