Ф. Шаляпин.
   P. S. Если буду чувствовать себя хорошо, то после спектакля поедем компанией закусить».
   Другое свое письмо к Анне Сергеевне Штекер (написано в 1900 г. не позднее ноября) Ф. И. Шаляпин кончил фразой: «Мне хочется узнать, где Л…, что с ней и хорошо ли ей живется… счастлива ли она?»[50]
 
   Об их романтических отношениях свидетельствует и следующий эпизод, о котором рассказывал племянник Любови Сергеевны (сын ее сестры Марии Сергеевны) Герман Васильевич Севастьянов.
   Произошло это в конце двадцатых, начале тридцатых годов; гуляя по Парижу, Федор Иванович Шаляпин увидел идущего ему навстречу по другой стороне улицы Германа Васильевича, которого знал с детских лет; узнав его еще издали, Федор Иванович быстро пересек улицу и на ходу, еще приближаясь к Герману Васильевичу громко стал спрашивать его: «А Люба, Любушка-то как? Как она?»
   Этот эпизод говорит сам за себя, в особенности если принять во внимание, что с их романтических лет прошло около, или даже больше 30 лет, а Федор Иванович не забыл о Любови Сергеевне!
   Есть еще одно, хотя, быть может, косвенное доказательство если не романтических, то дружественных отношений между Любовью Сергеевной и Федором Ивановичем Шаляпиным. Автор этих строк, то есть я, в 1935 году окончил высшее учебное заведение, и Любовь Сергеевна, в качестве подарка, преподнесла мне клавир оперы «Алеко» С. В. Рахманинова, когда-то принадлежавший Шаляпину, в котором были собственноручные карандашные пометки Федора Ивановича, транспонировавшего некоторые высокие для него, баса, места партии Алеко, написанную композитором для баритона, а Шаляпин мечтал спеть и создать этот образ. Ему удалось, и в начале сезона 1921—1922 годов (последние сезоны Ф. И. Шаляпина в Советском Союзе перед его отъездом за границу) в Малом оперном театре Петрограда я имел счастье видеть и слушать его в партии Алеко. Но, возвратимся к клавиру, когда-то принадлежавшему Шаляпину и оказавшемуся у Любови Сергеевны – мне кажется, есть основания предполагать, что Федор Иванович подарил его Любови Сергеевне на память о себе, о дружеских отношениях между ними; наконец, можно предположить, что, будучи у Любови Сергеевны в гостях, Шаляпин пробовал репетировать у рояля партию Алеко и забыл клавир, когда уходил. Как бы то ни было, факт остается фактом. Любовь Сергеевна оказалась владелицей этого клавира.
   В семье моих родителей всегда существовал своеобразный «культ» Леонида Витальевича Собинова, которого в молодости боготворил мой отец, и Федора Ивановича Шаляпина, тогда же совершенно ошеломившего отца в партии Грозного в опере «Псковитянка». А через 15 лет отцу суждено было встретиться с Шаляпиным на сцене Народного дома в Петербурге. Было это в 1913 году и в последующие годы, вплоть до отъезда Шаляпина, они часто пели вместе в разных операх, на разных сценических площадках Петрограда.
   Моя мать с молодых лет, как и вся семья Алексеевых, была знакома и дружила с обоими знаменитыми певцами; мы, дети, постоянно слышали разговоры о Собинове и Шаляпине и понятно, что подаренный мне тетей Любой клавир «Алеко», когда-то принадлежавший самому Шаляпину, был так для меня дорог.
   Но случилась воина 1941 года, я работал на военном заводе и был с ним эвакуирован под город Омск. Мама ехала со мной в эвакуацию, и мы, сентиментальные, непрактичные люди, прежде всего начали откладывать, что бы взять с собой – фотографии близких, родных и друзей, дорогие сердцу предметы, забыв, что едем в Сибирь, неизвестно куда и в какие условия, и что вскоре нас ожидает жестокая сибирская зима. В числе сразу отобранных предметов были «Моя жизнь в искусстве», подаренная мне К. С. Станиславским с его автографом, и клавир «Алеко», подарок тети Любы – клавир Шаляпина!
   Но нам разрешили взять с собой в эвакуацию не более чем по 50 кг груза на человека, и надо было выбирать более прозаические, но жизненно необходимые вещи; ранее отложенные дорогие сердцу предметы пришлось спешно пересматривать, потому что срок сборов был очень мал, и многое следовало оставить в Ленинграде. Любимые вещи несколько раз перекладывались туда-сюда, в том числе и клавир «Алеко», взять который с собой все-таки не довелось.
