Но в данном случае интерес и переживания присутствующих на встрече Нового года у Станиславских, и прежде всего Константина Сергеевича, относились к неприятному, всех глубоко разволновавшему факту – на последних репетициях Константин Сергеевич вынужден был снять с роли старой большевички Клары Спасовой Ольгу Леонардовну[72], из которой так и не получилось старой питерской пролетарки, несмотря на персональные упорные занятия с ней Константина Сергеевича. На последних репетициях пришлось окончательно передать роль Клары Спасовой актрисе Н. А. Соколовской. Но знаменитая речь Клары в спектакле МХАТа так и не стала одной из центральных сцен, как это имело место в спектакле «Страх», шедшем в Ленинградском театре имени Пушкина (бывшем Александринском), где роль старой большевички совершенно великолепно, с полной убеждающей правдивостью играла Екатерина Павловна Корчагина-Алексадровская[73]. Неудача с исполнением роли Клары Спасовой снижала впечатление от спектакля «Страх» МХАТа, была его неудачей.
   Но для Марии Петровны, дружившей всю жизнь с Ольгой Леонардовной и, конечно, для Константина Сергеевича был особенно болезнен сам факт произошедшего – вынужденное отстранение от исполнения роли старейшей актрисы театра, которая, естественно, очень болезненно переживала это.
   Затем общая беседа как-то перекинулась на современные нравы, легкомысленность взаимоотношений супружеских пар, и Любовь Дмитриевна, работавшая еще относительно недавно в больнице имени Склифосовского, рассказала нам две довольно пикантные истории, имевшие место в недавней практике больницы. Одна история была трагическая, вторая – трагикомическая, носившая просто водевильный характер.

Трагический случай

   В комнату коммунальной квартиры переехал сумрачного вида военный с семьей, которая состояла из двух его жен – так он представил жильцам приехавших с ним женщин, и ребенка от более пожилой из них. После переезда глава семьи ушел на работу, а когда вечером вернулся домой, то оказалось, что женщины не смогли полюбовно разместиться в комнате, поделить более теплый ее угол и вынесли это на его суд. Глава семьи решил спорный вопрос в пользу более пожилой женщины, имевшей от него ребенка. Тогда молодая жена схватила револьвер, неосторожно оставленный мужем на столе, и выстрелила себе в рот; пуля прошла навылет и попала главе семьи в мужской член, после чего он был отправлен в больницу, где ему пострадавший орган ампутировали.
 
   По окончании этого трагического рассказа в комнате наступила минутная тишина, среди которой негромко прозвучал грудной голос Константина Сергеевича: «Да, ирония судьбы!»
   Пожалуй, еще стоит упомянуть о новогоднем столе Станиславских. Время все переживали трудное, действовала карточная система, так что «разносолов» на столе не было. Тем не менее на празднично сервированном столе стояла бутылка настоящего французского шампанского, специально припасенная Марией Петровной к встрече Нового года, и миска с русской кислой капустой – выпивка и закуска для новогодних тостов. Помню еще, что Анюта хлопотала с новогодним пирогом и самоваром, поставленным ею на сервант, а Наталия Гавриловна – с заварным чайником и разливом чая по чашкам.
   Любовь Дмитриевна напомнила Константину Сергеевичу, что ему нужно ложиться в постель, и он инертно, но, видимо, не очень охотно подчинился.
   Еще не было двух часов пополуночи, когда закончилось наше новогоднее бдение, и мы, поблагодарив радушных хозяев и пожелав друг другу спокойной ночи, тихо и осторожно, чтобы не тревожить жильцов третьего этажа, поднялись от Станиславских по винтовой лестнице и миновали длинный-длинный, темный коридор до комнаты тети Зины.
   После мило и интересно проведенной новогодней встречи был душевный подъем, спать совсем не хотелось и, к удивлению тети Зины, мы с мамой решили пойти к тете Любе, предполагая, что она встречает Новый год у сына, жившего с женой и дочкой в комнате, соседствующей с комнатой Любови Сергеевны, где прежде была ее спальня с Алексеем Дмитриевичем Очкиным.
   Шел третий час Нового 1932 года. Мы оделись, тихо спустились в Синюю комнату Оперной студии и, зная «скрипучий нрав» деревянной лестницы главного вестибюля осторожно прошли вниз к выходу и каморке Михайлы под лестницей; нам повезло – верный страж дома очевидно тоже встречал Новый год с семьей и бодрствовал. Заслышав наши шаги, он вышел на лестницу, мы поздравили друг друга с наступившим Новым годом и сказали Михайле, что уходим и вернемся скорее всего часа через два-три. Михайла любезно отпер нам входную дубовую тяжелую дверь и напутствовал нас советом, что если по нашему возвращению он долго не будет выходить на звонки, следует постучать ему с улицы в окно.
   По полутемному двору мы вышли в такой же полутемный, пустынный Леонтьевский переулок. Ночь была тихая, безветренная, и с неба тихо опускались снежные звездочки. По совершенно безлюдному Леонтьевскому переулку мы, не торопясь, пошли в сторону Никитских ворот, где было светлее, слышались отдельные голоса и пение прохожих. По Большой Никитской, по площади у Никитских ворот и по Тверскому бульвару шли во всех направлениях группы оживленных и веселых граждан, некоторые при этом весело подпевали и даже пританцовывали. Площадь Никитских ворот, покрытая непрерывно плавно спускающимся снегом, была довольно ярко освещена подвешенными на проводах электрическими лампочками-светильниками и с движущимися по ней толпами веселых людей выглядела празднично, даже парадно.
   Как мы предполагали, Любовь Сергеевна была у сына Кости, куда провели и нас. Тетя Люба выглядела утомленной, и наше появление, видимо, помешало ей уйти себе. Поэтому мы пробыли недолго, да и новогодний подъем пошел на убыль, потянуло ко сну.
   Когда мы возвращались, на улицах уже было менее оживленно; повернув с освещенной площади Никитских ворот в безлюдную темноту Леонтьевского переулка и углубясь в нее, мы заметили внезапно появившуюся мужскую фигуру, идущую нам навстречу, с которой мы мирно разминулись. Тем не менее мы ускорили шаг и вскоре были у запертой двери заветного особняка. Наши звонки были безрезультатны, пришлось постучать в окно; на стук, не торопясь, вышел заспанный Михайла, отпер и растворил тяжелую входную дверь и прохрипел сиплым, заспанным голосом, как всегда приветливо: «Пожалуйте!» Был он, вероятно, навеселе, так как на этот раз вышел в белой нижней рубашке и белых подштанниках, чего бы себе никогда не позволил, находясь в трезвом виде.
   Мы тихо, крадучись, поднялись наверх и так же тихо, как мышки, легли спать, чтобы не потревожить тетю Зину и других обитателей третьего этажа.
   На следующий день тетя Зина, мягко и ласково улыбаясь, с добрыми смеющимися глазами спросила нас: «Ну как, полуночники, нагулялись?!»

