Страница:
И он снова обещал себе не говорить больше о Ниле и о его любовных делах, как бы дружки ни старались вытянуть из него продолжение. Обычно они его и подбивали, а продолжение всегда находилось.
Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.
Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую — ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье — когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…
Твердя это слово, сеньор Ничо вышел из городка, предварительно заглянув в церковь, где перекрестился, и стерши рукавом дареного пиджака слюну, которой его обрызгал, напутствуя, еще растолстевший начальник.
— Ты сам за собой смотри, кто за тобой присмотрит — бросила тебя жена, ты теперь как без рук. Я буду солдата посылать, чтобы он поглядел, как там у тебя дома. На ключ его запер? А на засов? Свиней обеих продал? А кур? Ну, пса оставь, пес лучше бабы.
Толстяк, брызгая слюной, не давал вставить слова, и сеньор Ничо не мог сказать ему, что у него остались только штаны и рубаха, потому что за время болезни и тюрьмы у него стащили все подчистую.
— Весу немало… — пробормотал он, ощупав два грубых холщовых мешка и пакет с деловыми бумагами.
— Вот ты такой умный, — назидательно сказал начальник, — а уж ляпнешь так ляпнешь. Что значит «весу»? «Веса». А груз есть груз, и вообще ты сам виноват. Эти вонючие обезьяны, здешние жители, как узнают, что идет сеньор Ничо, так ящик от писем лопается.
Он долго шел по городку, и наконец у него за спиной и за хвостом его пса остались шпили эвкалиптов, лучистых и сверкающих, как меч архангела, попирающего золотой стопой голову сатаны, растрепанные сосны, благоухающие скипидаром, и зеленые пятна других деревьев.
Сан— Мигель Акатан растаял в белом фаянсовом сиянии. Под утренним солнцем, словно фаянс, сверкали красные крыши, белые стены, старая церковь. На тенистой дороге остались в одиночестве сеньор Ничо и тощий, голодный, корноухий пес -щенком он подхватил паршу, и пришлось ему уши подрезать — с карими глазами, белой шерстью и черными задними лапами.
— Ничего ты мне не сказал… спал ты, когда она сбежала… и не услышал… не заметил, когда она… — Пес помахал хвостом. — Ах ты, Жасмин, Жасмин! — Заслышав свое имя, пес запрыгал. — Тихо, не скачи и под ноги не лезь — мы с тобой спешим…
А время тянулось неспешно. Дороги разбухли от сырости, как гнилая картофельная кожура, и ручейки резвились повсюду как живые, не в пример едва тащившимся путникам. К вечеру пес и почтальон совсем выдохлись и рады были передохнуть в деревне из двадцати домов, где всегда находили ночлег письмоноши. Когда они дошли до нее, уже стемнело, но в окнах горели огоньки. Пес еле дышал, сеньор Ничо тяжело стучал сандалиями по каменистой и мокрой, как река, улице.
На постоялом дворе Ничо снял шляпу и обнаружил, что волосы у него от пота прилипли к ушам, лбу и затылку. Он попытался их хоть как-то взлохматить, а потом вынул из мешка лепешки, соль, молотый кофе, молотый красный перец и кусок солонины, который бросил собаке. Больше несчастному псу не досталось ничего.
Хозяйка вышла к нему поздороваться. Кроме того, она хотела дать ему посылочку.
— Ладно, — сказал он, раскладывая в углу двора, на ступеньке, свои припасы. — Только чтобы не очень большая, а то сунуть некуда. Если посылка маленькая, я для вас всегда рад, матушка Монча, сами знаете.
— Дай тебе бог. А как жена? Наверное, уже ребеночка ждет, сделал ты свое дело?
Сеньор Ничо невнятно замычал в ответ. С тех пор как он женился, матушка Монча всякий раз намекала ему весьма прозрачно, что хочет услышать, не рожает ли жена.
Пес настороженно ждал еще солонины, но дождался лишь пинка. Если было бы можно, почтальон пнул бы и старуху. Повизгивая от боли и поджимая лапу, Жасмин заполз в угол и притаился там, глядя на хозяина и нюхая воздух.
Старуха семенила по двору, который был и садом, и огородом, и курятником.
— Ты знай, Ничо, — снова завела она свое, — только "ты скажешь, я к ней приеду за день до родов, все приготовлю. Главное, вы мне время скажите, а считать надо по луне, тогда уж верно, и все успеем, все будет под рукой, когда рожать начнет.
Сеньор Ничо прикончил лепешку с сыром, выпил чашку наперченной воды и посмотрел, где бы прилечь, но глаз не сомкнул. Все тут было старое, как хозяйка, и через щели в заборе виднелись звезды, вонзившиеся в глубь небес. Некоторые слова хорошо и произносить и думать: глубь…
Он и сам уходил вглубь со своей циновки, из-под навеса, во внешнюю глубину, бродя взором где-то вдали от своего тела, куда руками не дотянешься. Тот мир не тронешь пальцами, о нем сообщают душе только глаза. А внутри, в нем самом, с тех пор как ушла жена, разверзлась другая глубь, темная, жутко темная. Но в эту злую тьму он заглядывал лишь тогда, когда очень уж становилось плохо и от горя болела шея, словно голову отрубили. Приходилось глядеть в пустоту, во мрак, в страшный мрак человеческой души, пока не сморит сон.
В ту ночь на постоялом дворе он заснуть не смог. Он был совсем разбит, от усталости у него ноги отнялись, даже пальцы болели, даже пятки стали как каменные, и он все-таки вышел во двор. Ему хотелось погладить пса, но пес куда-то делся. Пес тоже не спал и вспомнил, наверно, как хозяин его ударил. Ничо долго его звал — он жить не мог, если рядом не будет живого, теплого существа. Наконец пес пришел, но сперва прижимался к земле и не давал себя гладить, а потом стал лизать ему руку, задыхаясь от радости, и сел совсем рядом, как послушный сын.
Сеньор Ничо толком не видел, с кем разговаривает. Со стороны казалось, что беседует он с человеком.
