— Мы еще не женатые, Сакариас… — сказала Чонита и надулась.
   Кто— то играл на гитаре и пел:
 
Бедный ствол без ветвей и без листьев,
и тебя иссушила беда…
 
   Бенигно. Эдувихес, семейство Моратайя и прочие друзья окружили гитариста и, стоя неподвижно, с удовольствием слушали песню. Старше всех был Эдувихес. Сквозь волосы его светился череп, а сквозь череп — важность и печаль. Он шесть раз был алькальдом, и на шестой чуть не погорел: казначей сбежал со всеми деньгами, даже налог на манго унес.
   Две старухи перекрикивались во всю глотку — у них давно в ушах закаменело. Они делились тайнами, заглушая маримбу. Обсудив во всеуслышание бывшего алькальда, они перешли к доктору.
   — Червяк он могильный, все они такие в городе-е!…
   — Какой там червяк! Моль ломбардная!…
   — Не скажу, не знаю, а кажется мне, что он Канделарию обхаживает! Ну, это мы еще посмотрим, куда ему-у!
   — Выпейте анисовой! Вон кофе дают с пирогом! Суматошные они люди… и дед их, старый Рейноса, такой бы-ыл!
   — Их как фамилия, Рейносо или Рейноса?…
   — Бог его знает! Когда у деда ихнего с бабкой бывали гости, все кувырком шло! Помню, Канделарии помолвку готовили!… Мы вон там сидели!… Самая любимая дочка была. Деда Габриэлем звали, да… Габриэль Рейносо!… Оленя убили, поросят и не сочтешь, шесть индеек…
   — Прямо шесть! А ликер хороший! Может, было бы у них потише, и свадьба не расстроилась бы!
   — Беда приглашения не ждет. Выехал Мачохон из дому и не доехал!…
   — Тут помолвку собирались справлять?
   — Тут, на этом самом месте. А время прошло — и Чониту замуж выдают. Одно слово, свадьба…
   — Светится, как золото, — говорила Канделария толстым рябым свинопасам, — а я часто слышу, что он плачет, словно младенец. Поверьте мне, большие светлые пятна в ночном небе очень тоскуют. Я все гляжу на них, гляжу, прямо сроднилась с ними и вижу: плохо им. Бескрайний свод расцвечен разлукой…
   — Тетечка, — позвала ее Чонита, — гости хотят с хозяевами выпить там, в зале!
   — А папа где?
   — Тут, с мамой, только тебя и ждут. Доктор говорить собрался.
   Гостиная была битком набита. Даже в дверях толпились люди, заглядывали с галерейки. Медик судорожно восклицал:
   — …Голубка не убоится коршуна! Кавалер выбрал даму, и они совьют гнездо! Бокал жизни пенится радостью!…
   Крики его нарушил голос Порфирио Мансильи, а гости шикали на невоспитанного погонщика. Иларио силком вывел его.
   — Ладно, Порфирио, не лезь! Пошли, бога ради, послушаем гитаристов, они с земель Хуана Росендо!
   В гостиной захлопали, тост кончился.
   — Вон Олегарио пляшет, — сказал Иларио, стараясь отвлечь друга от ненавистного медика. — И тут он штучки строит! Ногу свою партнерше между ног сует. Да и вонь от него, накурился… Хорошо, я не баба, не надо с ним танцевать.
   Порфирио сердито скреб мохнатое ухо и не отвечал. Он не любил возражений. Медик ему не понравился, истинно — белая вошь, и этого было достаточно, чтобы искать с ним ссоры. Ткнуть бы его как следует шипом железным, пускай сам себя лечит, если он такой доктор, что-то он на докторов не похож, просто хочет приданым поживиться…
   — Ну что тебе?… — не отставал Иларио. — Ты прямо как эти глухие старухи! Им ни жизни, ни дружбы, ни любви — все о деньгах да об угощении!
   — Спой-ка что-нибудь, Флавиано, не ломайся, — сказала девица в ярком платье темнолицему белозубому парню, которого прозвали Хлеб с Творогом за темное, как хлеб, лицо и белые, как творог, зубы.
   Один из гитаристов наклонился, припал ухом к гитаре, лежавшей у него на коленях, и стал ее настраивать, ловко подкручивая колки. Когда звук его удовлетворил, он выпрямился и дал певцу знак: «Готово!»
