А вот мой платок всегда при мне. В яме надеваю его на глаза. За руки вытягивают в землянку, выводят в траншею. Первое, что отмечаю, – запах летнего леса. Никакой сырости. Перед расстрелом, если не свяжут руки, сниму повязку. Какое оно, сегодняшнее небо? Примет ли мою душу? Господи, прости, что не верил в Тебя...
   Останавливают на одном из траншейных изгибов. Приказывают сесть на дно и снять повязку. Про небо уже забыто, взгляд упирается в обрубленные корневища деревьев, помешавшие окопам пройти в этом месте и потому безжалостно пересеченные лопатами.
   – По сторонам не смотреть, – голос Боксера сверху.
   Я не то что по сторонам, а и на него не смотрю. Мне все равно. Хотя что кривить душой? Просто знаю, а потому обманываю самого себя: если охранник без маски, значит, расстрел. Если в ней... Лучше побыть в неведении, не обрубать сразу надежду. Она как мяч – то вверх, то вниз. К худшему уже готов, а если надежда мелькнет опять, но всего на секунду, и мяч на твоих глазах начнет падать вниз – страшнее. Нервы все-таки не железные, хотя в руках держать себя можно. Перерубленные лопатой корневища в данном случае важнее неба...
   – Короче, то, что ты из ФСБ, у меня никакого сомнения, – начинает сверху старую песню охранник. Дались им комитетчики, наверное, достали. – Ну а чтобы ты все же разговорился, я сейчас покажу такое, от чего, может быть, и крыша поедет. Отрубленные головы давно видел?
   Поднимаю глаза. Боксер в маске! Мяч, не коснувшись земли, снова устремляется вверх, к надежде.
   – Так хочешь посмотреть, что мы делаем с пойманными контрразведчиками?
   – Если честно – нет.
   – А я думаю, что надо.
   Зря подпрыгивал этот дурацкий мяч, тем более, я не просил об этом. В воображении возникает камера пыток, но не современная, с людьми в белых халатах и шприцами, электрическим стулом и тому подобным. Сознание рисует средневековье – цепи, костер, раскаленное железо. Залитый кровью топчан, где рубят головы...
   Не хочу ничего видеть. Подобное, даже если останусь вдруг жив, не уйдет из памяти никогда. И если в самом деле свихнусь... Нет и нет, лучше пусть стреляют сразу. Нужно побежать, и тогда откроют огонь вслед. Авось не промахнутся. Лучше погибнуть.
   Пока даже не дают подняться с корточек. Ноги затекли, прислоняюсь к стене траншеи. Боксер сбрасывает на колени кусок картона из-под сигаретной упаковки.
   – Ладно, пока пиши. Автобиографию. Адреса родственников. Короче, если при проверке окажется, что соврал хоть в одном слове, пеняй на себя. И как сам думаешь, тебя станут искать?
   – Станут.
   – Да кому ты нужен? Если Россия своих погибших солдат зарывает в ямы экскаватором, то тебя одного и не вспомнят.
   Догадываюсь: проверяет, стоит ли возиться со мной. Если в самом деле начнут искать, то можно сорвать куш. А значит, придержат хотя бы до первого торга. Если же никому не нужен, то тем паче не нужен им. Уж чего-чего, а одной пули не пожалеют. Или взмаха топора, если так нравится отрубать головы.
   – Все-таки меня будут искать! – это и убеждение, и теперь уже игра в поддавки. Подсказка.
   – Машина есть?
   – Нет.
   – Дача?
   – Тоже нет.
   – Что это вы, как только попадаетесь к нам в плен, сразу становитесь бедными? – не верит Боксер.
   – А богатые сюда не ездят.
   – Короче, пиши.