— Вот ты мне скажи, Жасмин, ты же лучше людей, больше понимаешь, так скажи мне, ты часом не видел, не ждет ли она ребенка? Я тебе говорю, Жасмин, может, она тебя что спрашивала… Очень я мучаюсь, все думаю, не унесла ли она с собой мое дитя? У меня были женщины, у тебя сучки, на то мы и мужчины, я их бросал, они меня бросали, и я их помнить не помню. А такого, как теперь, я ни сном ни духом не знал. Будто меня потрошат, кишки через рот тянут… Только подумаю, что мне ее больше не видеть, что я ее навек потерял, и худо мне станет, как-то кровь застывает, страшно, жутко, что-то я непонятное творю…
Пес внюхивался в его руки, тщетно пытаясь учуять запах свинины. Кто-то, вроде бы однорукий, вышел во двор поблевать. Почтальон подумал, что это его незваная кума, и притворился спящим, а Жасмин принялся лаять на пришельца, устал, залаял снова, и собаки стали вторить ему по всей деревне.
Пришелец отблевался, закашлялся и хрипло сказал в темноте:
— Я слышал, вы тут говорили, да, говорил тут кто-то, а никого нет, все спят.
Услышав человеческий голос, сеньор Ничо притворно потянулся, приподнялся и сказал:
— Доброй ночи…
— Какой еще ночи? — уточнил пришелец. — Уже светает… Они пожелали друг другу доброго утра, хотя оно еще не
наступило. Был тот смутный час, когда в холодный воздух вползает мертвенно-голубой дым схороненного в кухнях огня. Люди шумно зевают, и, заглушая зевки, раздается пение петухов.
Первый петух испугал Ничо Акино. Он запел и захлопал крыльями совсем рядом. Он рядом и был, а Ничо его не видел. Почтальон как раз собирался зевнуть, когда петух заорал, и чуть было не пнул петуха, но раздумал — ни к чему, все равно другие запели…
Нетрудно было разжечь огонь на кухне — обшарпанной, высокой, во всю вышину дома, с полуразвалившейся плитой. Пол был покрыт куриным пометом, стены у потолка — сажей, копотью и паутиной. Сидела там и летучая мышь, но, завидев пламя, вылетела побыстрей наружу.
Хриплый старик как нельзя сильнее походил на зеленую гусеницу. Чистенький, мохнатый, в морщинах, глаза белые, зрачки черные, нос курносый, скулы торчат, лоб низкий, на голове белый пух, уши большие. Он их трогал, когда к нему обращались, потому что слышал туго.
— Ты с псом своим не говори, — сказал он, глядя на сеньора Ничо. — А то он тебе ответит, ты и потеряешь речь. На каждого немого человека есть говорящий зверь. У пса по его глупости слов нету, а тут он их и узнает, от тебя к нему перейдут. Ты у меня совета не просил, а я тебя учу. — Он засмеялся в такт петушиным крикам. — Мы, старики, учить любим, тем и живем, тем утешаемся: советуем, чего молодыми не делали и старыми делать не стали… ху-ха-хе-ху… как молодость наша прошла, так и старость уйдет… ху-ха-хе-ху…
И, волоча ноги, пошел доить козу. Ничо Акино последовал за ним. Когда говоришь с кем-нибудь, не так одиноко. Руки у старика были черные, словно он был красильщиком или недавно чистил печку. — темные перчатки с блестящими желтыми ногтями. Рядом с такими руками козье вымя алело, как цветок бегонии, а брызги и струйки молока белели, как снег.
— Ты глядишь, какие у меня руки обожженные, горелые, черные, а ты лучше погляди на мое лицо. Чисто гусеница цветочная!… Гусеница листик меряет, так и я, человек, твой сон измерил. Плохо ты спишь, видно, горе припекло… Короткий у тебя сон, куцый, вот такой вот, не более… Ху-ха-хи-ху… ху-ха-хи-ху… Горе заело, не можешь ты глаз сомкнуть, не спится… Сон как у мыши летучей крыло, он тоненький, чуть что, и рвется… Ты устроишься получше, пиджак под голову подложишь, крутишься, приноравливаешься, а сон-то и лопнет… Лежать устанешь и захочется тебе побродить, сон поискать… ху-ха-хи-ху… а где его найдешь? Вот хоть сегодня, ты свое отходил, сколько шел, сна искал… Когда его ищешь, тут и видишь, что ночью сна нет, звезды не спят, позвякивают, и маленькие и большие. И вещи звенят, в которых суета дневная схоронена. Столы, комоды, шкафы и стулья как будто не живым людям служили, а мертвым, как будто они в могиле стоят, чтобы мертвец и дальше жил, хотя это он и не он. С мертвыми то и худо: они и есть, и нету их, не поймешь, кто же они такие.
Когда старик и почтальон в сопровождении Жасмина принесли на кухню молоко, старая повитуха, вся в лохмотьях, лохмах и расчесах, раздувала огонь. Волос у нее едва хватало, чтобы заплести две косички, а рук — чтобы чесаться, ловить блох, Щелкать гнид и вшей.
— Сеньор Ничо собрался от нас идти, — сказала хозяйка, не оборачиваясь и раздувая в очаге огонь. — Ты мне не дашь монетки две, чтобы он мне купил скипидару?
— Дам, как не дать, пускай скипидару купит, а мне бы надо мази — пальцы сводит, доить мне трудно… и еще, скоро придется скотину скопить…
— Матушка Монча просила взять посылочку.
— Верно, хотела, да большая она, места у тебя не хватит. Это Уж потом, когда пойдешь налегке… Народу у вас прибывает, и от Раза к разу они тебе все больше писем кидают в эти твои торбы полосатые. Не пойму, зачем такие у вас мешки?
Куры, петухи и псы кишели в домах, а овцы и козы, как белое воинство, потянулись к пастбищу.
Письмоноша покинул деревню Трех Вод (в одних колодцах, где песок, вода была голубая; в других колодцах, на обычной земле, — зеленая; в третьих, на черноземе, — красноватая), а за ним пошли Жасмин и старик с темными руками.
Когда Ничо Акино закуривал от очага, хозяйка ему снова сказала:
— Дай мне знать, когда время придет… Это уж верно, что жена у тебя не порожняя…
Теплый ветерок нес по воздуху сотни, тысячи, миллионы легких, освещенных солнцем пушинок, и желтые пятна цветов с черной сердцевиной оживляли неприглядную, мокрую землю. По равнине путники вышли туда, откуда видны четкие вершины вулканов и словно бы дымящиеся скалы. После первых, незначительных бесед старику и почтальону захотелось идти — неизвестно куда, лишь бы идти.
