— Заметьте, бессознательно, — сказала донья Эльда. — Никто из них не знает, какая тайная сила носит его… — И добавила, взглянув на мужа: — Ах, видеть тебя не могу!
   — Бес их носит, сеньора, бес!
   — Жертвы — тлен, не правда ли? — продолжала донья Эльда. — Лишь бы подкармливать жадное чудище народной поэзии. Мне гнусен человек, который ставит легенду выше живых людей.
   — Если бы мы могли урезонить легенду, ты была бы права, — ответил дон Деферик. — Но приходится хладнокровно признать, как это ни гнусно, что прав я. Боги исчезли, легенды остались, и все они требуют жертв. Жрецы не вырезают сердец из груди обсидиановым ножом, но измена существует и может вырезать сердце.
   Тут отец Валентин проснулся. Дон Деферик говорил по-немецки. Отец Валентин попрощался и попросил, когда Иларио вернется, сообщить ему. На улице было так темно, что он согласился взять фонарь. Оставшись один, он пошел быстрее, и вдруг под ноги ему как будто кинулся какой-то зверек. Он поднял полы сутаны и увидел тень койота.
   — Это ты, Ничо? — воскликнул он. — Говорят, ты в койота превращаешься… — И сам не поверил: такого не может быть.
   Через пятнадцать минут городские часы пробили полночь. Дон Деферик играл на скрипке под аккомпанемент доньи Эльды свою пьесу, которая, если сеньор Ничо минует опасную вершину, скоро попадет в Германию. Но ему пришлось положить смычок на рояль, когда испуганная жена кинулась к нему: она услышала в ночной тишине перестук швейной машинки, на которой строчила Мигелита Акатанская.
 
Ровно в полночь
Мигелита
в Акатане
шьет и шьет.
Ровно в полночь
в Акатане
Мигелитина машинка
где-то на небе стучит.
А когда
стучит машинка,
бьют двенадцать
на управе акатанские часы.
Тан-тан-тан, и
тан-тан-тан, и
тан-тан-тан, и
тан-тан-тан, и
вот и полночь.
Акатан.
 
   Иларио остановился в деревне Трех Вод, чтобы выкурить свою сигару. Из леса тянуло зеленью и мятой. Чтобы узнать, кто едет так рано, откуда-то выглянуло создание, похожее на плод айоте, только с глазами, с волосами и шуршащее множеством юбок. То была Рамона Корсантес, повитуха, сваха, знахарка, а по слухам — и ведьма, которая умела сварить отбивающее память зелье, приворожить жениха, отправить душу на тот свет, вытравить ребенка и — это уж хуже всего! — напустить паучью немочь.
   Разглядеть пришельца ей было трудно — солнце светило в лицо, — но она прикрылась рукой и крикнула, вглядываясь:
   — Это ты, Хенисаро?… То-то собаки не залаяли!…
   — Какой там к черту Хенисаро! Они не лают потому, что я свой, донья Мончита, и еще потому, что моего хлыста боятся!
   — Сердитый ты чего-то. Хочешь отдохнуть, отдохни. Погоди, я глаза прикрою, а то гляжу на тебя, солнце слепит, какая-то вроде бы гуща золотистая…
   — А чем вам плохо? Все равно что кофейная гуща, только из золота. Отдыхать не буду, спешу. Это я так остановился, на вас посмотреть и сигару выкурить в тенечке. Что-то ваш дом бородой оброс, позвали бы цирюльника.
   — И все ты видишь, а того не видишь, что я бедная, никто мне денег не даст, не скажет: «Возьми, Монча, дом покрась…» Раньше я сама его чистила. На лестницу влезу, метелкой обмету и мох этот, и паутину мерзкую. А то один раз нашла я там змейку. Никак не могла согнать, истинно — гадюка… Разрубили мы ее пополам, перед убежал, а зад остался. Люди и стали говорить, будто я ведьма.
   — Тихо тут у вас…
   — Помер мой двор, никто не зайдет, только вот постоянные мои, например письмоноша, сеньор Ничо.
   — Заходил он?
   — Да, ночевал. Туда вон вроде отправился. Хотела я ему посылочку дать, но она большая, места не было. И потом, поговорили мы с ним, что-то мое сердце почуяло…
   — Он человек верный.