   Возвратясь в декабре 1944 года из эвакуации, я не обнаружил многого: книг, альбомов с открытками, нот и прочего – что-то разворовали, что-то сожгли в «буржуйках», спасаясь от страшного холода. Винить за это людей было бы грешно и несправедливо. Исчез и уникальный клавир с пометками Ф. И. Шаляпина.
   Но вернемся к Любови Сергеевне.
   Красивая, очаровательная Любочка Алексеева в 1890 году вышла замуж за участника «Алексеевского кружка» Георгия Густавовича Струве. Брак оказался недолгим. Не знаю, что их разлучило, может, то печальное обстоятельство, что Любовь Сергеевна не могла вынашивать детей ввиду обнаружившегося у нее заболевания почек, и доктора запретили ей беременеть, так как это грозило потерей зрения! Однако, возможно, сыграли роль природная влюбчивость и сильный темперамент, свойственные всем сестрам Алексеевым (за исключением, пожалуй, Зинаиды Сергеевны, обладавшей железной волей и несколько аскетическими взглядами на жизнь).
   Но факт остается фактом – в 1893 году Любовь Сергеевна вторично вышла замуж за своего двоюродного брата, умного и необыкновенно обаятельного Василия Николаевича Бостанжогло (свадьба состоялась 2 мая 1893 г.)
   Василий Николаевич был старше Любови Сергеевны на 11-12 лет. Однако их брак тоже оказался не столь уж длительным, а почему прервался, я не знаю и могу только догадываться.
   Из пояснений к «Генеалогическому древу Бостанжогло-Яковлевых», составленных Вадимом Борисовичем Рэкстом, прямым потомком Марии Васильевны Бостанжогло (урожденной Яковлевой, родной сестры Елизаветы Васильевны Алексеевой, матери Любови Сергеевны), следует, что Василий Николаевич Бостанжогло был долгое время в близких отношениях с Александрой Петровной Смирновой (дочерью Петра Арсеньевича Смирнова, владельца знаменитых водочных заводов), у которой от Василия Николаевича был сын Вадим Васильевич Борисовский, впоследствии известный альтист, игравший в Квартете имени Бетховена, создатель русской школы альтистов. Вадим Васильевич Борисовский родился в 1900 году.
   Теперь вспомним про приведенные ранее письма Ф. И. Шаляпина к Анне Сергеевне Штекер.
   Первое письмо от 27 декабря 1898 года, в котором Федор Иванович задает вопрос: «Не знаете ли, что случилось с Любовью Сергеевной, она меня в чем-то обвиняет, но сути дела мне не говорит, чем я обижен страшно. Эти два дня, вчера и сегодня, я провел убийственно скверно. Любовь Сергеевна ужасно странная особа и я ее перестаю понимать…»
   Если все же допустить, что между Федором Ивановичем и Любовью Сергеевной назревал серьезный роман, то напрашивается вывод, что в конце 1898 года Любовь Сергеевна его прервала.
   Свидетельствует ли все вышесказанное о том, что между Любовью Сергеевной и ее мужем-кузеном Василием Николаевичем Бостанжогло, несмотря на его ум и обаяние, уже где-то в 1897 году «пробежал холодок»?
   Обратимся ко второму письму Шаляпина к А. С. Штекер, написанному не позднее ноября 1900 года: «Мне хочется узнать, где Л…, что с ней и хорошо ли ей живется,… счастлива ли она?»
   Эти строки говорят о том, что в 1899—1900 годах в жизни Любови Сергеевны произошло коренное изменение, как оно в действительности и было; очевидно, именно в эти годы Любовь Сергеевна вышла третий раз замуж за красивого, веселого, обаятельного шутника Иосифа Ивановича Корганова, армянина по национальности.
   Оба очень любили детей и часто приезжали к Марии Сергеевне и Петру Сергеевичу Олениным, чтобы поиграть и, как теперь говорят, «пообщаться» с их маленькими сыновьями Женей и Сережей, родными племянниками Любови Сергеевны. По состоянию здоровья Любови Сергеевне нельзя было беременеть, а иметь детей обоим супругам очень хотелось, и тогда в 1902 году Любовь Сергеевна и Иосиф Иванович удочерили девочку Любу, а позднее на год или два усыновили родного брата этой девочки Костю; это были дети какой-то деревенской женщины.
   Иосиф Иванович Корганов (или дядя Жозеф, как его называли дети – племянники и племянницы тети Любы), был обаятельный и веселый человек, и у знавших его людей остались о нем добрая память и тексты куплетов, которые он любил напевать:
 