— Твоего пса только на убой!
— Тощий он, бедняга!
— Откормится…
— Разве можно собаку есть, зверство какое!
— Человечья еда, она вся зверская. Не пойму, с чего это взяли, что люди уже не дикари. Еды у них доброй нету.
— Маис вот…
— Маис, говоришь… Ради маиса землю мучают, а она ведь тоже живая… Распахали бы тебе спину, как ей, несчастной… А уж на продажу маис растить — это чистое зверство!
— За такое бог и карает…
Старик с черными, как черный маис, руками ответил не сразу, взглянул на письмоношу и прочитал все, что хотел, на его лице. Не замедляя шага, он вздохнул и начал:
— И каждый раз кара будет все тяжелее. Хорошо живут люди, много детей рожают, а это не жизнь — смерть. Тот, кто стал сеять маис на продажу, забирает из земли кости. Ведь это кости предков питают маис. Тогда земля требует новых костей, и самых нежных, детских, — ей питаться надо. Вот она и получает их, вот они и уходят под ее черную кору.
— Злая она, земля!
— Злая не злая, а ты пойми: озлеешь, когда на тебе люди злые живут!
— Давай разберемся! Маис для чего сеют?
— Для еды.
— Для еды, — машинально повторил сеньор Ничо, задумавшись о жене, которую ему напомнил запах горных трав.
— И не я так велел, так уж оно повелось, так оно и есть… Ты посуди, если бы кто деток своих рожал, чтобы мясом детским торговать…
— Это дело другое!
— Вроде бы разное, а посмотришь — одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис — наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути — одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки — нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.
— Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…
— Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет — она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…
— Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?
— Хочешь прокормить семью — работай. Труд не семью — народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.
— Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…
— Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять — горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.
— Слышал, значит?
— Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.
Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.
— Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа? Ничо Акино ответить не смог.
— Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.
— И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее — и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.
— Спать-то с ней хочешь?
— Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно — в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…
— Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.
Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.
— Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.
Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.
Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.
Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, — даже страшный стеклянный глаз.
Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.
Майор, возглавлявший управу, выскочил из уборной, не докончив дела. Он появился в кабинете, ковыряя спичкой в гнилых зубах, и объяснил толстому чиновнику, что к чему. Чиновник и есть человек, который знает, что к чему, а майор тут не зря сидел — он дело делал с тех пор, как войско Чало Годоя от руки индейцев погибло в страшной Трясине. Тогда он был просто лейтенантом, лейтенантом Секундино Мусусом, но за то, что он спас несколько человек, когда и полковник и отряд погибли в ловушке, его повысили в звании, произвели в майоры.
— Не так все страшно, как вам, дуракам, кажется, — веско сказал он, разузнав, в чем дело. — Мало что померещится немцу! Он по ночам на скрипочке пиликает, по воскресеньям, будто граф какой, ходит с цветочком в петлице, а жена у него, как мужик, скачет верхом. Хочет заплатить погонщику, чтобы тот присмотрел за почтальоном и не дал ему погибнуть на текуньей горе? Мне же лучше — я с этой почтой денег семье послал.
Старушка с лампу величиной, за которой вроде хвоста волочился кончик шали, пыталась вставить (с испанским акцентом), что и она послала двадцать песо своему сыну, студенту в самом главном институте; хромой пиротехник жутко стучал костылем, чтобы сообщить, что он отправил сорок с лишним песо своей сестре Флоре; кто-то облагодетельствовал больного брата, кто-то — сидящего в тюрьме свояка; кто-то перевел деньги в банк и теперь твердил: «Если не дойдут, меня из дома выселят!»; кто-то, невеселый, как кость, просил друга купить ему лотерейный билет и повторял сейчас: «Не надо, лучше испытаем судьбу… Дойдет — хорошо, а нет — считай, что у меня Текуна выигрыш украла!»
Начальник почты, пунцовый от ярости, не мигая, глядел на них. Уши его торчали, как клешни у креветки, короткие ручки едва виднелись из рукавов, и весь он походил на объемистый мешок. Иногда взор у него застилало» и он был близок к удару. Что ж, умереть, так сразу — все лучше этой беды. В жизни его так не подводили. Это надо же — воспользоваться его мягкостью и класть деньги прямо в конверт, как простое письмо! Он повторял снова и снова, стуча по столу и в благородном негодовании не замечая того, что по нынешнему законоположению о почтах он сам, чьим доверием злоупотребили, — сообщник, и не слыша ропота посетителей, сводившегося примерно к словам: «Ну хорошо, мы не объявляли, но если деньги пропадут…»
Дон Деферик тем временем сидел дома, в белом и ярком свете лампы, рядом со своей белокурой супругой, среди белых азалий и золоченых клеток с белыми канарейками. Но на душе у него было темно. Хорош он будет, если из-за какой-то Текуны почтальон упадет в пропасть, как письмо в почтовый ящик! Сеньор Ничо нес его последний музыкальный опус для скрипки с роялем.
Донья Эльда пыталась его утешить, напоминая ему, что легендам верить глупо, легенды — ложь, в них верят одни поэты, дети и впавшие в детство старушки.
Баварец отвечал, что идеи эти — чистый материализм, а материализм бессмыслен, ибо материальное есть не что иное, как преходящее состояние материи. Что стало бы с Германией без легенд и сказок? Чему обязан немецкий язык высшей своей красотой, как не плодам воображенья невежественных крестьян? Что, как не сказки и легенды, показало нам ничтожность всего конечного и одарило созерцанием бесконечного? Если бы не было на свете причудливых вымыслов Гофмана…
Донья Эльда признала, что немецкие сказки не лгут, но разве можно их сравнивать с суеверьями темных индейцев и вшивых испанцев? Дон Деферик уставил в грудь супруги палец, словно дуло пистолета, и обвинил ее в европейском мышлении. Европейцы, сказал он, «тураки», для них одна Европа серьезна, а все, что лежит вне ее, — занятная экзотика.