   — Верный-то верный, а сам ведь знаешь про жену. Я ему намеки намекала, не скажет ли чего, и вот, не поверишь — молчит и молчит. Оно жаль, я хотела ему сказать, чтобы по большой дороге не шел. Слезь ты с мула, Иларио, кофейку выпьешь…
   — Спешу я, донья Мончита, другой раз зайду, сейчас времени нет. Спасибо вам, считайте, что я угостился. А почему вы хотели сказать, чтобы он не шел по большой дороге?
   — Опасно ему там идти. Он почту несет, а если ненароком явится жена, станет звать, он и свалится в пропасть. Нагонишь его — скажи, чтобы на вершину не лазил.
   — Россказни все, донья Мончона. Мало им людей оговаривать — камни оговаривать стали, а разве камни за наши дела отвечают? Оно конечно, что-то на этой вершине есть, жутко там проходить, холодно, зябко, в глазах темнеет, воздух в носу замерзает, как снег, кости ломит, будто скелет твой шкуру продрал и наружу вылез, но это от высоты и от дождей. Тучи висят, солнце когда-когда проглянет, и дорогу всю развезло, того и гляди, в пропасть свалишься. Но вот что до меня, донья Монча, я там проходил и утром, и вечером, и днем, и ночью, и ничего такого не слышал, не видел.
   — Ты вроде бы спешил…
   — Я и спешу, а что с того? Угощайтесь, донья Мончита. Он протянул ей лиловатую сигару из кукурузных листьев.
   Старуха поглядела на нее, затянулась и сказала:
   — Такие вот листья бываю!, когда маис растет у наших ручьев, где красная вода. Ты ни во что не веришь, потому что гордый. Гордым, куда им верить! Вера — для людей смиренных. А только малое, униженное силу в себе имеет. Погляди хоть в лесу…
   Они помолчали, каждый думал о своем, словно высасывая мысли из сигары, и с удовольствием, долго выпускали их с дымом через ноздри и через рот. Потом старуха развеяла дым, стоявший перед ней в весеннем утреннем прозрачном воздухе, постучала мизинцем по окурку и снова принялась укорять погонщика за его неверие.
   Иларио же тем временем думал о своей Мигелите Акатанской. Как-то спьяну, наплакавшись (он всегда спьяну плакал, словно водку гнали из плакучей ивы), он выдумал историю про любовь Нила к Мигелите и про швейную машинку, которая стучит в городке после полуночи…
   И кто только это не повторял, хотя он сам все выдумал! Он даже в церкви слышал, как молились за упокой Мигелитиной души. Жители искали в церковных книгах запись о крещении этой мифической девицы. О ней рассказывали детям и невестам: непослушных детей пугали, что их швея заберет, а своенравным невестам напоминали о недреманной машинке, вестнице любви к недостижимому, которая вторит серенадам и споспешествует женихам. Ему ли, создателю легенды, верить в текун?
   — И еще ты меня одно спрашивал, а я тебе ответила честно. Про Мигелиту я слышала от бабушки, Венансии Корсантес Сан-Рамон. Она и песенку знала, только никак не припомню… Запою-ка я, слова и придут…
 
Я прошу, молю божью матерь,
чтоб меня увели под стражей,
окружили меня, связали.
Утешенье мое — тюрьма.
Мигелитой ее крестили,
Акатанской ее прозвали,
а в тюрьме стоит божья матерь,
темноликая, как она.
 
   — Не может этого быть, донья Монча, я это сам выдумал, покойным отцом клянусь, господом богом клянусь — все выдумал спьяну. В голову взбрело, язык сказал, оно правдой и стало. Это уж прямо выходит, как будто слюна, которая сейчас у меня во рту, — не моя! Ведь что такое слова? Та же самая слюна, изо рта льются.
   — Значит, не веришь мне?
   — Да вроде бы нет…
   — Тогда послушай. Люди часто думают, что они сами сочинили, а это просто другие забыли. Рассказываешь такое, забытое, и думаешь: это я сочинил, это все мое. А на самом-то деле ты чужое вспомнил, напился — и всплыло у тебя в крови то, что память предков в тебе оставила. Ты ведь не только Иларио Сакайон, ты — все Сакайоны, какие были на свете, и еще все Арриаса, с материнской стороны. Твои предки жили тут, на этой земле. — Старуха поморгала так легко, словно говорила веками, и продолжала: — Ты учуял чутьем про Мигелиту, словно в книге глазами прочитал, а пьяный язык это раззвонил. Не ты бы сказал, другой бы нашелся, не дали бы про это забыть, потому что было оно, не было, а в здешнюю жизнь вошло. Жизнь умереть не может, она всегда опасная, а погибнуть ей нельзя.