   Биографию мою можно уточнить у любого военного журналиста в Москве, за это не боюсь. Если в самом деле начнут проверку, миф о моей контрразведывательной миссии наконец-то отпадет. А вот с адресами братьев и сестры – заминка. У меня с цифрами всегда напряженка, я и после суворовского училища пошел на факультет журналистики Львовского политучилища, скорее, не по призванию, а потому, что это было единственное военное училище в Советском Союзе, где напрочь, даже на первом курсе, отсутствовали точные науки. Да и не дам я боевикам возможности дотянуться до родных.
   С чистой совестью пишу первые попавшиеся цифры. Хотя что им родственники! В паспорте записан мой домашний московский адрес, и этого вполне достаточно, чтобы диктовать свои условия. И чтобы я их принял.
   В артобстреле – перерыв. Какой-нибудь Мальчиш-Плохиш из федералов не успел подвезти снаряды, и неожиданно ловлю себя на мысли, что именно он, проклятый буржуинский выкормыш, становится для меня героем. Не подвезут боеприпасы – есть шанс остаться в живых. Оказывается, пленники смотрят на мир с обратной стороны...
   Боксер забирает исписанный листок, кивает на повязку. Знать бы, что следующий раз на поверхности земли я ее сниму только через два с половиной месяца, уже осенью, тогда не забыл бы посмотреть, какое оно, сегодняшнее небо.
   – Эти ямы мы держим для своих, чеченцев, – на прощание говорит Боксер. – Будем здесь их перевоспитывать после войны.
   Верят в победу.
   – Живой, – радостно встречают ребята, когда вползаю обратно в нору. – А мы уж думали...
   О чем думали, расшифровывать не надо. К тому же звучит новая команда:
   – Борис, на выход.
   Его держат чуть дольше, чем меня. И только когда отыскался наконец пропавший с боеприпасами Мальчиш-Плохиш и артиллерия заработала легко и размашисто, Борис медленно вползает на свое место в братскую могилу. Ждет, когда закроют решетку, и сообщает единственную новость:
   – За меня затребовали два миллиарда рублей. Заставили писать письмо родным.
   Впервые закуривает без разрешения. Огонек сигареты ярок, ему не дают покрыться задумчивым пеплом, раскуривают вновь и вновь.
   – А хоть четыре, – банкир нервно усмехается. – Таких денег не то что у родственников – во всей Кабардино-Балкарии нет...
   Скорее всего, это же он говорил и наверху, потому что продолжил спор:
   – Говорят, пусть родные продают квартиры. Лучше я здесь останусь навек.
   Это – новая и уже окончательная обреченность. Новость переношу на себя, примеряю, как новую одежку: ладно ли будет? После проверки назначат цену и за меня. Вряд ли она окажется ниже. Или будут держать до конца войны, на случай, вдруг кто-то из отряда попадет в плен и тогда можно будет обменять. А самое страшное, если продадут родственникам какого-нибудь уголовника или насильника, получившего лет пятнадцать тюрьмы. Тот начнет, спекулируя мной, торговаться с Генеральной прокуратурой, которая, конечно, на подобное освобождение не пойдет.
   Но все равно чувствуется, что Борис что-то недоговаривает. Ждем, когда огонек окурка воткнется в стену. Нерассказанная новость тяготит и банкира, да он и слишком честен, чтобы умалчивать что-либо:
   – Предложили, чтобы я расстрелял тебя, Николай. – И торопливо, словно я мог усомниться в его порядочности, добавил: – Я отказался.
   После услышанного говорить совершенно не о чем. Вроде надо поблагодарить Бориса, что тот не сделал шаг к своему личному спасению, но вместо слов протягиваю руку и сжимаю в темноте ему локоть. И что, пора перекреститься? Кстати, а как крестятся: справа налево или, наоборот? Дожили. Хотя, если мы православные, значит, все должно идти с правой стороны.
   Стыдно, но пальцы сами тянутся ко лбу. Хорошо, что темнота и ребята не видят моего движения. Первый крест в моей жизни. Неужели для этого надо стать на грань жизни и смерти? Да и даст ли это что-нибудь? Где-то слышал, что человек не просто крестится, он как бы заключает себя сверху вниз и справа налево в оболочку, оберегающую от сглаза. Но утром войска в любом случае пойдут в атаку, и здесь уже ни крест, ни самый надежный «волчок» не помогут.