Он бушевал. Он воздевал к потолку белые руки, белые кулаки, не замечая благоухания азалий, дурманящего аромата ночной красавицы, запаха мокрой земли, исходящего от свежеполитых папоротников и орхидей, вони опрысканных дезинфекцией ящиков и тюков и не менее острой вони, подымающейся от натертого пола, в котором отражались и сам он, извивающийся, словно нелепый плясун, и высокий, словно жирафа, и его изящная жена, похожая на бумажного лебедя с гофрированными перьями.
В гости к ним пришел отец Валентин. Черная сутана тоже отразилась в паркете, оттеняя белизну плетеной качалки, в которую со вкусом уселся пастырь.
При нем дону Деферику пришлось говорить по-испански. Священник сказал, что по вечерам из дому не выходит, разве что к умирающим, но сейчас речь идет именно о смертельной опасности — человек умрет без покаяния, если никого не пошлют присмотреть за ним на Вершине Марии Текун.
— Я хотел бы пойти туда сам, — сказал отец Валентин, — и выйти немедля. Мой долг обязывает меня быть с теми, чья душа в опасности. «Parvus error in principio, magnus un Fine» [В начале ошибка мала, в конце велика (лат.).]. Я вступлю в единоборство с бесом…
— Не беспокойтесь, отец Валентин, — перебил его баварец. — Я пошлю туда верного человека. Будет жалко, если свалится в пропасть наш лучший почтальон…
Баварца в свою очередь перебила супруга.
— Браво! — захлопала она в ладоши. — Вот она, любовь к поэзии и геройству!
Ее перебил Иларио Сакайон. Судя по крикам за окном, он прибыл на муле. Хозяин обещал ему хорошо заплатить и очень просил, а ему нетрудно съездить куда-то, хоть бы и в поздний час. Да и вообще, для настоящего мужчины всякий час хорош, он всегда готов в путь, если нужно.
Дон Деферик обнял его, подарил ему сигару и дал денег на расходы, отец Валентин вручил ему свои четки, чтобы он молился, как только въедет на вершину, а донья Эльда — хлеб и какой-то весьма вонючий сыр в салфеточке. Иларио одним прыжком вскочил на серого мула, и тот чуть ли не вскачь понесся по темной улице. Погонщику поручили перехватить сеньора Ничо до Вершины Марии Текун, проводить его и вернуться.
Отец Валентин взял стакан гоголя-моголя с ромом, дон Деферик принялся за коньяк, донья Эльда пригубила малаги. Разговор зашел о том, что брак уже не так крепок, и священник привел примеры из местной жизни.
— Самые тяжелые случаи, — поведал он, — вызваны особым безумием. Женами овладевает страсть к бегству, когда в пищу им подсыплют порошка, по которому прошелся паук. Они покидают дом и пропадают без вести. Вот я держу в руке стакан, а этой самой рукой я только успеваю писать да перебирать четки. Я молюсь, я пишу епископу, я прошу и его и бога помочь нам, ибо домашний очаг у нас в опасности, семьи рушатся, жены и мужья рыщут по дорогам, направляясь прямиком к пропасти, словно неразумные телята.
— Они приносят жизнь на алтарь легенды, — уточнил баварец, и синие его глаза, утратив прозрачность, tуподобились двум стертым монеткам.
Вот почему, когда американки, собирающие сведения об О'Ниле, вернулись в Сан-Мигель Акатан, Иларио врать не стал. Он был трезв, а в трезвом виде он о Ниле с Мигелитой не рассказывал. Иларио повел их к дереву, и они его сфотографировали; показал им отцовский нагрудник, довольно расплывчато поведал о детских воспоминаниях и ни разу не соврал, словно давал показания в суде. Американки что-то слышали о прекрасной, как Пречистая Дева, сладостной смуглянке с крохотными ножками и пухлыми ручками, но Сакайон-младший рассеянно выслушал их и не сказал ни слова. Уходя, они оставили ему портрет знаменитого О' Нила. Иларио посмотрел на него и спрятал. О' Нил был страшный, тощий, потертый какой-то, и глаза у него вроде бы гноились. Нет, это не удалой моряк, который умер, потому что в далеких краях его укусила сонная муха, а Мигелите оставил на память швейную машинку, на которой та и шьет по ночам… Кто в городке не слышал стука этой машинки? Отзвонят двенадцать раз часы на управе, прислушаешься, а она стучит. Это шьет Мигелита.
XV
Спустя три недели сеньор Ничо, излечившись от страха, шел с почтой в столицу. Тогда он чуть не умер, его кололи всю ночь, камфару ему кололи, и не простую — ее не было, а вроде бы камфарное масло. К тому же его отлупили, и до сих пор боль не прошла. В довершение бед носить приходилось некогда белое, а теперь грязно-бурое белье — когда солдат привел его домой, воры там уже все обчистили. И какая жена подлая… Он в тюрьме отсидел, а она все равно не вернулась. Истинно, Текуна, Текуна, Текуна…
Твердя это слово, сеньор Ничо вышел из городка, предварительно заглянув в церковь, где перекрестился, и стерши рукавом дареного пиджака слюну, которой его обрызгал, напутствуя, еще растолстевший начальник.
— Ты сам за собой смотри, кто за тобой присмотрит — бросила тебя жена, ты теперь как без рук. Я буду солдата посылать, чтобы он поглядел, как там у тебя дома. На ключ его запер? А на засов? Свиней обеих продал? А кур? Ну, пса оставь, пес лучше бабы.
Толстяк, брызгая слюной, не давал вставить слова, и сеньор Ничо не мог сказать ему, что у него остались только штаны и рубаха, потому что за время болезни и тюрьмы у него стащили все подчистую.
— Весу немало… — пробормотал он, ощупав два грубых холщовых мешка и пакет с деловыми бумагами.
— Вот ты такой умный, — назидательно сказал начальник, — а уж ляпнешь так ляпнешь. Что значит «весу»? «Веса». А груз есть груз, и вообще ты сам виноват. Эти вонючие обезьяны, здешние жители, как узнают, что идет сеньор Ничо, так ящик от писем лопается.
Он долго шел по городку, и наконец у него за спиной и за хвостом его пса остались шпили эвкалиптов, лучистых и сверкающих, как меч архангела, попирающего золотой стопой голову сатаны, растрепанные сосны, благоухающие скипидаром, и зеленые пятна других деревьев.