Вот идет дама, с длинным хвостом,
ищет мужчину с приятным лицом…
 
   Или:
 
Играл на кларнете мой Франц молодой,
кларнет был казенный, а Франц-то ведь мой…
 
   Еще пел он Сереже Оленину:
 
Сережа, Сережа, миленький друг,
сядем на лавку и пукнем мы вдруг!
 
   Через несколько лет Любовь Сергеевна и Иосиф Иванович расстались.
   В семье говорили, будто разрыв произошел по той причине, что Иосиф Иванович по натуре был игрок, и все деньги, а потом и семейные драгоценности стал проигрывать на скачках.
   Рассказывая о Любови Сергеевне, просто невозможно не упомянуть о ее давнишней любви к кошкам, которых у нее (насколько я помню) всегда было много, разных мастей и расцветок – и рыжевато-серых, полосатых, и светло-серых, голубоватых. Она нежно любила эти грациозные, ласковые, уютные создания, может быть, бессознательно перенеся на них нежность неудовлетворенного материнства.
   Поколения кошек менялись и сопровождали жизнь Любови Сергеевны, несмотря на трудные советские годы, до самой ее кончины 23 марта 1941 года.
 
   Четвертым (гражданским) мужем Любови Сергеевны Коргановой стал ее племянник, молодой хирург Алексей Дмитриевич Очкин. Он был товарищ по Московскому университету Михаила Владимировича Алексеева, сына Владимира Сергеевича Алексеева. В семье Алексеевых А. Д. Очкин, по-видимому, стал бывать не ранее 1904 года. Он был младше Любови Сергеевны, вероятно, лет на пятнадцать. Когда возникла между ними близость, я не знаю, прожили же они вместе довольно долго (более 20 лет). Алексей Дмитриевич оставил Любовь Сергеевну около 1930 года, но продолжал заботиться о ней и о ее здоровье до конца ее жизни, вплоть до последней болезни и кончины в 1941 году.
   Алексей Дмитриевич Очкин очень хорошо относился к нашей маме и нам, ее детям, в частности, ко мне и Алле. Когда мы с мамой приезжали в двадцатых годах в Москву, то останавливались у Любови Сергеевны и Алексея Дмитриевича, они меня одевали, обували и баловали. Алексей Дмитриевич, которого я звал «доктором Кошкиным», даже возил меня в цирк – первый раз в моей жизни, и некоторые цирковые номера помню я до сих пор.
   В 1927 году Алексей Дмитриевич ездил в Швецию на Международный конгресс хирургов, и с ним ездила Любовь Сергеевна; ехали они через Ленинград и на обратном пути останавливались в Европейской гостинице, в ресторане на крыше которой устроили завтрак, пригласив на него маму и меня.
   Алексей Дмитриевич Очкин был мягкий в быту, ласковый, приветливый и честный человек; в семье Алексеевых его все очень любили и уважали. Первоклассный врач, он служил ассистентом знаменитого хирурга Владимира Николаевича Розанова (1872—1934) в Солдатенковской больнице в Москве (ныне больница имени Боткина). После ухода в 1929 году B. Н. Розанова на должность главного хирурга Кремлевской больницы, Алексей Дмитриевич возглавил хирургическое отделение Боткинской больницы. После кончины А. Д. Очкина (кажется, это случилось в 1952 году) напротив здания этого отделения ему был поставлен памятник.
   Похоронен он в Москве на Новодевичьем кладбище.
   После ухода Алексея Дмитриевича Любовь Сергеевна переехала жить в бывшую столовую, а в соседней комнате, где когда-то была их спальня, поселился приемный сын Любовь Сергеевны Константин Иосифович Корганов с женой Татьяной (кажется, Сергеевной) и их дочкой Любочкой (тогда еще девочкой).