   — Понравится ли, — сказал Флавиано, сверкнув белозубой улыбкой. — Поют это в одном селении… Вальс такой…
   Порфирио оперся о плечо приятеля и сменил гнев на милость. Иларио прикрыл глаза, чтобы лучше было слушать.
 
Я прошу, молю божью матерь,
чтоб меня увели под стражей,
окружили меня, связали.
Утешенье мое — тюрьма.
Миге литой ее крестили,
Акатанской ее прозвали,
а в тюрьме стоит божья матерь,
темнолицая, как она.
Нагрузили погонщики мулов
золотой, серебряной кладью.
повели их к синему морю, t
божья матерь стоит одна.
Божья матерь в тюрьме стояла
до тех пор, пока Мигелита,
золотая краса Акатана,
не ушла от нас навсегда.
Глаза у нее как угли,
уста у нее — гвоздика,
божья матерь в храм перебралась,
Мигелита навек ушла.
В Акатане по ней тоскуют,
вспоминают, как она шила,
говорила женщинам честным:
нареченных подолгу ждут.
Нет любви, где нет ожиданья.
Поцелуи сплетают цепи.
В темном небе стучит машинка,
а меня под стражей ведут.
 
XVII
 
   Печально отрываться наутро от места, где был праздник. Во рту горит, в животе печет от водки, на душе — тоска, пепел радости. Погонщики решили тронуться в путь к четырем часам утра, но до половины седьмого толклись по дому, где не спали только свиньи, куры и псы. Хотелось выпить доброго чилате, но отыскалась лишь кофейная гуща, праздничные опивки. Иларио все бы отдал за песню о Мигелите, но музыканты с земель Хуана Росендо уже ушли. Напев он запомнил, а слова смутно курились в памяти, подобно горячему пару, поднявшемуся от земли в этот нежаркий час, когда солнечный свет еще не мог пробиться сквозь моросящий дождь, который становился все гуще. «До свиданья!» — крикнули погонщики донье Канделарии с заднего порога, и никто им не ответил. Где-то уже пекло солнце. Гребень гор лоснился лазурью и золотом, а тут, у них, повсюду чавкала глина и мокрый воздух попахивал мхом. Погонщики присели, чтобы защититься от густеющего дождя. Вокруг спали мокрые деревья, а звери шуршали и шумели, тоже словно во сне.
   Преодолев небольшой, но крутой, чуть не отвесный склон (и назывался он зерно: Разбойничьим склоном), погонщики решили переждать ливень на белесом от извести плоскогорье. Один за другим зашли они под навес крыши и загнали туда коней и мулов. В этом доме почти никогда никто не жил, но сейчас там время от времени бывал некий дон Касуалидон, испанец из испанцев, хотя ирландского происхождения, о чем говорили и голубые фарфоровые глаза на медном от холода лице, и рыжие волосы, медовыми струями стекавшие на лоб, на уши и на бычью шею. Черты эти, как и рост, отличали его от местных жителей; те были как на подбор страшны, мелки, головасты и взором напоминали голодного солдата, поскольку от здешней воды глаза у них выкатывались, вырастал зоб, вздувались вены и все усиливался страх.
   Равнины и горы чесночного цвета вымел ветер, несущийся от океана к океану, и удержались тут лишь обрывки низкорослых трав да крепкие, когтистые кактусы.
   Кони и мулы ржали, трое мужчин нарочито громко беседовали, и на весь этот шум из темноты дома неспешно вышли люди, моргая от света. Порфирио хорошо их знал.
   — Ух ты! — сказал он. — Чего вас тут черти носят?
   — Кому говорить, — ответил ему Мельгар, прозванный Культей. — А вас чего носит? Проходу от вас нет.
   Выходя из дома, испанец Касуалидон держал руки в карманах, только большие пальцы торчали, словно курки.
   — Мы думали, это отряд, — сказал он, — тут караулы шныряют, как мыши летучие…
   Культя Мельгар перебил его.
   — Пошли ко мне, у меня победней, зато отряд не заедет, не то что сюда. И петух у меня имеется…
   — Торопимся мы, — сообщил Порфирио, недовольный этой встречей. — Другой раз придем, вся жизнь впереди.
   — Воля ваша, — печально сказал Культя и скорчил скорбную рожу.