Сан— Мигель Акатан растаял в белом фаянсовом сиянии. Под утренним солнцем, словно фаянс, сверкали красные крыши, белые стены, старая церковь. На тенистой дороге остались в одиночестве сеньор Ничо и тощий, голодный, корноухий пес -щенком он подхватил паршу, и пришлось ему уши подрезать — с карими глазами, белой шерстью и черными задними лапами.
— Ничего ты мне не сказал… спал ты, когда она сбежала… и не услышал… не заметил, когда она… — Пес помахал хвостом. — Ах ты, Жасмин, Жасмин! — Заслышав свое имя, пес запрыгал. — Тихо, не скачи и под ноги не лезь — мы с тобой спешим…
А время тянулось неспешно. Дороги разбухли от сырости, как гнилая картофельная кожура, и ручейки резвились повсюду как живые, не в пример едва тащившимся путникам. К вечеру пес и почтальон совсем выдохлись и рады были передохнуть в деревне из двадцати домов, где всегда находили ночлег письмоноши. Когда они дошли до нее, уже стемнело, но в окнах горели огоньки. Пес еле дышал, сеньор Ничо тяжело стучал сандалиями по каменистой и мокрой, как река, улице.
На постоялом дворе Ничо снял шляпу и обнаружил, что волосы у него от пота прилипли к ушам, лбу и затылку. Он попытался их хоть как-то взлохматить, а потом вынул из мешка лепешки, соль, молотый кофе, молотый красный перец и кусок солонины, который бросил собаке. Больше несчастному псу не досталось ничего.
Хозяйка вышла к нему поздороваться. Кроме того, она хотела дать ему посылочку.
— Ладно, — сказал он, раскладывая в углу двора, на ступеньке, свои припасы. — Только чтобы не очень большая, а то сунуть некуда. Если посылка маленькая, я для вас всегда рад, матушка Монча, сами знаете.
— Дай тебе бог. А как жена? Наверное, уже ребеночка ждет, сделал ты свое дело?
Сеньор Ничо невнятно замычал в ответ. С тех пор как он женился, матушка Монча всякий раз намекала ему весьма прозрачно, что хочет услышать, не рожает ли жена.
Пес настороженно ждал еще солонины, но дождался лишь пинка. Если было бы можно, почтальон пнул бы и старуху. Повизгивая от боли и поджимая лапу, Жасмин заполз в угол и притаился там, глядя на хозяина и нюхая воздух.
Старуха семенила по двору, который был и садом, и огородом, и курятником.
— Ты знай, Ничо, — снова завела она свое, — только "ты скажешь, я к ней приеду за день до родов, все приготовлю. Главное, вы мне время скажите, а считать надо по луне, тогда уж верно, и все успеем, все будет под рукой, когда рожать начнет.
Сеньор Ничо прикончил лепешку с сыром, выпил чашку наперченной воды и посмотрел, где бы прилечь, но глаз не сомкнул. Все тут было старое, как хозяйка, и через щели в заборе виднелись звезды, вонзившиеся в глубь небес. Некоторые слова хорошо и произносить и думать: глубь…
Он и сам уходил вглубь со своей циновки, из-под навеса, во внешнюю глубину, бродя взором где-то вдали от своего тела, куда руками не дотянешься. Тот мир не тронешь пальцами, о нем сообщают душе только глаза. А внутри, в нем самом, с тех пор как ушла жена, разверзлась другая глубь, темная, жутко темная. Но в эту злую тьму он заглядывал лишь тогда, когда очень уж становилось плохо и от горя болела шея, словно голову отрубили. Приходилось глядеть в пустоту, во мрак, в страшный мрак человеческой души, пока не сморит сон.
В ту ночь на постоялом дворе он заснуть не смог. Он был совсем разбит, от усталости у него ноги отнялись, даже пальцы болели, даже пятки стали как каменные, и он все-таки вышел во двор. Ему хотелось погладить пса, но пес куда-то делся. Пес тоже не спал и вспомнил, наверно, как хозяин его ударил. Ничо долго его звал — он жить не мог, если рядом не будет живого, теплого существа. Наконец пес пришел, но сперва прижимался к земле и не давал себя гладить, а потом стал лизать ему руку, задыхаясь от радости, и сел совсем рядом, как послушный сын.
Сеньор Ничо толком не видел, с кем разговаривает. Со стороны казалось, что беседует он с человеком.
— Вот ты мне скажи, Жасмин, ты же лучше людей, больше понимаешь, так скажи мне, ты часом не видел, не ждет ли она ребенка? Я тебе говорю, Жасмин, может, она тебя что спрашивала… Очень я мучаюсь, все думаю, не унесла ли она с собой мое дитя? У меня были женщины, у тебя сучки, на то мы и мужчины, я их бросал, они меня бросали, и я их помнить не помню. А такого, как теперь, я ни сном ни духом не знал. Будто меня потрошат, кишки через рот тянут… Только подумаю, что мне ее больше не видеть, что я ее навек потерял, и худо мне станет, как-то кровь застывает, страшно, жутко, что-то я непонятное творю…
Пес внюхивался в его руки, тщетно пытаясь учуять запах свинины. Кто-то, вроде бы однорукий, вышел во двор поблевать. Почтальон подумал, что это его незваная кума, и притворился спящим, а Жасмин принялся лаять на пришельца, устал, залаял снова, и собаки стали вторить ему по всей деревне.
Пришелец отблевался, закашлялся и хрипло сказал в темноте:
— Я слышал, вы тут говорили, да, говорил тут кто-то, а никого нет, все спят.
Услышав человеческий голос, сеньор Ничо притворно потянулся, приподнялся и сказал:
— Доброй ночи…
— Какой еще ночи? — уточнил пришелец. — Уже светает… Они пожелали друг другу доброго утра, хотя оно еще не
наступило. Был тот смутный час, когда в холодный воздух вползает мертвенно-голубой дым схороненного в кухнях огня. Люди шумно зевают, и, заглушая зевки, раздается пение петухов.