Мама решила уехать в Москву…

   Слегка покачивало, навевая сон.
   Колеса поезда равномерно и монотонно постукивали на стыках рельс, отбивая знакомый ритм. Что это – подумал я в полудреме, – что-то очень знакомое. А… это же марш, который брат Сережа, когда еще жил дома, играл на пианино нам, малышам – мне и сестре Тисе… Ну, как это:
 
Трам-та-та, тарита-трам-тa-тa! Трам-та-та!
Трам-та-та!
Трам-та-та, трам-та-та! Трам-та-та, Трам-та-та!
 
   Конечно же, это марш из балета «Конек-Горбунок»… Чей же он? – вспоминал я, и картины раннего детства мелькали в памяти.
   Однако тело начинало ныть от лежания на третьей, неудобной багажной полке, ничем не застеленной, куда мама меня поскорей уложила с частью нашего багажа – сразу, как только мы очутились в едва освещенном общем смешанно-плацкартно-сидячем вагоне поезда «Петроград-Москва». Хорошо еще, что мы наняли носильщика, который продрался сквозь толпу пассажиров, плотно обступивших вход в вагон, стараясь первыми в него попасть; он успел занять для нас вторую и третью полки, и, пока еще не ушла из вагона провожавшая нас моя сестра Тиса, присматривавшая за нашими вещами, чтоб они не исчезли в снующей по вагону разношерстной толчее провожающих и отъезжающих, мама успела кое-как устроиться на второй полке, подо мной, подстелив под себя шубу. О постельном белье в то время не могло быть и речи… На пороге грядущего НЭПа страна только-только начинала выходить из безвременья военного коммунизма и гражданской войны.
   Я сказал, что ехали мы в поезде «Петроград-Москва», сказал по привычке, надо было уже отвыкать от милого и привычного названия родного города, так как совсем недавно, после кончины Ленина, его переименовали в Ленинград, и это еще не прижилось в сознании. «Странно как-то, наш Петроград все любовно называют Питером, а как же теперь любовно назвать Ленинград? Неужели по аналогии – Литер? Как-то казенно и неприлично, просто глупо!» – подумалось мне, и я снова начал подремывать под мерное покачивание вагона.
   Однако, вероятно от пережитого нервного напряжения при отъезде, даже в полусне, мысли мои продолжали работать: «Проехали ли Любань?… Там всегда торговали прекрасными садовыми и полевыми цветами, и все пассажиры считали своим долгом привезти красивый букет своим близким или друзьям. Впрочем, какие в марте цветы… А вот Вышний Волочек, конечно, еще впереди, и может быть, мама еще не спит, ждет его (почему-то маме была симпатична эта станция). А Бологое – это половина пути до Москвы, там меняют паровоз и поезд будет долго стоять, а пассажиры, не боясь отстать, побегут на станцию с чайниками набирать кипяток. А далее?… Клин. Это уже за Бологим, ближе к утру, на самом подъезде к Москве. А где же Акуловка?…» – и, инстинктивно найдя новое положение на жесткой полке, убаюканный постукиванием поезда, я окончательно заснул. Потом, сквозь сон, почувствовал, что поезд стоит; за окном слышались голоса и отдаленные, похожие на команды крики, затем – толчок, лязг тормозов, и я понял, что мы в Бологом. Проснулся я, когда было уже более или менее светло даже на моей полке… Заглянув вниз, я увидел, что мама тоже не спит, и осторожно перебрался к ней на вторую полку. Повернувшись к окну и слегка прижавшись, я увидел бело-голубоватое небо и на горизонте, на фоне светло-серых туч, в утренней дымке белый город и парящие над ним поблескивающий золотом купол на прямоугольном строении, а правее – стоящую, как указующий в небо перст, увенчанную золотой главой белую башню, освещенную розоватым светом всходящего за тучами солнца.
   «Храм Христа Спасителя и колокольня Ивана Великого, – сообразил я, – значит, подъезжаем к Белокаменной».
   В сутолоке пассажиров, стремящихся поскорее выйти на перрон, мама подозвала пробравшегося в вагон носильщика, сказав ему: «К стоянке извозчиков, пожалуйста».
   Вообще-то пролетки московских извозчиков она не любила. Действительно, по сравнению с питерскими, у них были неудобные высокие подножки, куда женщине в длинной юбке с трудом удавалось поставить ногу; сиденье кучера располагалось выше, а спинка пассажирских мест – ниже, и казалось, что при внезапном толчке можно вылететь через нее назад. Кроме того, рессорная пролетка наклонялась в сторону седока, когда тяжесть его тела передавалась высокой подножке, и это создавало дополнительное неудобство при посадке.
   Извозчик, которых тогда в Москве было еще много, не заставил себя долго ждать – лихо подкатил, и, вслед за мной, мама поднялась на пролетку; мы уселись поудобнее, прикрыв колени плотным накидным пологом. «Куда прикажете?» – спросил извозчик; «Пожалуйста, на Тверской бульвар, к Никитским воротам, дом 9 – это третий или четвертый от Никитских ворот», – ответила мама. Извозчик подобрал и слегка натянул вожжи, баском полупропел: «Ну, пошла!», и пролетка покатилась по булыжникам Каланчевской площади. Сзади, справа, остались Николаевский и Ярославский вокзалы, слева «поплыл» Казанский с его красной башней, шпилем и часами с затейливым циферблатом.
   Мы ехали к моей любимой тете Любе, маминой родной сестре, ее милейшему, всегда мягкому и ласковому Алексею Дмитриевичу Очкину – входившему во все большую славу великолепному хирургу.
   Проехав под виадуком в конце Каланчевской площади, мы повернули налево и, поднимаясь слегка в гору, выехали на Мясницкую улицу. Лошадка, что, пофыркивая, мерно бежала, вдруг два раза подряд фыркнула, и брызги пены ее слюней промелькнули в воздухе рядом с пролеткой. Мама быстро достала носовой платок, флакончик духов и одеколон и, смочив платок, отерла им рот и нос мне, затем – себе; достала другой платок и сказала: «Дыши носом или через платок, бывает, что лошади болеют сапом – есть такая страшная болезнь, упаси Боже заразиться ею!»