   — Разве можно людей силком тащить? — завелся Олегарио. — Кто без греха, все мы человеки. Еще мулов потеряем…
   — Или моих заимеете… — откликнулся Мельгар.
   — Что ты к нам пристал? — возмутился Иларио, Олегарио же спросил:
   — А где твои мулы. Культя?
   — Воспитанные люди вопросов не задают, — назидательно сказал Мельгар. — Верно. Сикамбра? Так у вас, у испанцев, принято? — обратился он к дону Касуалидону, которому это прозвище нравилось не больше, чем пинок под зад. — Мулы как мулы… Где надо, там и есть… Кто может, уведет…
   — А, черт, ставлю на другого, он еще лучше:
   Слова эти вырвались у Иларио из самого сердца, и мужчины молча приняли их. Никто не говорил, все только пыхтели, навалившись на стол, чуть ли не припадая к нему лбом и не слыша ливня, барабанившего но крыше и по тростниковым стенам. Дым стоял столбом во влажном воздухе. Игроки жадно глядели на маленькие роковые кости. Три… пять… шесть… выиграл!… Один… два… четыре… проиграл!… Игроки глядели в странный мир, где сейчас нет ничего, а через миг — ничего не исправишь, и богатством твоим ведает случайное сочетание условных знаков судьбы.
   — Дай швырну! — крикнул Олегарио, хватая за руку друга, который уже взял кости, чтобы разыграть второго мула из купленных на побережье.
   — Почему это ты? — вырвался Иларио, сжимая кости в кулаке и сопротивляясь натиску. — Ты мне руку сперва разожми.
   — Тебя женщина любит, тебе нельзя, а у меня никого нету. Она тебя ждет. Если ты ее любишь, дай мне кости… — Погонщики никогда не называли по имени женщину, к которой относились серьезно. Назовешь имя — и как бы овладеешь чуткой возлюбленной. Зато о тех, с кем они просто спали, они говорили без умолчаний.
   — Дай кости, уважь ты меня, мула потеряешь…
   — Отстань!
   — Не отстану.
   — Я выиграю!
   — Проиграешь! Жалко обоих терять. Давай брошу; ну не ради твоей, так ради Мигелиты!
   Услышав имя девицы, созданной его воображением и ставшей для него такой же реальностью, как и живые люди, Иларио выпустил кости из потного кулака, и пальцы у него задрожали.
   — Ас ним играть то же самое? — спросил испанец Касуалидон, навалившись на Культю с того бока, где не было руки. — Он мула отдаст?
   — А то как же… — отвечал Порфирио, охваченный диким страхом. Он был силен и смел, в драке держался до последнего и бил наповал, но игры не любил и боялся. Не с кем схватиться толком, некого побороть. Удача — пустое дело, ею балуются те, кому не по плечу труд, который из врага становится другом. Жить надо, они и швыряют кости, и ловчат при этом.
   — Конечно, отдаст, — сказал Культя. — Что в лоб, что по лбу. Дед мой, чтобы гамак не прохудился, спал в трех гамаках по очереди.
   — Бросаю! — крикнул Олегарио, но костей не бросил, сдвинул шляпу и с неудовольствием воззрился на огромного лысого петуха. Теперь дело ясное! Boт почему им не везет… — Петуха бы убрать… — сказал он. — Нехорошая птица… Выкиньте-ка его!… Мы туч гибнем, а эта дрянь ошивается!
   — Оставь петуха, — ответил Культя Мельгар, — ничего он тебе не сделал.
   — Не везет мне из-за него! Если ты с ним в сговоре, так и скажи, я играть не буду и его не трону. Что я, дурак, против двоих переть? И кости твои, и петух еще… Знал бы, своего бы принес.
   — У себя распоряжайся, а тут не заводись! Ты погонщик, ну и гони сюда беса, а петуха не тронь!
   — Дерьмо ты собачье…
   — От дерьма слышу!
   — Тьфу, мерзость! Даже страх берет. Не вышвырнешь его на двор — не буду играть. Не могу я при нем!
   — А чего такого?
   — Да он тебе ворожит!
   — Заткнись ты, давай играть!
   — При петухе не буду!
   — И верно! — воскликнул Иларио. — Без этой щипаной твари нам бы повезло!