Первый петух испугал Ничо Акино. Он запел и захлопал крыльями совсем рядом. Он рядом и был, а Ничо его не видел. Почтальон как раз собирался зевнуть, когда петух заорал, и чуть было не пнул петуха, но раздумал — ни к чему, все равно другие запели…
Нетрудно было разжечь огонь на кухне — обшарпанной, высокой, во всю вышину дома, с полуразвалившейся плитой. Пол был покрыт куриным пометом, стены у потолка — сажей, копотью и паутиной. Сидела там и летучая мышь, но, завидев пламя, вылетела побыстрей наружу.
Хриплый старик как нельзя сильнее походил на зеленую гусеницу. Чистенький, мохнатый, в морщинах, глаза белые, зрачки черные, нос курносый, скулы торчат, лоб низкий, на голове белый пух, уши большие. Он их трогал, когда к нему обращались, потому что слышал туго.
— Ты с псом своим не говори, — сказал он, глядя на сеньора Ничо. — А то он тебе ответит, ты и потеряешь речь. На каждого немого человека есть говорящий зверь. У пса по его глупости слов нету, а тут он их и узнает, от тебя к нему перейдут. Ты у меня совета не просил, а я тебя учу. — Он засмеялся в такт петушиным крикам. — Мы, старики, учить любим, тем и живем, тем утешаемся: советуем, чего молодыми не делали и старыми делать не стали… ху-ха-хе-ху… как молодость наша прошла, так и старость уйдет… ху-ха-хе-ху…
И, волоча ноги, пошел доить козу. Ничо Акино последовал за ним. Когда говоришь с кем-нибудь, не так одиноко. Руки у старика были черные, словно он был красильщиком или недавно чистил печку. — темные перчатки с блестящими желтыми ногтями. Рядом с такими руками козье вымя алело, как цветок бегонии, а брызги и струйки молока белели, как снег.
— Ты глядишь, какие у меня руки обожженные, горелые, черные, а ты лучше погляди на мое лицо. Чисто гусеница цветочная!… Гусеница листик меряет, так и я, человек, твой сон измерил. Плохо ты спишь, видно, горе припекло… Короткий у тебя сон, куцый, вот такой вот, не более… Ху-ха-хи-ху… ху-ха-хи-ху… Горе заело, не можешь ты глаз сомкнуть, не спится… Сон как у мыши летучей крыло, он тоненький, чуть что, и рвется… Ты устроишься получше, пиджак под голову подложишь, крутишься, приноравливаешься, а сон-то и лопнет… Лежать устанешь и захочется тебе побродить, сон поискать… ху-ха-хи-ху… а где его найдешь? Вот хоть сегодня, ты свое отходил, сколько шел, сна искал… Когда его ищешь, тут и видишь, что ночью сна нет, звезды не спят, позвякивают, и маленькие и большие. И вещи звенят, в которых суета дневная схоронена. Столы, комоды, шкафы и стулья как будто не живым людям служили, а мертвым, как будто они в могиле стоят, чтобы мертвец и дальше жил, хотя это он и не он. С мертвыми то и худо: они и есть, и нету их, не поймешь, кто же они такие.
Когда старик и почтальон в сопровождении Жасмина принесли на кухню молоко, старая повитуха, вся в лохмотьях, лохмах и расчесах, раздувала огонь. Волос у нее едва хватало, чтобы заплести две косички, а рук — чтобы чесаться, ловить блох, Щелкать гнид и вшей.
— Сеньор Ничо собрался от нас идти, — сказала хозяйка, не оборачиваясь и раздувая в очаге огонь. — Ты мне не дашь монетки две, чтобы он мне купил скипидару?
— Дам, как не дать, пускай скипидару купит, а мне бы надо мази — пальцы сводит, доить мне трудно… и еще, скоро придется скотину скопить…
— Матушка Монча просила взять посылочку.
— Верно, хотела, да большая она, места у тебя не хватит. Это Уж потом, когда пойдешь налегке… Народу у вас прибывает, и от Раза к разу они тебе все больше писем кидают в эти твои торбы полосатые. Не пойму, зачем такие у вас мешки?
Куры, петухи и псы кишели в домах, а овцы и козы, как белое воинство, потянулись к пастбищу.
Письмоноша покинул деревню Трех Вод (в одних колодцах, где песок, вода была голубая; в других колодцах, на обычной земле, — зеленая; в третьих, на черноземе, — красноватая), а за ним пошли Жасмин и старик с темными руками.
Когда Ничо Акино закуривал от очага, хозяйка ему снова сказала:
— Дай мне знать, когда время придет… Это уж верно, что жена у тебя не порожняя…
Теплый ветерок нес по воздуху сотни, тысячи, миллионы легких, освещенных солнцем пушинок, и желтые пятна цветов с черной сердцевиной оживляли неприглядную, мокрую землю. По равнине путники вышли туда, откуда видны четкие вершины вулканов и словно бы дымящиеся скалы. После первых, незначительных бесед старику и почтальону захотелось идти — неизвестно куда, лишь бы идти.
— Твоего пса только на убой!
— Тощий он, бедняга!
— Откормится…
— Разве можно собаку есть, зверство какое!
— Человечья еда, она вся зверская. Не пойму, с чего это взяли, что люди уже не дикари. Еды у них доброй нету.
— Маис вот…
— Маис, говоришь… Ради маиса землю мучают, а она ведь тоже живая… Распахали бы тебе спину, как ей, несчастной… А уж на продажу маис растить — это чистое зверство!
— За такое бог и карает…
Старик с черными, как черный маис, руками ответил не сразу, взглянул на письмоношу и прочитал все, что хотел, на его лице. Не замедляя шага, он вздохнул и начал:
— И каждый раз кара будет все тяжелее. Хорошо живут люди, много детей рожают, а это не жизнь — смерть. Тот, кто стал сеять маис на продажу, забирает из земли кости. Ведь это кости предков питают маис. Тогда земля требует новых костей, и самых нежных, детских, — ей питаться надо. Вот она и получает их, вот они и уходят под ее черную кору.
— Злая она, земля!
— Злая не злая, а ты пойми: озлеешь, когда на тебе люди злые живут!
— Давай разберемся! Маис для чего сеют?
— Для еды.
— Для еды, — машинально повторил сеньор Ничо, задумавшись о жене, которую ему напомнил запах горных трав.