   Глубокой ночью принесли тарелку с дымящейся паром кукурузной кашей. Поковырялись в ней только потому, чтобы охрана не швырнула еду обратно: требуете, мол. Лучше – спать. Попытаться спать и приблизить развязку, ибо ее ожидание еще страшнее.
   Снова – в одеяловый кокон, и снова – в свои мысли. А они об одном. Артиллерия усиливает огонь, значит, атака утром, с первыми лучами солнца. Если не засыплет собственным снарядом, то до утра протянем. Только зачем? Не все ли равно, где помирать: под землей или под кроной деревьев? Наверное, у деревьев, на свету, лучше. Хватит ли мужества сорвать повязку с глаз? Или пусть остается? Станут ли разговаривать перед э т и м? И кто здесь главный? Неужели Боксер? А что если попросить у него отсрочку расстрела месяца на два-три?
   Мысль настолько оригинальна, что раздвигаю плечами саван. А что? Пусть назначат сами место и время, куда мне прийти потом для исполнения приговора. Я бы приготовил все дома, раздал долги, хотя никому ни копейки не должен, – и пришел бы. Неужели им не все равно, когда меня пришлепнуть? Я ни слова ни полслова никому бы не сказал о предстоящей смерти. Может, предупредил бы лишь сына, чтобы он через час-другой после выстрела вызвал «скорую» увезти меня в морг. Вот и все. Даже было бы благородно с их стороны, могли бы потом где угодно хвалиться этим.
   А отсрочка – это было бы здорово. Я бы за три месяца успел сделать все, что намечал на всю жизнь. Или почти все. По крайней мере, главное. Наверняка с приближением дня расстрела мне становилось бы безумно тяжело, меня бы не несли туда ноги, но... но я бы пришел все равно. Здесь, под землей, клянусь в этом. А если бы дали еще самому выбрать место гибели, назвал бы парк около кинотеатра «Солнцево». Часов на одиннадцать вечера. Мой сосед по лестничной площадке – полковник Григорий Дегтярев, командир салютного полка, и когда получил квартиру в нашем районе, предложил руководству района сделать дополнительную салютную площадку именно там. Получится, что выстрел киллера прозвучит салютом моей жизни.
   Красиво, черт возьми, если бы это было придумано мной для очередного детективного романа, а не для себя лично. Только когда слеза попадает в ухо, понимаю, что плачу.
   Сознание смирилось с предстоящей смертью, а сердце подспудно, исподволь бередит душу, сопротивляется. Придумывает отсрочки, за которые тут же цепляется мозг и начинает выстраивать хоть какое-то продолжение жизни.
   Но новости от Бориса оказались еще не все. Он вдруг тихо произносит:
   – Нас ищут.
   Резко приподнимаюсь. Не сомневался в подобном ни минуты, но услышать это на пятиметровой глубине, в могильной темноте, когда внутренне соглашаешься на смерть... Не насторожила даже та интонация, с которой Борис сообщает о событии.
   – Кто? – первым успевает спросить Махмуд.
   – Сказали, что приезжали старейшины и муллы из Нальчика.
   Я напрягаюсь. Если ищут только Бориса и Махмуда, значит, мне скоро оставаться одному. Одному в этом могильном склепе и темноте. Теперь страх один – не пропустить момент, когда начну сходить с ума! Бежать, при первой же возможности бежать. Но так, чтобы убили. Потому что, если убегу, злобу выместят на семье. Как хорошо было кавказским пленникам Толстого – отвечай только за себя. Почему я здесь, в Чечне? Почему не уподобился другим, выбивающим себе командировки за границу?
   – И что? – торопит, не понимая моего состояния, Махмуд.