Глаза К. С. Станиславского

   Глаза называют зеркалом души человека. Это определение и очень широко обобщающее, и в то же время, бедное и скупое, когда речь заходит о таких интеллектуально сложных, интереснейших в своей величайшей человеческой и профессиональной сущности личностях, какой был Константин Сергеевич Алексеев-Станиславский – человек с пытливым от природы складом ума, достигший в зрелые годы обобщающего философско-аналитического мышления крупного ученого, причем добившийся этого собственным умом и упорством, собственными силами, собственным нелегким жизненным опытом.
   Известно, что Константин Сергеевич не получил образования в специальном театральном учебном заведении, не окончил ничего, что могло бы ему помочь добраться до тех величайших вершин, открытий и им же созданной театральной науки в ее разнообразном понимании и значении – от законов актерского и режиссерского творчества до архитектурных и технических требований, предъявляемых к устройству и строительству современных ему театральных зданий, от законов сценической речи до умения носить костюмы и знания эпох, прожитых человечеством, от психологического значения на сцене пауз до законов звукового и музыкального факто-ров эмоционального воздействия на зрителя для решения сквозного действия спектакля и его сверх-сверхзадачи.
   Станиславскому всегда и все было интересно в том, что его окружало, или в том, с кем он общался, конечно, если суть наблюдения или общения была весома, имела отношение к искусству или науке, которой он поверял искания, и было талантливо, хотя, подчас, может быть, и не заслуживало его большого внимания. Так, например, он явно ценил самобытность и талант Александра Вертинского, и хотя жанр его искусства не считал высоким, значительным, а о песнях его отзывался как о пошловатых, а то и просто пошлых, но признавал, что Вертинский оригинален и неповторим. Константин Сергеевич прослушивал какие-то записи Александра Николаевича Вертинского не без удовольствия, в редкие минуты отдыха сидя в семейном окружении Марии Петровны, Киры Константиновны и подрастающей внучки Киляли, которые из Парижа привезли эти пластинки, и, конечно, пластинки с записями любимого и высоко ценимого Федора Ивановича Шаляпина. Записи Шаляпина Станиславский всегда слушал с явным удовольствием, высоко ценя артистизм и исполнительское мастерство его национального русского и в какой-то мере интернационального гения.
   Такие редкие семейные прослушивания проходили в большом кабинете Константина Сергеевича, и в качестве курьеза можно добавить, что здесь же обязательно присутствовала любимица всей семьи Пакишка – шоколадного цвета собачка типа спаниеля, также привезенная из Парижа.
   Сохранив до старости какую-то детскую чистоту и застенчивость, Константин Сергеевич как-то вдруг, бывало, смущался, и тогда начинались его известные всем, общавшимся с ним, знаменитые покашливания и иной раз даже робкие взгляды из-под нависших седых бровей, пока внезапное смущение не проходило. И вот тогда в какой-то момент вы замечали устремленный на вас пристальный, проницательно-изучающий взгляд его серых глаз, если Константин Сергеевич не был раздражен – чаще всего доброжелательный и очень заинтересованный, проникающий внутрь вашего «я», зовущий на откровенную доверительную беседу, а немного глухой грудной голос Константина Сергеевича, обращавшийся ко всем присутствующим или непосредственно к вам, обычно спрашивающий о том или ином, как бы еще усиливая притяжение его анализирующего взгляда, поднимая из глубин души собеседника то прекрасное и светлое, что есть, существует в человеке (и что, как это ни странно, мы в повседневной жизни чаще всего почему-то стыдливо прячем), заглушая все мелкое и недостойное в твоей сущности.