— И не я так велел, так уж оно повелось, так оно и есть… Ты посуди, если бы кто деток своих рожал, чтобы мясом детским торговать…
— Это дело другое!
— Вроде бы разное, а посмотришь — одно. Мы, люди, созданы из маиса, маис — наша плоть, как же им торговать можно? По видимости дело разное, а по сути — одно: и ребенок плоть, и початок. В старое время закон разрешал отцу съесть сына в голод, но убивать его на продажу не разрешал никогда. Не нашего это ума, а есть маис можно, хоть он нам и плоть, початки — нам дети. Если же кто забудет, что он святой, священный, и станет растить его на продажу, толку не жди, все сожгут солнце, ветер и пламя.
— Говоришь ты верно, только нам это не всем объясняли. Знали бы мы, что толку ждать нечего, что земля скудеет, утомляется, приходится ей отдыхать…
— Ходишь ты по дорогам, письмоноша, и много видишь: земля все хуже, губят ее злые торговцы. Холмы голые, одна вода по голышам перескакивает, травы нигде нет — она ведь растет из волос мертвого человека и мертвого дерева. Камни, жнивье, смотреть больно…
— Нет, ты скажи, чем семью прокормить, если маисом не торгуешь?
— Хочешь прокормить семью — работай. Труд не семью — народы целые кормит, поит, одевает. Одни бездельники ходят голые и голодные. Маис посеял и руки сложил, все ему маис подай: и одежду, и лекарства, и песни, и питье. Сеяли бы, как деды, для себя, трудились бы, и горя не знали.
— Ты докуда со мной пойдешь? Далеко мы зашли…
— Мне бы давно вернуться, да жаль тебя одного оставлять — горюешь ты очень, разбередил ты мне сердце, когда с псом говорил.
— Слышал, значит?
— Я все слышу, ты не думай. На ухо я туговат, но, как под утро к горлу подступит, мне и в голову отдает, и все внутри перевернется, и уши прочистит. И еще я на ходу слышу, всякий шум уловлю.
Под деревом амате, чей цветок, спрятанный в плоде, видят лишь слепые, как видят влюбленные женщину, письмоноша рассказал чернорукому про свое горе. Никто его не слышал, кроме пса и белых облаков, похожих и на собак, и на жасмин.
— Когда по ней горюешь, болит у тебя ниже пупа? Ничо Акино ответить не смог.
— Это первое надо знать. Если ниже пупа болит, ты с любой бабой утешишься. А если выше пупа, до лица до самого, значит, одна она тебе нужна, одна она пустоту твою заполнит и не узнаешь ты покоя, пока ее не отыщешь.
— И так болит, и этак. Бывает, вспомню ее — и холод пойдет от затылка по хребту, а снизу, вроде бы в ногах, припекает. Крутит меня, как лиану, когда из нее веревку вьют. А то блеснет что-то такое, как будто нож, и я сам из себя через пятки выхожу.
— Спать-то с ней хочешь?
— Сам не знаю. Вспомню ее, и страшно — в груди сдавит, голову стиснет, глаза закрываются, во рту сухо, пальцы мне сведет…
— Видно, письмоноша, нельзя тебе проходить Вершиной Марии Текун. Мы вот как сделаем: я с тобой отправлюсь. Я знаю, где твоя жена.
Койотьи глаза несчастного почтальона наполнились от благодарности слезами. Наконец он услышал из человеческих уст то, чего ждал с той поры, когда вернулся в пустой дом и выл до утра койотом, хотя и спал, как все люди. Из человеческих уст, потому что камни, деревья, мосты, холмы, столбы, реки, звезды уже говорили ему: «Я знаю, где твоя жена», но он не знал их языка, не мог их понять. Приказ о поимке дали, но толку от него не было. Священник, отец Валентин, спасибо ему, сообщил прихожанам в церкви, но тоже ничего не добился.
— Идем, иди со мной, я знаю, где твоя жена.
Сеньор Ничо Акино совсем опьянел от радости и не заметил, что они свернули с проезжей дороги, по которой священный долг велел ему нести почту в столицу, на центральный почтамт, чтобы вручить ее худому длинному старому чиновнику, покрытому какой-то копотью, словно лопата для хлебов.
Свернули они на тропинку. Поначалу она тянулась ровно, и на ней виднелись розоватые, словно коралл, прожилки. Потом, у корневища вырванного бурей дерева, она круто пошла под уклон. Дерево это сгнило, его по щепкам растащили муравьи, и от него, словно призрак, осталась лишь голая проплешина в зарослях.
XVI
Начальник почты стукнул кулаком по столу. Дон Деферик стукнул громче его. Начальник почты стукнул еще громче. Дон Деферик в долгу не остался. За спиной синеглазого баварца в жидком свете керосиновой лампы виднелись, словно незрелые плоды, лица самых важных жителей городка. Жители эти по столу не били, они просто вперяли в толстого чиновника взоры или очки, а один, случайно сюда затесавшийся, — даже страшный стеклянный глаз.
Дон Деферик вылетел из кабинета. Он уже крикнул начальнику: «Турак толстый!», на что тот ответил: «А ты немец поганый». В доме у баварца горели электрические лампы. Там поистине был другой свет, не то что эта желтая муть, в которой сидит начальник почты, «сфинья под майонесом». За баварцем, крича и бранясь, выбежали другие.
Майор, возглавлявший управу, выскочил из уборной, не докончив дела. Он появился в кабинете, ковыряя спичкой в гнилых зубах, и объяснил толстому чиновнику, что к чему. Чиновник и есть человек, который знает, что к чему, а майор тут не зря сидел — он дело делал с тех пор, как войско Чало Годоя от руки индейцев погибло в страшной Трясине. Тогда он был просто лейтенантом, лейтенантом Секундино Мусусом, но за то, что он спас несколько человек, когда и полковник и отряд погибли в ловушке, его повысили в звании, произвели в майоры.
— Не так все страшно, как вам, дуракам, кажется, — веско сказал он, разузнав, в чем дело. — Мало что померещится немцу! Он по ночам на скрипочке пиликает, по воскресеньям, будто граф какой, ходит с цветочком в петлице, а жена у него, как мужик, скачет верхом. Хочет заплатить погонщику, чтобы тот присмотрел за почтальоном и не дал ему погибнуть на текуньей горе? Мне же лучше — я с этой почтой денег семье послал.