   – Им сказали, что, если за нами спустится сам Аллах, но спустится без денег, они расстреляют и Аллаха, не то что мулл и старейшин. Приказали больше не появляться.
   Сжимаю голову руками. Одиночество не наступит, но и отсрочки от расстрела не произойдет тем более. Нас убьют троих, вместе. Мельчайшая, сидевшая где-то в подсознании надежда на благородство чеченцев показывает свою изначальную суть и оказывается блефом: им нужны деньги, одни деньги и ничего, кроме денег. И война, которая идет наверху, – тоже, по большому счету, из-за денег. Из-за возможности – или невозможности – ими обладать и распоряжаться. И моя судьба и жизнь заканчиваются не сейчас под землей. Все произошло тогда, в октябре 1993-го, когда написал приказ о своем уходе с должности главного редактора журнала. Я верил в благородство политики, а она первой предавала как раз тех, кто надеялся в ее искренность. Депутаты из расстрелянного парламента тогда пошли на новые выборы и практически все заняли новые места в Государственной Думе, а я, изгнанный из армии, спарывал погоны и все равно пил водку за свою, ту армию, в которой пятнадцатилетним суворовцем был старшиной роты. Как славно можно было сидеть с двумя «Волгами» и генштабовскими телефонами. В центре Москвы, а не здесь.
   Но слишком красивым было название у моего журнала – «Честь имею». Слишком ко многому обязывающим...
   Болят глаза. Сколько времени человек может находиться в темноте? Если станем терять зрение, надо сейчас учиться быть слепым. Заранее. Они, когда ходят, некрасиво отбрасывают голову назад. Надо помнить об этом и хотя бы не повторять их! Значит, рука вытягивается вперед не полностью, чуть согнуть в локте. Пальцы не растопыривать. Двигаться чуть боком...
   Идиот! О чем думаю! Чему учусь!
   И вдруг одергиваю самого себя: а ведь все-таки думаю о жизни! Учусь хоть и калекой, но – быть. И если прислушаться к себе повнимательнее, то больше все же болят не глаза, а давит грудь. Там, где душа и сердце...
   Ребята тоже ворочаются, дышат тихо и сдержанно. Значит, тоже не спят. Уснешь тут...
7
   А ведь уснули. Когда часами лежишь без движения в полной темноте – заснешь и перед расстрелом.
   Но забытье вышло недолгим. Загремела цепь, и, будто мы только и ждали команды, прозвучало:
   – Повязки на голову. Наверх. Живее.
   Тащат по траншее, выдергивают наверх, заталкивают в машину. Так начинает складываться, что в плену наезжусь больше, чем за всю предыдущую жизнь. Ощупываю сидящего рядом. Это, вообще-то, роли не играет, Борис или Махмуд втиснут вслед за мной, просто хочется ощутить, что ты не один.
   Получаю прикладом автомата по руке: соседом оказывается охранник. А где ребята? Нас разъединили?
   Перед лицом – опять шпионские штучки – огонек зажигалки. Каменею, не дергаюсь. Зато вокруг раздаются разрывы снарядов и стрельба. На часы посмотреть не успел, но где-то около трех ночи. Атака возможна часа через два, когда рассветет. Значит, выходим из окружения?
   – Короче, будем прорываться из окружения, – подтверждает догадку Боксер. Голос чуть с хрипотцой, запоминающийся. – Пригнитесь, иначе свои прихлопнут.
   На душе радостно. Ясное дело, не оттого, что могут убить и закончатся наконец неизвестность и мучения, а что ребята тоже рядом. По гулу мотора и сиденью марку машины определить трудно, я не знаю, где их разместили, но ведь говорят всем троим! А если нас хотят уберечь даже от случайной пули, то расстрел откладывается. Вот только куда везут на этот раз? Наверняка нас ждет очередная яма. Но неужели есть глубже и страшнее сегодняшней?