   — Объясни ты ему, Сикамбра! — взмолился Культя, скаля клыки — других зубов у него не было.
   Испанец Касуалидон, не любивший своего прозвища, попытался унять страсти, объяснив, что петуха выбросить нельзя, так как он предупреждает о приближении отряда.
   — Ну и что? — не унимался Олегарио. — Одно дело — отряд, другое — петух. Нет уж, я погонщик, так мулов и погоняю, а не птицу, и хлыстом, а не тыквой по голове.
   Скаля прокуренные гадючьи клыки. Культя Мельгар объяснил подробней:
   — Земля у нас мягкая, а сегодня и дождь, коней не услыхать. Идут они, как по ковру. Нападут — не заметишь.
   — А петух что, караулит? — ехидно спросил Олегарио.
   — Кости положи…
   — Еще чего! Играть я и сам хочу, вы у нас мула оттягали, надо его выручить.
   Однако Мельгар своего добился, Олегарио кости положил, когда Культя с Касуалидоном ему пообещали, что играть они будут, пока оба мула не окажутся в одних руках.
   Но только он положил кости, Мельгар незаметно смахнул их культей на пол; и, только они упали, петух подскочил к ним и проглотил.
   — И как вы его обучили? — взъярился Порфирио, которому все это казалось дьявольскими кознями.
   — Как обучил?! — рассмеялся Культя. — Голодом морю, вот он и думает, что это ему зерно сыплют.
   Объяснение было разумное, да и петуха зауважали — как-никак помощник. Хоть и тощ не в меру, а полезен: и еды не ест, и караулит, и сообщит вовремя, что бесшумно приближается вредоносный отряд, только и мечтая пристрелить их. А все же, решили погонщики, играть при птице опасно. Пришлось ее выбросить. Дон Касуалидон положил на стол другие кости, и Олегарио с Культей встали друг против друга. Олегарио быстро отыграл первого мула и выиграл еще двух. Теперь Культя просил и молил: «Хватит!» В конце концов он даже выкинул конку, но и это ему не помогло. Везет так везет, а не везет — пиши пропало.
   Бог пожелает — солнце в дождь сияет, как в тот день, впрочем, и было.
   — Ну, братцы, задали вы мне страху! В глотке пересохло, — говорил Порфирио. — И главное, мулы только что куплены, плачено втридорога, а он, гадюка, одного у нас выиграл!
   — Все Иларио, тоже игроком заделался! — ехидно приговаривал Олегарио то ли в насмешку, то ли со зла.
   — Ха-ха-ха! — заливался Иларио. — Ха-ха-ха, петух его одолел, петуха испугался!
   — Теперь ты ржешь, а не осени меня тогда, топали бы мы пешком. Мы бы и коней проиграли, чего мелочиться — где два, хам и пять!
   — Хотели с этим петухом нас обжулить. Да, истинно говорят, — перебил его Порфирио, — бог шельму метит.
   — Иларио нашему пить, а не кости кидать, — продолжал Олегарио. — Выпьет он, высосет бутылочку и давай стихи чесать. Он их столько знает, кого хочешь с ума сведет… Нет, это я зря, если б не его стихи, он бы мне кости не отдал. Ему сказки-то важней яви, он у нас пуэт. Не сообрази я помянуть Мигелиту, голыми бы ушли.
   — Ха-ха:ха… — не унимался Иларио. — Петух его спугнул, Мигелита выручила! Ах ты, культя гадючья! Ах ты, свинья!
   — Ладно, ладно, теперь ты его обзывай! Тоже мне игрок нашелся!…
   — Сами сказали, я поэт. Увижу мула — тянет меня в путь… Увижу святого — стану я добрым и молюсь, хоть бы у него и были такие глаза, как им теперь ставят… Увижу кости… играю, увижу бабу — сами знаете… Не дай мне бог костыль увидеть, сразу охромею!…
   Их нагнал дон Касуалидон на коне с белой звездой во лбу. Уздечка, поводья, стремена были самые лучшие. Глаза у испанца блестели, как обсосанный леденец, шляпа трепетала на ветру. В народе поговаривали, что он расстрига: и впрямь, большая шляпа, застегнутый до самой шеи темный пиджак, рыжая грива и свежее немолодое лицо отдавали чем-то церковным.