   — Одно скажу, я все по-своему переделал. Тогда ведь, когда песню эту вашу сложили, сеньора Нила не было. Я Мигелитино имя связал с человеком, про которого мне рассказывал отец. Спьяну и не то свяжешь.
   — Значит, человек этот и машинка вроде ублюдков; но тут плохого нету, зато их не забыли и стали они как река. Легенды как реки, где текут, там и берут все, что попало, или уносят хотя бы отражение. Человек этот и машинка отразились в Мигелите.
   Иларио раскурил от окурка новую сигару, сплюнул и стал глядеть на широкую равнину. Взор его уткнулся в застывший поток гигантских камней. Он полагал, что горы — это камни, которые катились откуда-то и вдруг стали, замерли, остановились.
   — Поеду, донья Монча, а на обратном пути поговорим. Вам тут птичка останется.
   — Осторожно езжай, не скачи.
   Старый пес устал спать, потянулся, встал на лапы, тонкие, как перья лука, и, пропуская всадника, прижался к стене, а потом хрипло и неохотно полаял. Донья Рамона, или Старая Ведьма, как называли ее те, кто считал колдуньей, снова принялась беседовать с прекрасной птицей, у которой были нежные, словно пух, перышки и яркие, словно искры, глазки.
   — Иди сюда, скачи, ковыляй, — приманивала она. — Я тебе маису в голубой воде размочила. Зеленой воды пить нельзя: травой станешь, петь не сможешь, а красная — хуже всего: от нее потеряешь разум и тебя подстрелят. У тебя под перьями тоже мозги есть, ты тоже думаешь — хорошо проснуться, хорошо погулять, хорошо свою Мончу увидеть… Иди сюда, ковыляй! Что, не нужна тебе моя забота?
   Мончина тень вползла в курятник. Свиньи, просунув голову в сбитые треугольником дощечки, заверещали и расхрюкались так, словно их режут; куры в сопровождении цыплят заметались и заквохтали, приподняв крылья; петухи нагло двинулись вперед, отбрасывая на бегу украшенные шпорами ноги; утки закрякали и с трудом, вперевалку, пошли к дверям, словно не шли, а землю пахали; голуби слетелись к хозяйке поклевать маисовых зерен у нее из фартука.
   Ну и прожорливы скот и птицы! А что поделаешь, их самих едят, и нас тоже едят черви.
   Прекрасная птица прыгала с червячком в клюве.
   Ах ты, вот оно!… Донья Монча поднесла руку ко лбу и почмокала, словно память, как червячок, упала ей на кончик языка. Да к чему и вспоминать песенку — Иларио уже далеко.
 
Нагрузили погонщики мулов
золотой, серебряной кладью,
повели их к синему морю,
божья матерь стоит одна.
Божья матерь в тюрьме стояла
до тех пор, пока Мигелита,
золотая краса Акатана,
не ушла от нас навсегда.
Глаза у нее как угли,
уста у нее — гвоздика,
божья матерь в храм перебралась.
Мигелита навек ушла.
 
   Дальше она вспомнить не могла и долго стояла, запустив пальцы в жидкие волосы. Была бы гитара, слова бы припомнились. Птица съела своего червя и взлетела на ветку, усеянную душистыми цветами, к которым устремлялись бабочки, пчелы и даже зеленые вредоносные слепни.
   А ведь что-то в песне есть и дальше, только никак не вспомнить. Донья Рамона почесала зад, пробормотала несколько слов и посмотрела, чем бы заняться. Вот метелка, вот тряпка пыльная… За образом пресвятой троицы заткнуты ветки, от грома… Мяукнула кошка, пятнистая, словно бабочка. Донья Рамона принялась искать мазь от чирьев. И еще ее подташнивало. Она прилегла. Не надо было пить шоколад, а как не выпить на свадьбе — он такой вкусный. И на крестинах им угощают, какой праздник обойдется без шоколада и без тортов с птичками? Таких птичек младенец Христос сотворил из крошек, когда иудей стал было топтать хлеб. Младенец Христос только дунул, и крошки птичками взлетели с земли.