В Москве у тети Любы

   Еще сквозь сон я слышал приход утра – именно слышал, так как о его наступлении возвещали почти без перерыва позванивающие одно-вагонные трамвайчики бульварного кольцевого маршрута «А», деловито и весело, как мне казалось, пробегающие вдоль по Тверскому бульвару. Лежа с закрытыми глазами, я старался по звону и стуку колес определить, в каком направлении очередной трамвайчик бежит: к Никитским воротам или же в противоположную сторону – туда, где стоит знаменитый памятник Пушкину (знакомый испокон веков по многочисленным фотографиям и настольным статуэткам), в то время, еще обращенный лицом к Тверской и лиловато-кирпичному Страстному монастырю, на месте которого теперь находится кинотеатр «Россия» («Пушкинский»)[51].
   На Тверском бульваре у Никитских ворот стоял также памятник какому-то Тимирязеву – в свои 11 лет я плохо представлял себе, кем он был: то ли революционером, то ли ученым, то ли и тем и другим. Прямой одеждой своей памятник напоминал мне монаха или Дона Базилио из «Севильского цирюльника», только почему-то без присущего последнему широченного пояса и шляпы с огромными полями, вытянутыми вперед и назад, которую я, впервые увидев памятник анфас, пытался представить себе, обходя его кругом, дабы разглядеть сзади (вероятно, по аналогии с памятником Пушкину). Я с малого детства привык к великолепным, тонкой работы скульптурам Петрограда, а посему топорно сделанный памятник Тимирязеву мне не нравился, казался грубо отесанным, что ли, и этим, и своей чернотой внушал неприязнь, в особенности если доводилось быть возле него в сумерки.
   Но вернемся к наступающему дню.
   Если утренний сон оказывался некрепким и мне уже не спалось под звон и постукивание часто пробегающих трамваев, я, приоткрыв щелки глаз, погружался в утренний полумрак, царящий еще в глубине большой, вытянутой комнаты с окнами в торце, где меня укладывали спать на импровизированной постели, помещавшейся на сундуке. Если удавалось перебороть сон, я приподнимался на локте и заглядывал через подушки своего изголовья, пытаясь определить, спит ли мама на длинном диване, стоящем вдоль той же левой стены, что и мой сундук, только ближе к застекленной балконной двери. Когда утро было солнечное, – блики от окон и балконной двери ложились слева направо на желтый натертый пол.
   Я присматривался к неподвижно лежащей на правом боку маме и старался определить, спит она или просто тихо лежит, закрыв глаза, может быть даже всю ночь, в тысячный раз переживая свое женское горе, убегая от которого, она вместе со мной и оказалась собственно здесь, в Москве. Шла весна 1924 года. Приехав из Ленинграда, мама и я довольно продолжительное время жили у Любови Сергеевны Коргановой, в то время, пожалуй, самой близкой маме по душе сестры и моей любимой те тки.
   Тетя Люба тогда жила еще со своим последним мужем Алексеем Дмитриевичем Очкиным. Детей у них не было; вероятно, это обстоятельство и, конечно, близость сестер явились причиной той искренней теплой любви и внимания, которыми меня окружили заботливые и ласковые хозяева.
   Я уже ранее рассказывал, что тетя Люба очень любила кошек, их всегда было у нее множество (в то время – пять взрослых кошек и четыре трех-четырехмесячных прелестных, грациозных, очень забавных котенка).