   Священником он был, авантюристом или тем и другим сразу, но он добровольно схоронил себя в краю, где мелкий сухой песок губил легкие, пришельцы боялись задохнуться и никто надолго не задерживался.
   Дон Касуалидон ерзал и мялся, когда Культя называл его Сикамбром. При каждом слоге этого слова он сжимался, словно зверь под бичом укротителя. Живя день за днем, он забывал свое прошлое, но слово это, будто заклинание, вызывало кисло-сладкую тошноту: он вспоминал, что по своей вине доживает жизнь в краю, куда только людей ссылать. Скотина тут тощая, земля голая, выжженная ветром, зелень жидкая, чахлая, всю попалило, дичи нет. Что таиться, он сложил сан, когда понял, что любостяжание несовместимо со служением богу, а ирландская совесть вконец изгрызла его. Ирландкой была его мать. Ах, родиться бы ему испанцем, чистым испанцем! — медленно, смакуя слова, думал он. Чистый испанец умастит себя гордыней и корыстью и не станет мучиться страхом, ненавидя свою алчность. А в нем испанские черты сочетались с ирландскими, чувства боролись, обрекая его на жалкую участь. Смешанная кровь — причина его изгнания, лишь по ее вине он ждал смерти там, где и смерть не засидится — костяки угасших людей и зверей обнажаются быстро, истончаются, и буйный ветер уносит кости, словно листья по осени.
   Расскажем историю с самого начала, с той поры, когда Касуалидону дали приход в красивой, небогатой, населенной испанцами деревне. Таких деревень немало в холодных горных краях, а в каждой деревне — много гонору, ибо люди тут худо-бедно обучены грамоте и потому отличаются важностью и печалью. Добрая сельская скудость, прикрытая изящным обращением, чистоплотностью и подношениями, встретила новоиспеченного пастыря, едва оторвавшегося от вкусных яств, ученых книг, развлекательного чтива, визитов, веселых сборищ, карт и пикников.
   Однажды, когда дон Касуалидон сидел в кресле, попивая чай на сон грядущий, к нему зашел прихожанин и поведал, что священник из деревни, где жили индейцы, промывающие золотой песок, болеет и хочет уйти на покой. Ирландец, убаюканный чаем, не успел и охнуть, как испанец, обуянный корыстью и гордыней, одним глотком выпил всю воду, и золотые песчинки захрустели у него на зубах. Куры, какао, гренки замелькали перед ним.
   Из дона Касуалидона он мигом обратился в епископа Бернардино Вильялпандо, который правил здесь в 1567 году в окружении португальских и генуэзских клириков, собственных родичей и наложниц.
   Бумага все терпит. Дон Касуалидон написал больному собрату, предлагая его сменить и сетуя, что не знал о его невзгодах. Если бы он знал, он предложил бы свои услуги раньше. Ему, Касуалидону, не стоит труда отказаться от богатого и благочестивого прихода.
   Больной священник, святой с деревянным лицом, изъеденным годами, поблагодарил его в письме за доброту и великодушие, но услуги не принял, ибо в приходе его проживало тысяча пятьсот равнодушных к вере индейцев, пожертвований почти не было и нищета там царила страшная.
   Читая письмо, испанец шарил в кармане, где еще оставалась щепотка табаку. По алчности своей он не поверил чистой правде, которую сообщил ему больной священник, и решил, что тот лукавит, чтобы самому попользоваться от своих прихожан. К вере они равнодушны, но ведь золото моют… В мозгу его забила фонтаном, весело запенилась вода и засверкали песчинки. Испанец видел, как могучие темные индейцы носят ему по воскресеньям золото. Неверы они или кто, а толку от них больше, чем от этих набожных душ, у которых все заложено-перезаложено.
   «Совесть моя не принимает вашего милосердного предложения, — писал ему во втором письме индейский пастырь, — и потому предоставим курии решить наш спор».
   Дон Касуалидон отправился в столицу поговорить с архиепископом, который подивился его бескорыстию и жертвенности, и ясным мартовским днем прибыл в золотое индейское селение, обрекая собрата на богоугодную бедность просторного дома с мягкими креслами, электрическим светом, прекрасным видом на площадь, ванной, запасом воды, попугаем и женоподобным служкой.