   Мул пошел медленней, и погонщик решил, что проклятая вершина близко. Тут и звери идти не хотят, подумал он и надвинул шляпу на лоб. На затылок он сдвигал ее для форса, а сейчас надо глядеть исподтишка, как бы из укрытия.
   Ему так живо припомнилась история о Мачохоне, который ехал к невесте и обратился в светило, что перед глазами у него замелькали светляки. На того всадника налетела целая стая искр, и они его загубили.
   — Эй, ты! — прикрикнул он на мула, который стал упираться, и дернул узду, чтобы повернуть его влево.
   Липкий ледяной туман заползал ему под шляпу, под волосы, под куртку, под рубаху, под штаны, холодил руки, грудь, босые ноги и даже краги на них.
   Светляки на него напали, но всадник им не поддался и ходит светочем в небе, крепко в седле сидит, спускается он на землю, туда, где лес выжигают, весь в золоте — от сомбреро до черных конских копыт.
   Иларио провел рукой по лицу. На лбу и на щеках как будто выпал иней. Иларио потер нос. Дышать туманом вредно. А что поделаешь, когда в этом белом краю едешь сквозь облака. Они сталкиваются бесшумно, сливаются, оседают на землю, взлетают, внезапно застывают от страха.
   Когда в глазах зарябило летучее золото, неяркое в дневном свете и в белесом тумане, Иларио сжался и душа его прилипла от страха к костям. С ужасом следил он за искрами и думал о Мачохоне. Он подобрался, вынуждая себя глядеть на них прямо и не впадать в панику. Главное тут — стремя не потерять. Что-что, а светляки и его из седла не выбьют. Вскоре облако искр миновало и потянулось сзади, словно кисея в блестках, которой покрыта голова тюремной Пресвятой Девы.
   Поводья выскальзывали у него из рук, мул то и дело спотыкался, и это отдавалось у него в мозгу. Он раскидывал руки, набирая в легкие воздух. Вершина была совсем близко, земля стала блестяще-бурая, росли искривленные сосны, и тропа шла сквозь облако легче, чем мул. Иларио понукал его: «Эй, серый! Пошел, пошел!», пришпоривал, хлестал поводьями, только бы выбраться поскорей оттуда, где земля уходит из-под ног. Но мул упирался, они висели в пустоте, застряли в облаке, словно окаменевший Мачохон. Его пробрал озноб, зубы — так-так-так — застучали, и шпоры затряслись, как железные цветы на ветру. Лучше свалиться в пропасть, чем застыть навечно камнем, обратиться в облако! Он нащупал револьвер и подумал, что в барабане — пять спасительных пуль. В случае чего можно застрелиться, а мул пускай сам выбирается. Только бы до конца света не торчать здесь, как белый овощ, картошка с корнями на голове, луковица с бородой, лысая брюква.
   — Мария Теку-у-ун!… Мария Теку-у-ун!
   И крик, и имя пропали в гулком громе, отдававшемся в пропасти его ушей. Он прикрыл уши и прислушался. Крик шел не извне, изнутри. Имя женщины, которую все кличут, чтобы вызвать из глубины сознания свою Марию Текун.
   — Мария Теку-у-ун! Мария Теку-у-ун!
   Кто не звал хоть раз, кто не кликал женщину, затерявшуюся в прошлом? Кто не искал, как слепой, ту, что отделилась от него, убежала, ушла и все уходит? Беглянку, Текуну, не удержишь — если остановишься, время обратит ее в камень.
   — Мария Теку-у-ун! Мария Теку-у-ун!
   Здесь, на вершине, имя это обретало всю свою горечь. Высокое «Т», две маленькие пропасти и бездонная пропасть «у».
   Иларио был на самой вершине, у камня, вросшего в землю над бездной, к которой не подходил никто, только тучи бросала в нее невидимая рука.
   Камень Марии Текун, образ измены, образ ушедшей, уходящей любви, убегающей и неподвижной. Он высок, словно башня, ветер играет на нем, как на флейте, и поверхность его тускла, потому, что он, как луна, светит только чужим светом, и еще потому, что он потускнел от воспоминаний.
   — Мария Теку-у-ун! Мария Теку-у-у-у-ун!