   Из окружения не прорываемся, а выкрадываемся по-кошачьи тихо и осторожно. Когда впереди падают, преграждая дорогу срубленные снарядами деревья, их объезжаем без надрыва мотора и ругани охранников. Безразличнее всего, по-моему, нам – когда долго ничего не видишь, действительность становится безразличной. Точнее, осознаешь свое полное бессилие и отдаешься судьбе.
   А дорога постепенно выравнивается, скорость становится больше, и охрана по-чеченски начинает напевать свои воинственные мелодии. Значит, повезло. Вырвались. Пусть покажемся кому-то там, в мирной и светлой Москве, предателями, но лично для нас хорошо, что федеральные войска на данный момент не могут контролировать всю чеченскую территорию. А то получается: по воюющей республике разъезжают по ночам машины, всем ясно, что это не доярки возвращаются с вечерней дойки и не косари с пастбища, – и хотя бы один снаряд вдогонку. Стыдиться за армейское бессилие или радоваться за самих себя? Ведь машины разъезжают и без нас, пленников...
   Благостной нотой, перебившей все размышления и песни, донесся до слуха собачий брех. Мы едем в село? Села бомбят тоже, но не станут же боевики менять шило на мыло, а огонь на полымя. Наверняка здесь спокойно и безопасно.
   Догадкой, пока еще боязливой и неуверенной, хочется поделиться с ребятами, но в бок уперт ствол автомата. А про село подтверждает и шепот Боксера с переднего сиденья:
   – Короче, ни звука.
   Подвозят, естественно, к очередной яме. Мы на них обречены, потому что подземные тюрьмы легче всего охранять. Руками нащупываем лаз и по металлической лесенке спускаемся вниз. Сырости не чувствуем, а когда дотрагиваемся до стен, впервые радостно улыбаемся – они бетонные. А потом – потом, словно Деда Мороза прихватили, как и нас, на чеченской дороге и заставили высыпать нам из мешка все подарки. Вниз полетели одеяла, матрацы, подушки, пучок редиски, пачка сигарет и спички, бутылка с водой, доски для подстилки и канистра:
   – А это вам «девочка». Будете трахать по очереди и когда захочется. Короче, днем в туалет выводить не получится.
   Люк над головой с помощью лома задвигают бетонными плитами. С легоньким волнением шуршит лист железа, накрываемый для конспирации. Но все ерунда по сравнению с предыдущим склепом. Мы – в царских покоях!
   Но как же глупо заранее давать название тому, что еще не проявилось! Именно в этом чистеньком, царском каземате-колодце мы чуть не остались на всю жизнь.
   Но сначала ювелирно, доска к доске, постелили вагонку. Несколько штук хватило положить и под голову. Правда, из-за малых габаритов подвала «девочку» пришлось ставить в один угол с едой, но зато стояли во весь рост. Керосиновая лампа, как всегда, нещадно коптила, но ради ужина зажгли ее на несколько минут. Редиску почистил заколкой от галстука, ею же затем зачистили от гари и фитиль. А в пакете – в пакете оказались куски мяса. Чего бы так не сидеть в плену? И не спать?
   Пробудились от квохтания курицы-несушки, бродившей со своим выводком около ямы. Затем проехал трактор, значит, рядом дорога. Чуть в стороне играли ребятишки – скорее всего, мы находились на окраине села. Но в любом случае наверху – мирная жизнь. И не надо сюда никакой авиации и даже артиллерии!
   Жизнь после «волчка» показалась настолько прекрасной, что принялись по очереди делать зарядку. На удивление, слишком быстро появилась одышка, но списали ее на предыдущие бессонные ночи и переживания. И с мясом вышла промашечка: оставили на завтрак, а оно затухло в пакете. Есть не решились, помнили про ночной туалет. Так что погоревали искренне, тем более что оставшиеся три редиски голод не утолили. Сделали по глотку воды. Подметил за ребятами – сначала предлагают хоть питье, хоть «девочку», хоть еду другим, себя оставляя на последнюю очередь. Борис пересчитал сигареты, но одну – святое дело после обеда – выделил себе сразу. Однако закурить не удалось: несмотря на духоту, спички отсырели и никак не хотели зажигаться.