   Вступивши в свою резиденцию, дон Касуалидон не без труда выглянул в оконце, по милости которого комната походила на погреб, и чуть не зацепился затылком за раму. Дом был сложен из речных камней, кое-как скрепленных известью, стены его давно покрылись грязью, балки прокоптились. Мебель состояла из кожаной раскладушки и хромого стола. Людей нигде не было. Испанец покликал их, но никто не явился. Погонщик, прибывший с ним, уехал сразу. Провопиявши в пустыне с полчаса, священник увидел индейца. Тот пожелал ему доброго вечера — уже стемнело — и спросил, что ему нужно.
   — Пришел бы кто-нибудь помочь… — отвечал испанец.
   — Не-ту…
   — Надо бы огонь разжечь, поесть мне чего-нибудь…
   — Не-ту…
   — Я ваш новый настоятель, скажи народу. Кто у вас тому священнику прислуживал?
   — Никто…
   — Ну, в церкви у него есть пономарь?
   — Не-ту…
   Дон Касуалидон с помощью индейца кое-как распаковал вещи. Он не верил своим ушам. Взъярившись, как заправский конкистадор, он влез на колокольню по скрипучей лестнице, и неумолчный перезвон, словно пожарная тревога, возвестил о его прибытии. Пробравшись вниз сквозь паутину и полчища летучих мышей, он увидел индейца, которого посылал к прихожанам.
   — Сказал ты им? — спросил он.
   — Да…
   — Всем сказал?
   — Да…
   — А они что?
   — Они и так знали…
   — И не пришли меня встретить? Не спросили, что мне нужно?
   — Нет…
   Тьма ползла черепахой с каменных стен храма, который был гордостью зодчества в XVI веке. Тысяча пятьсот индейцев, укрытые в лощинах и скалах от мирской суеты, спали под звездным небом, как спят после непосильных трудов люди побежденной расы. Улицы скалились волчицами на нового настоятеля, когда он обходил селение, стучась во все дворы. Народ невнятно отвечал ему со сна, и лишь из нескольких домов на его отчаянные вопли выглянуло медное лицо, и ровный голос без приязни и без злобы поздоровался с ним.
   В ту ночь он и понял все. Звезды золотыми песчинками сверкали в небе, но он золотого песка не жаждал. Христианские страны поднимались с карты Европы и всей своей тяжестью ложились ему на плечи, пригибая его к земле. Гордый испанец, словно раненый бык, на колени вставать не хотел и тяжело дышал, поводя горящими красными глазами. И все же совесть сломила его, колена он преклонил, простоял на каменном полу всю ночь. Горнила его лба и век покрылись холодным светлым жемчугом; ледяной пот струился по его согбенной спине. С рассветом он взошел на колокольню, созвал народ к мессе, открыл храм, зажег свечи в алтаре, облачился сам и вышел. Никогда еще молитва восхождения не тянулась так сильно к покаянной молитве. При словах «Confiteor Deo…» [«Исповедую Богу…» (лат.)] священник сморкался и плакал. В храм заглянул вчерашний индеец, и пастырь подозвал его на помощь. Кое-что индеец умел. Он крестился, когда надо, вставал на колени, поднимался, подавал требник, даже подал кувшинчик с вином и водой. Когда месса кончилась, пришлось разводить огонь, чтобы стряпать завтрак. Индеец раздобыл кофе (скорее, то был жареный маис), черствый хлеб, несколько апельсинов, и больше испанец не ел до полудня, когда снова получил кофе, хлеб, а вместо апельсинов — два банана. Днем не было ничего, а вечером — еще хуже: ему дали холодного кофе. Пост и покаяние длились долго. Священник голодал, холодал, ни с кем не разговаривал, но духовно рос: благочестивая испанская гордыня пала под ударами ирландской веры. В нищете он стал смиренным, приноровился к простой жизни, и отсюда, из тихого пристанища, цивилизация казалась ему пустой суетой. Индейцы были бедны, многодетны, во многом нуждались. Золото, проходившее через их руки, не принадлежало им. Денег им хватало лишь на то, чтобы хворать да пить. Поначалу дон Касуалидон хотел встряхнуть их, оживить, дать им здоровье, которого, как сказал бы Дон-Кихот, не было у него самого. Он возмущался тем, что они живут созерцательной жизнью, отрешены от земного, ни к чему не стремятся, молчат, мечтают. Но теперь, через много лет, он их не только понимал — он сам погрузился в полудрему, и его призрачная жизнь стала простой, как у растения.