   Слепой голос слепого. Говорят, у слепца сошел туман с глаз, он здесь прозрел, но все вокруг ослепло, все застлала мыльная вода, в которой ничего не удержишь, ничего не увидишь, предметы скользят и стираются, словно буквы на школьной доске, плоские черные камни кажутся застывшими ящерицами, а голые деревья — рогами вмерзших в лед оленей.
   Дорогу перебежал койот, выскочивший из-за невысоких сосен. Койот был совсем близко, рядом, но сразу исчез из виду в дымке дождя и гибких, как резина, зарослях. Там, куда он юркнул, струилась по камням вода.
   Иларио засвистел. Он вытянул из костей все железо, чтобы свистеть позвонче. Опасность миновала. Перед ним был обитаемый мир, где пылали цветы, пестрели цветочки, зеленели пастбища, вздымались в небо озябшие тополя, бродили стада овец, летали красные птицы, дикие утки и дым шел из кухонных труб.
   Все, еще свистя, он сдернул ремешок от шляпы, душивший его, и вспомнил, что отец Валентин дал ему четки, а дон Деферик — сигару. Хорошо читать молитву и курить. Он выпустил поводья. Ни курить настоящие сигары, ни молиться он не умел. Иларио засмеялся, и свист со смехом вместе зазвенели, словно колокольчики.
   Был койот или не был? Как не быть, он же видел сам. В том-то и беда, что видел, но не совсем койота, как бы и человека, и притом знакомого. Иларио засвистел так сильно, что всосал кусок щепки. Его засмеют, если он скажет, что успел на вершину вовремя, как раз застал письмоношу в виде койота, когда тот (это придется соврать) выл на текуний камень, под чьей шершавой, мокрой от слез шкурой томятся души беглых жен. Под стопой у этих беглянок прах и пепел, за спиной — ветер, срывающий гнезда, руки их — осколки посуды, глаза — невеселые и немые кокосовые скорлупки, лишенные молока и мякоти, губы улыбаются лукаво и коварно, в срамных местах — один срам, а в сердце — злой смех досады. Они потеряли все, чего так страстно жаждут.
   Иларио встряхнул головой — думал, думал, а толку нет, — укрепил ремень под подбородком, чтобы не придерживать шляпу, которую ветер пытался пустить по воздуху, как птицу, пришпорил мула и миновал какой-то хутор, по-видимому, единственное тут жилье.
   Ему велели догнать письмоношу Ничо Акино, проводить по опасным местам и вернуться; но видел он его или не видел? Непонятно. На вершине не было живой души, кроме чертова койота.
   Он ехал, куда вез его мул. Чтобы не возвращаться с пустыми руками, надо догнать письмоношу, хотя бы на центральном почтамте.
   Дорогу ему перешел обоз. Погонщики лежали на спине в телегах, но не спали. Он поздоровался с ними не из добрых к ним чувств, а для того, чтобы спросить про сеньора Ничо. Письмоноша им не попадался. Они его знали хорошо, но по пути не видели. Отвечая, они даже не приподнялись, не поглядели, кто спрашивает.
   — Заважничали, клад какой везут! Бездельники, ответить по-людски не могут! Проснулись бы! Приличные люди — не лошади, с открытыми глазами не спят!
   Он крикнул бы им все это и многое еще. Красные птички взлетали с дороги, когда он подъезжал к ним вплотную, словно пари держали, кто дольше не испугается опасности.
   Навстречу ехали мужчина и женщина верхом на конях. Иларио увидел их, когда они были рядом — так загляделся на алых птичек, да и появились они из-за поворота. Конь, на котором сидела женщина, пошел по самой середине дороги. Иларио посторонился, чтобы с ним не столкнуться. Женщина чуть не выронила клетку, которую заботливо держала в руках. В клетке бились крылья, а красивые, как у куклы, косы бились у женщины на груди. Глаза у всадницы были зеленые, лицо бледное. Мужчина придержал коня, тот заплясал на месте. Путники поздоровались, хотя не знали друг друга, так уж заведено в пути, и погонщик спросил о письмоноше, не попадался ли он им. Ехали они из столицы и вроде бы никого такого не видели. Почтальоны ходят по боковым тропкам, услышал Иларио из облака пыли, которую подняли копыта удаляющихся коней.