Старушка с лампу величиной, за которой вроде хвоста волочился кончик шали, пыталась вставить (с испанским акцентом), что и она послала двадцать песо своему сыну, студенту в самом главном институте; хромой пиротехник жутко стучал костылем, чтобы сообщить, что он отправил сорок с лишним песо своей сестре Флоре; кто-то облагодетельствовал больного брата, кто-то — сидящего в тюрьме свояка; кто-то перевел деньги в банк и теперь твердил: «Если не дойдут, меня из дома выселят!»; кто-то, невеселый, как кость, просил друга купить ему лотерейный билет и повторял сейчас: «Не надо, лучше испытаем судьбу… Дойдет — хорошо, а нет — считай, что у меня Текуна выигрыш украла!»
Начальник почты, пунцовый от ярости, не мигая, глядел на них. Уши его торчали, как клешни у креветки, короткие ручки едва виднелись из рукавов, и весь он походил на объемистый мешок. Иногда взор у него застилало» и он был близок к удару. Что ж, умереть, так сразу — все лучше этой беды. В жизни его так не подводили. Это надо же — воспользоваться его мягкостью и класть деньги прямо в конверт, как простое письмо! Он повторял снова и снова, стуча по столу и в благородном негодовании не замечая того, что по нынешнему законоположению о почтах он сам, чьим доверием злоупотребили, — сообщник, и не слыша ропота посетителей, сводившегося примерно к словам: «Ну хорошо, мы не объявляли, но если деньги пропадут…»
Дон Деферик тем временем сидел дома, в белом и ярком свете лампы, рядом со своей белокурой супругой, среди белых азалий и золоченых клеток с белыми канарейками. Но на душе у него было темно. Хорош он будет, если из-за какой-то Текуны почтальон упадет в пропасть, как письмо в почтовый ящик! Сеньор Ничо нес его последний музыкальный опус для скрипки с роялем.
Донья Эльда пыталась его утешить, напоминая ему, что легендам верить глупо, легенды — ложь, в них верят одни поэты, дети и впавшие в детство старушки.
Баварец отвечал, что идеи эти — чистый материализм, а материализм бессмыслен, ибо материальное есть не что иное, как преходящее состояние материи. Что стало бы с Германией без легенд и сказок? Чему обязан немецкий язык высшей своей красотой, как не плодам воображенья невежественных крестьян? Что, как не сказки и легенды, показало нам ничтожность всего конечного и одарило созерцанием бесконечного? Если бы не было на свете причудливых вымыслов Гофмана…
Донья Эльда признала, что немецкие сказки не лгут, но разве можно их сравнивать с суеверьями темных индейцев и вшивых испанцев? Дон Деферик уставил в грудь супруги палец, словно дуло пистолета, и обвинил ее в европейском мышлении. Европейцы, сказал он, «тураки», для них одна Европа серьезна, а все, что лежит вне ее, — занятная экзотика.
Он бушевал. Он воздевал к потолку белые руки, белые кулаки, не замечая благоухания азалий, дурманящего аромата ночной красавицы, запаха мокрой земли, исходящего от свежеполитых папоротников и орхидей, вони опрысканных дезинфекцией ящиков и тюков и не менее острой вони, подымающейся от натертого пола, в котором отражались и сам он, извивающийся, словно нелепый плясун, и высокий, словно жирафа, и его изящная жена, похожая на бумажного лебедя с гофрированными перьями.
В гости к ним пришел отец Валентин. Черная сутана тоже отразилась в паркете, оттеняя белизну плетеной качалки, в которую со вкусом уселся пастырь.
При нем дону Деферику пришлось говорить по-испански. Священник сказал, что по вечерам из дому не выходит, разве что к умирающим, но сейчас речь идет именно о смертельной опасности — человек умрет без покаяния, если никого не пошлют присмотреть за ним на Вершине Марии Текун.
— Я хотел бы пойти туда сам, — сказал отец Валентин, — и выйти немедля. Мой долг обязывает меня быть с теми, чья душа в опасности. «Parvus error in principio, magnus un Fine» [В начале ошибка мала, в конце велика (лат.).]. Я вступлю в единоборство с бесом…
— Не беспокойтесь, отец Валентин, — перебил его баварец. — Я пошлю туда верного человека. Будет жалко, если свалится в пропасть наш лучший почтальон…
Баварца в свою очередь перебила супруга.
— Браво! — захлопала она в ладоши. — Вот она, любовь к поэзии и геройству!
Ее перебил Иларио Сакайон. Судя по крикам за окном, он прибыл на муле. Хозяин обещал ему хорошо заплатить и очень просил, а ему нетрудно съездить куда-то, хоть бы и в поздний час. Да и вообще, для настоящего мужчины всякий час хорош, он всегда готов в путь, если нужно.
Дон Деферик обнял его, подарил ему сигару и дал денег на расходы, отец Валентин вручил ему свои четки, чтобы он молился, как только въедет на вершину, а донья Эльда — хлеб и какой-то весьма вонючий сыр в салфеточке. Иларио одним прыжком вскочил на серого мула, и тот чуть ли не вскачь понесся по темной улице. Погонщику поручили перехватить сеньора Ничо до Вершины Марии Текун, проводить его и вернуться.
Отец Валентин взял стакан гоголя-моголя с ромом, дон Деферик принялся за коньяк, донья Эльда пригубила малаги. Разговор зашел о том, что брак уже не так крепок, и священник привел примеры из местной жизни.
— Самые тяжелые случаи, — поведал он, — вызваны особым безумием. Женами овладевает страсть к бегству, когда в пищу им подсыплют порошка, по которому прошелся паук. Они покидают дом и пропадают без вести. Вот я держу в руке стакан, а этой самой рукой я только успеваю писать да перебирать четки. Я молюсь, я пишу епископу, я прошу и его и бога помочь нам, ибо домашний очаг у нас в опасности, семьи рушатся, жены и мужья рыщут по дорогам, направляясь прямиком к пропасти, словно неразумные телята.
— Они приносят жизнь на алтарь легенды, — уточнил баварец, и синие его глаза, утратив прозрачность, tуподобились двум стертым монеткам.