   Он не решался заглянуть в свою душу, не решался разобраться во всем, все объяснить себе, и смутное видение маячило перед ним, словно зыбкие пятна, словно всадники, пробиравшиеся сейчас между гривой радуги и тяжелыми тучами. Ему виделось, что он причастен радостям этих добрых людей, крепко связанных с землей, козами, маисом, тишиной, водой, камнем и не ставящих ни во что золотой песок, которому они знали цену.
   Казалось бы, странно — знать песку цену и не ставить его ни во что. Голые индейцы трудились в реках, паутиной дельт, пучком кровеносных сосудов спускавшихся к морю, и, словно слепая сила, бросали в печь мира сего топливо, чья цена — полная гибель человека. Они мстили палачам, отдавая им пагубный металл. На это золото покупали ненужные вещи, заводили в городах фабрики, где трудились смрадные рабы, ради него суетились, страдали, убивали, забывали жить. Дон Касуалидон закрывал ладонями уши при одной мысли о том, что ему пришлось бы выслушать исповедь столь гнусного ему цивилизованного человека. Куда лучше его индейцы, со всеми своими языческими празднествами, бесовскими плясками и пьянством.
   Каждый вечер дон Касуалидон повторял слова святого Реми-гия, которые тот сказал королю Хлодвигу, когда крестил его в Реймском соборе: «Склонись, гордый сикамбр! Поклонись всему, что ты сжигал, сожги все, чему поклонялся». Он повторял их, пока из-под век не начинали струиться черные в темноте слезы, смывая с голубого фарфора глаз видение сокровищ, и радовался, что беден среди божьих бедняков. Здешних людей он называл «настоящими», чтобы отличить их от тех, других, поддельных.
   — Ты платы не возьмешь, — сказал ему как-то воскресным утром индеец, принесший крестить сына, — так я тебе это дам…
   Дон Касуалидон чуть не отказался от круглого свертка, похожего на огромную грушу, но, на его беду, индеец принялся разворачивать тряпки, и что-то зазвенело, будто монеты.
   Вильялпандо, сребролюбивый епископ с двенадцатью, а не одним племянником, потянулся к приношению. Дар весил немало. Не иначе как деньги, старые монеты… золотой песок!… Он резко встряхнул загадочный предмет, внутри зазвенело, и звук этот угодил прямо в сердце его нищеты, особенно тяжкой оттого, что он понимал значение звона. Священник окрестил Хуаном младенца, которого держала на руках индианка с глубокими глазницами, длинными косами и кожей цвета отрубей. Когда муж и жена вышли из крещальни в сопровождении глуповатого на вид крестного отца, испанец, не снимая епитрахили, поспешил встряхнуть тыковку. Сомнений не было. Серебро, серебряные монеты. Именно так они звенят друг о друга. Он впился ногтями в круглую, плотно пригнанную крышку и оторвал ее, чтобы на них взглянуть. Вся приветливость мгновенно ушла с его лица, сменившись горчайшим раздражением. Он спрятал то, что нашел, и отправился искать лошадь. Лошади нигде не было. Тогда он сказался больным, чтобы индейцы понесли его до первой деревни, где есть лошадь или врач. Так, на носилках из листьев, покинул испанец Касуалидон индейское селение. Несли его четверо мальчишек, пыхтели, болтали, пыхтели и снова болтали, а за ними шествовал усатый старик, который иногда подходил к больному и проверял, не застыл ли он у них. В первой же деревне, где был врач, шествие остановилось. «Не надо мне врача, — сказал испанец индейцам, целовавшим ему на прощание руку, — разыщите мне лошадь». Ему, испанцу из испанцев, представлялось, что его принесли в паланкине, как носили в Эскуриал усопших королей. Им, индейцам, он напомнил вождей, прибывавших на плетеных носилках к Великой Пирамиде. Дон Касуалидон сошел на землю, простился с носильщиками, одолжил у кого-то лошадь и направился в свой прежний приход. Ботинки, лишившиеся подошв, мягко прошлепали по блестящим плитам его былого дома. Там жил священник, которому он коварно подсунул погрязших в долгах богомольцев в обмен на индейских богачей.