   Что же, значит, он так и пошел, подумал Иларио, или койотом обернулся, говорят ведь люди, что он потому и носит письма быстрее всех. Не приведи господь, его я и встретил на Вершине Марии Текун. Лучше об этом не думать, очень жутко, я что подумаю, то и выходит. Правда, что тут плохого может выйти? Встречу я его на почтамте, на месте как бы преступления, когда он почту будет сдавать. Встречу, огляжу с головы до ног, чтобы убедиться, он ли это, сеньор Ничо, который вышел из нашего Акатана, хоть и оборачивался по пути койотом. Наверное, все же не тем, что мне под ноги попался, тот какой-то был перепуганный. Значит, погляжу и поеду скорей назад, сообщить, что он добрался, письма ихние дошли и деньги, им главное — чтоб дошли деньги, а не всякие там словеса. Конечно, что писано пером, не вырубишь топором, а все-таки время пройдет — оно и не нужно!…
   Он так долго не спал, не ел и так далеко ехал, что глаза у него стали как вишни из наливки; он так долго сидел в седле, что ноги онемели, спину разламывало, голова то и дело падала. Так и вступил он в столицу, затопленную утренней тишиной и утренним шумом и окруженную с запада спящими горами, а с востока — пылающим на солнце песком.
   Дымок над кофейными чашками смешивался с дыханием вставших пораньше жителей, пришедших позавтракать под сейбой, где у большого стола хозяйничала женщина, а поленья, пылавшие в очаге, будили гулом пламени птиц, сидевших на огромных, раскидистых ветвях.
   Женщина осторожно снимала с огня бурлящий кофейник, далеко отставляя руку, чтобы не обжечь паром уже обожженное солнцем и дымом лицо. За спиной у нее спал младенец, руки были голые, платье — бедное, полупрозрачное, словно шкурка посиневшего от холода недозрелого плода.
   Когда погонщик спросил чашечку кофе, она поинтересовалась, не Хусто ли он Карпио. Тогда ему надо поскорей уходить — его ищут. Он ответил, что его зовут иначе, и она любезно объяснила, что Карпио обдурил это чертово начальство, подсунул золу вместо извести, и вчера целый день не могли работать.
   К столу подошел водопроводчик и пропыхтел: «Здравствуй, Хуана» — из-под шарфа, закрывавшего ему и шею, и рот. Он положил на землю отвертку, а женщина подала ему кофе. Водопроводчик чуть горло не спек, кофе прямо кипел, потом вынул пригоршню желтоватых сигар, толстых, словно удавы, и взял одну губами прямо из горсти. Погонщик глядел на него. Роста он был примерно такого же, как сам Иларио, но казался выше из-за городских брюк, хотя нахлобученная чуть ли не до плеч шляпа и укорачивала его. С женщиной они беседовали о золотом зубе. Водопроводчик, еще раньше опустивший шарф, чтобы пить кофе, затянулся как следует, выпустил дым через ноздри, отчего уподобился двустволке после выстрела, разинул мясного цвета рот и показал золотой клык. «Красота», — не то сообщил, не то спросил он. «Вам к лицу, — отвечала женщина, — дело xoрошее, а куда вы сейчас направляетесь?» — «На ипогром, — сказал водопроводчик, — трубы прочистить, засорилось у них что-то, вместо воды одна грязь идет». — «Вот мы грязь и пьем, — сказала женщина, моя чашки в тазу, — повсюду одни беды, все дорожает, а смерть не берет, хоть нас скорпион кусай самый ядовитый, мы лекарства загодя наелись». Водопроводчик засмеялся, сверкая золотым зубом.
   Зашел старичок, которого звали или прозвали Сосфеном. Кофейница знала его, если знаешь вообще тех, кто заходит выпить кофе с утра, когда ты еще толком не проснулась и слабый свет от плиты смешивается со слабым светом солнца. Она его знала, он давно ходил к ней по утрам, но звала просто «дон», без имени, подозревая, что Сосфен — это прозвище.