   – Давайте сюда, – отбирает коробок Махмуд.
   Начальника, как и меня, он зовет то на «вы», то на «ты». На это не обращаем внимания, со временем само станет на свои места. То есть если сидеть долго, обеспечено «ты», забрезжит свобода – начальник есть начальник.
   Словно индеец из племени мумбу-юмбу, водитель втыкает по одной спичке в свои черные кудри. Сушить. Я под шумок краду одну сигарету и спичку, прячу: когда курево закончится, преподнесу нежданный подарок. В Афгане за такие штучки курцы молились на меня как на Бога.
   Теперь остается лежать и слушать квохтание курицы. От «девочки» и протухающего мяса несет душком, но деваться некуда, и Борис поторапливает Махмуда – перебить «ароматы» сигаретным дымом. Водитель извлекает одну из спичек, Борис для гарантии трет ее серой о штанину и, совершенно уверенный в успехе, чиркает о коробок.
   Однако огонь не взялся, ему не хватило усилий обнять тонкую талию деревца, и он сгорел внутри самого себя. Вторую трем и лелеем дольше, но эффект тот же.
   И только тут доходит и насчет одышки, и стойких, невыветриваемых запахов, и якобы отсыревших спичек. Нас губит то, чему мы несказанно обрадовались в самом начале, – бетонные стены. Именно они не дают земле дышать, а сдвинутые над головой плиты замуровали не только нас, но и воздух.
   – Может, постучим, – предлагает Махмуд. Взял доску, ударил ею по плите.
   Шаги послышались сразу, словно охранник ждал сигнала. Тихо и грубо предупредил, даже не поинтересовавшись причиной вызова:
   – Еще раз стукнете, вообще никогда не открою.
   Зашуршала слюда – нас накрывали еще и пленкой. Затем – тишина. Даже цыплята исчезли, не говоря уже о тракторах и ребятишках. Полдень. Июнь. Жара. Борис попытался покрутить повязкой, заставляя двигаться воздух, но тут же, обессиленный, лег. Мне почему-то показалось, что умрем-задохнемся именно во сне, и предложил:
   – Давайте меньше двигаться. Но только не спать.
   Не спать – это значит думать. Когда-то в шутку мечтал-жаловался, веря в несбыточность:
   – Эх, оказаться бы на какое-то время в одиночной камере! Чтобы остановиться, оглядеться, подумать о жизни.
   Сбылось.
   Теперь лежи. Думай, философ. И впредь зарекись вызывать на себя даже в шутку то, что серьезно на самом деле. Спецназ, который не вернется. Красивое название. Но от тюрьмы и от сумы, как говорится...
   Но сейчас и думать лень. Мысли беспорядочно скачут, однако не отходят дальше основного и главного: выдержим ли? На часы смотреть страшно, на стрелки словно навесили пудовые гири, переплели их цепями, убрали смазку – двигаются с таким усилием и столь медленно, что в минуту вмещается до полусотни наших рыбьих вдыханий. Чем чаще дышим, тем медленнее и тягостнее уже не минуты, а секунды. И все-таки не мы – время пожирает наш воздух. И как страшно мерить его глотками. Как неравнозначно это...
   – Сколько времени? – не выдерживая, интересуется Махмуд.
   – Угадай, – тяну, растягиваю секунду, пытаясь сложить из нее хотя бы минуту.
   – Три часа.
   – Три часа – это ночью. А днем – пятнадцать, – учу парня армейским премудростям. Зачем? Чтобы не остаться в тишине и наедине со своими мыслями? Или из последних, но сил карабкаемся к жизни?
   – Не выдержим, – вслух произносит водитель о том, что знает каждый.
   Поговорить бы и дальше – просто так, цепляясь ни за что, но сил нет даже на это.