   Среди них любимцем слыл светло-серый гладкий кот Ваня, который допускался в спальню, приходил к тете Любе в кровать вечером и по утрам, чтобы «пожелать ей доброй ночи» или «поздороваться». Каждое утро начиналось с того, что за дверью спальни хозяев раздавался ласковый, шутливый голос Алексея Дмитриевича, говорящего коту: «Ваня, пищи! Ваня, пищи!»; кот мяукал, после чего дверь приоткрывалась, и Ваня, к ужасу моей брезгливой мамы, стремглав бежал «здороваться» к ней – прыгал на постель и норовил ткнуть ее носом в лицо.
   Вероятно, все эти обстоятельства и послужили причиной того, что я стал звать милого, чудесного, ласкового, баловавшего меня Алексея Дмитриевича Очкина «доктором Кошкиным».
   В первые же дни после приезда в Москву мы с мамой ездили на кладбище Алексеевского женского монастыря, на котором тогда еще находился родовой склеп Алексеевых – маминых родителей Сергея Владимировича и Елизаветы Васильевны, их детей и близких членов семьи…
   В моей памяти запечатлелось, что надземная часть склепа была из черного полированного камня и на одной его стене находилась застекленная мозаичная икона Божьей Матери с младенцем Иисусом, перед которой висела лампада. Несколько ступенек вниз вели в его подземную часть, где стояли гробы.
   Кроме маминых родителей, в склепе были погребены их сыновья – Павел и Борис Сергеевичи, а также первый ребенок К. С. Алексеева-Станиславского и Марии Петровны Алексеевой (урожденной Перевощиковой) – дочь Ксения. В середине 1922 года последней была захоронена Прасковия Алексеевна Алексеева (урожденная Захарова) – жена Владимира Сергеевича Алексеева и мать его детей.
   Через несколько лет, в связи с начавшимся строительством первой линии метрополитена, Алексеевский женский монастырь и прилегающее к нему кладбище частично уничтожили, а перед этим потомкам было разрешено перезахоронить близких на других кладбищах. Жившие в Москве родственники перезахоронили Алексеевых на немецком Введенском кладбище (около Новой дороги, близ госпиталя имени Бурденко).
   Кто-то из родственников мне рассказывал, что в склепе, видимо, побывали грабители, искавшие в гробах золотые вещи (нательные кресты, иконы); гробы были открыты, на полу лежали части скелетов, в том числе – череп Елизаветы Васильевны, принадлежность которого определили по сохранившимся седым волосам. Все останки Алексеевых перезахоронили на участке № 13 Введенского кладбища, и на могилу положили массивную черную каменную плиту, с выбитыми на ней именами, отчествами, датами рождения и кончины[52].
   В первые же дни пребывания в Москве мы с мамой посетили дядю Володю и тетю Зину. После этого маме пришлось написать приводимое ниже письмо моему отцу. Так уж получилось, что, уезжая со мной в Москву, мама рассчитывала жить здесь на деньги, которые должна была получить от Владимира Сергеевича, а он, не зная о нашем приезде, отослал их в Ленинград.
   Ленинград Михайловский Академический театр-опера.
   Артисту Степану Васильевичу Балашову.
   6 апреля 1924 г.
   Москва.
   Милый Степа. Если можешь, то вышли мне денег на Любин адрес, т. е. Тверской бульвар дом 9, кв. 21 и на Любино имя, т. к. я не прописана.
   Вчера была в Богородске и видела Черкасова[53]. Помолодел, похудел, выглядит хорошо. Долго у меня сидел и много болтали с ним. Тетя Саша[54] жила у них около 8 месяцев теперь куда-то уехала, т. к. Борис[55] дал ей понять, что им трудно содержать ее так долго.