   Старик отхлебнул кофе, посмаковал и, прихлебывая, стал оглядывать глазками, вернее, очками все вокруг, словно заново открывая дерево, церковь и старые, веками стоящие здесь дома. Допив свою порцию, он расплатился, потоптался как-то беспомощно, потер руки и пошел. Кофейница крикнула ему вслед: «Не забудьте, завтра я не работаю; может, на рынке позавтракаете!» Дон Сосфен вернулся, переспросил, понял, сердито потряс головой и сообщил, что профессорам нельзя пить кофе на рынке — это пятнает их ученую честь. «Оно и лучше, — говорил он, — оно и лучше, незачем мне завтра наедаться перед лекцией о богоподобном Платоне…»
   Трое мужчин вошли и спросили кофе, кофе, кофе. По лицам их было видно, что они не спали всю ночь, а несло от них луком и потом. «Играли вчера?» — спросила кофейница, ставя перед ними три дымящиеся чашечки. Самый толстый, высокий мулат с черными глазами, отвечал: «Серенада была, а сегодня в девять утра опять работать, ни отдыха, ни срока». — «У вас теперь новая маримба?» — спросила кофейница. «Нет», — отвечал мулат, стараясь найти ручку у чашечки, чтобы не обжечь пальцы. Другой музыкант вынул из брючного кармана платок, чихнул и высморкался. «Ребенка разбудите, кто так чихает, маримба — и то тише!» Ребенок заплакал, мать перебросила его со спины вперед и вынула полную молока грудь. «Хуане бы кофе с молоком продавать», — сказал третий музыкант. «И твоей кухарке тоже, только у нее выйдет кофе с мусором».
   Пришел, насвистывая, новый посетитель, наполовину итальянец, в куртке с поднятым воротником. За ним бежали охотничьи собаки. С соседней колокольни крикнул пономарь: «Хуана, вари мне кофе». «Скоро служба!» — спохватилась она, задирая голову. Музыканты и охотник ушли, о чем-то беседуя.
   Иларио расплатился. Вынимая деньги из узелка, он сказал: «Значит, завтра вас здесь не будет…» — «Да, я завтра… — начала она, но прервала фразу, чтобы не объяснять своих дел назойливому чужаку, и сменила дружеский тон на язвительный: — А вы что, уезжали и вернулись?»
   Зазвонили колокола и прервали их разговор. Погонщик иронии не уловил и ответил, что вообще нездешний. Мула он привязал к тумбе и теперь отвязал его и отбыл, а навстречу ему валил самый разный народ: кто с ношей, кто верхом, кто в повозке. Мужчины, женщины, дети разбредались по городу. Кто ехал верхом, тот двигался быстро, кто что-нибудь нес на спине или в руках, тот трусил рысцой, а телеги едва-едва продвигались, словно по болоту. Ракетами неслись автомобили, легче ракет летели велосипеды со спицами и еще какие-то, плюющиеся паром, тяжело катились нагруженные дровами грузовики.
   С одного грузовика на Иларио залаяла собака, прямо в лицо, в самые уши, и он испугался, потом фургон чуть не наехал на мула, но вообще погонщику было весело, ему нравилось, что кругом столько народу, самого разного, молодых и старых, низеньких и высоких, здешних и нездешних, со всей страны. Он никого из них не знал, одеты они были пестро, шли все в разные стороны, и не только по делу, а словно им положено было гулять по улице, чтобы город кипел жизнью весь день напролет. Иларио остановился у каких-то ворот. В каменном амбаре торговали сеном. Погонщик оглядел толстые охапки у стены и крикнул продавца. Тот, дергаясь, словно жеребенок, взял у него деньги и сказал: «Берите ваше сено». Обиженный Иларио поправил его, уточнив, что сено нужно не для него, а для мула. Сперва ему в городе очень понравилось, но, пока он ехал, глазея по сторонам и разинув рот, лоб его все больше морщился, словно вода под ветром, — каждую минуту ему чудилось, что его вот-вот унизят. Он сжимался от страха, как купленный петух, и, чтобы взять над городскими верх, думал обо всех: «Бедняги!…» По мостовой прошли оркестранты. Погонщик посторонился. Они прошагали совсем рядом, надутые, потные, одинаково одетые. Он поглядел на них и с глубокой жалостью сказал: «Бедняги!…» Подальше, на возвышении, словно лектор на кафедре или судья на ринге, стоял полицейский и белыми руками регулировал движение; разглядев его как следует, погонщик с удовольствием сказал: «Бедняга!…» О солдатах, прошедших мимо с барабанами и трубами, и говорить было нечего — куда несчастней!… И вопивший газетчик, и индейцы с метлами, и тихие студенты в одежде одного и того же цвета сокрушали его сердце так, что он тайком (в городе все увидят) сжимал обеими руками луку седла. Что ни говори, он путник, всадник, а они тут сидят сиднем, ни в чем не смыслят. Ах, бедняги!… Бедняги!… Разбедняги!…