   Сознание начали терять к вечеру. Проваливание в небытие – вообще-то, состояние пьянительное и сладостное, если ему не сопротивляться, пытаясь коротким и частым дыханием раздвинуть грудь и дать ей воздух. Брать его неоткуда, колодцы становятся пустыми не только без воды.
   – Борис, не спи, – слабо просил своего начальника Махмуд, сам тут же уходя во мрак и тишину.
   Из последних сил приподнявшись, ползу в угол, где стоит бутылка с остатками воды. Берегли ее на вечер. Но вечера не будет. Выплеснул ее на стену – может, «задышит»? Уткнулся в секундную прохладу лбом. Хорошо... Легко и сладостно...
   Когда очнулся, вода на стене испарилась, лоб царапают мелкие камешки. Пытаясь отыскать сырое местечко, разобрал доски там, где утром мыли руки. Сухо. Бетон. Укладывать вагонку обратно не оставалось ни сил, ни желания. Снова уткнулся головой в развороченный угол и затих. Чему-то сопротивляться становилось бессмысленным. Вспоминать кого-то отдельно сил уже не было, и мысленно сказал сразу всем:
   – Прощайте.
   И оставил себя умирать в тихом спокойствии.
   Но ведь как живуч человек. Издалека, сквозь ватную пустую тяжесть, но услышал, как скрежещет лом по бетону, отодвигая плиты. Успеют или нет? И тут же в яму провалилась прохлада. Но не раздавила, а принялась врачевать по-медсестрински приятными холодными ладонями лицо, шею, грудь. Свет фонарика заставил приоткрыть глаза – нужно было показать, что мы еще живы, чтобы не подумали, что мертвы и нас нужно вновь замуровать, пряча трупы. Нас некоторое время молча рассматривали, но повеление осталось прежним:
   – Повязки.
   Подняли на глаза хомуты с шеи. Подползли к лестнице, беззвучно опущенной в нашу могилу. Выползти самим сил не хватило, и нас вытащили наверх за руки. Вот тут уж ночной воздух надавил, сжал грудь, словно медсестру сменил грубый, недоучившийся костолом-массажист. По телу пошли судороги, ноги подкосились, и я рухнул на землю, корчась в судорогах. Рядом била дрожь вытянувшегося во весь рост Махмуда.
   – Вы чего это? – с некоторой долей тревоги спросил Боксер.
   Ответить смог лишь Борис:
   – Задыхались. Не хватало воздуха.
   – А что ж вы так неэкономно дышали? Наверное, слишком часто. В туалет пойдете?
   Еще бы на танцы пригласил. Или по девочкам. А нам бы полежать, надышаться. Перестать дергать грудь короткими толчками в надежде найти там хоть каплю кислорода.
   – Если можно, мы полежим, – отметает и танцы, и девочек даже холостяк Махмуд.
   – Полежите, – совсем миролюбиво соглашается Боксер. Может, и в самом деле испуган? Приказали стеречь, а тут три полутрупа.
   Щедрость расплескалась минут на сорок. Могло быть и дольше, но Борис попросил закурить, и вывод напросился сам собой – ожили. Когда снова оказались внизу, попросили оставить хоть небольшую щель для воздуха.
   – Столько хватит? – поинтересовался Боксер, оставив меж плит небольшой треугольничек неба.
   Неровная, словно нарисованная средь звезд детской рукой фигурка показалась нам ширью от горизонта до горизонта.
   – Короче, не вздумайте помирать, – предупредил Боксер таким тоном, что можно было испугаться самой смерти: мол, после нее придумаю такое, что опять жить захотите. – Жратвы утром дадим.
   А нам воздух – и жратва, и свобода, и счастье. Лежали, смотрели в треугольное, вместившее пять звездочек, небо и радовались судьбе, сохранившей нам жизнь. А утром в эту же щель просунули еще и кусок лепешки, бутылку бульона, чай.
   – Мясо еще осталось? – голос незнакомый.