   Я никогда не видел в глазах Константина Сергеевича ничего нахального, наглого, настырного, что могло бы оскорбить собеседника и присутствующих. Глаза могли быть гневными, холодными, более того – ледяными и недобрыми, хотя недоброе это выражение обычно быстро переходило в беспомощно-растерянное, а затем в обиженное, досадующее на обстоятельства и причины, породившие его гнев или неприязнь.
   Кажется, я был на третьем или четвертом курсе института, когда однажды оказался с дядей Костей наедине в его большом кабинете в Леонтьевском особняке. Было это где-то в первой половине тридцатых годов. Попасть на личное свидание к Константину Сергеевичу было совсем не просто, так как занят он был всегда выше всякой человеческой нормы – продолжая работать для МХАТа, Оперного театра его имени, продумывая и проверяя на практических занятиях, репетициях свою последнюю методологию работы с актерами – метод физических (вернее, психофизических) действий, писал книгу «Работа актера над собой», часто активно отзывался на большие события, происходившие в стране, встречался с передовиками производства, театральными деятелями, приезжавшими из союзных республик, из зарубежных стран, откликался на запросы прессы.
   Я не знал причин, побудивших дядю Костю вызвать меня к себе и потратить на беседу со мной порядка получаса его драгоценного времени; я шел к нему в полном недоумении и, конечно, не без волнения. Единственно о чем я тогда подумал, что все это, безусловно, не без ведома и влияния тети Маруси Лилиной, которая вероятно напомнила мужу, что Маня с сыном Степой-Рыжиком приехали из Ленинграда и живут у Зины наверху.
   Не помню, кто меня впустил, тетя Маруся или Наталия Гавриловна через «рыцарскую» дверь в кабинет дяди Кости. Открыв тяжелую массивную дверь и остановившись на пороге, я увидел Константина Сергеевича, сидящего на покрытом белым чехлом диване, в его правом углу, то есть на своем обычном рабочем месте, с полуопущенной головой, что-то пишущего на коленях. Константин Сергеевич был в костюме, в белоснежной накрахмаленной рубашке, с галстуком «бабочкой». Я, не очень уверенным голосом, попросил разрешения войти. Услышав мой голос, дядя Костя, не отрывая пишущей руки от бумаги, поднял голову и, увидев меня, сказал глуховатым голосом, спокойно и приветливо: «Здравствуй, голубчик! Проходи».
   Я переступил порог кабинета, не отрывая глаз от фигуры Константина Сергеевича, позабыв о том, что нужно закрыть за собой массивную дверь; на пути к дивану я краем глаза заметил, что эту дверь кто-то закрыл за моей спиной, хотя все время неотрывно смотрел на приветливого хозяина, впрочем, как и он на меня – мы явно изучали или, по определению самого Станиславского, ощупывали друг друга щупальцами своих глаз. Когда я, пройдя между стоящих кольцом кресел в белых чехлах, приблизился к стоящему перед диваном круглому столу, покрытому серо-голубой клетчатой скатертью, хозяин положил на стол ручку с «вечным» паром и рукопись, протянул мне свою большую ласковую руку, я почувствовал его рукопожатие и ответил ему тем же; сказав: «Садись», дядя Костя посадил меня на диван, на расстоянии половины вытянутой руки от себя.
   Наступило молчание, мы неотрывно смотрели друг на друга, и я увидел в серых ласковых и изучающее смотрящих на меня глазах Константина Сергеевича, как в их зрачках запрыгали, если так можно сказать, смеющиеся чертенята-зайчики; дяде Косте явно было любопытно понять, что представляет собой входящий в самостоятельную жизнь его ленинградский племянник, о котором он больше знал понаслышке. Я окончательно смутился и отвел взгляд от лица дяди Кости.
   Тогда он прервал несколько затянувшееся молчание и мягким грудным голосом спросил: «Ты чем занимаешься? Кажется, ты оптик?[74]»
   Я посмотрел на дядю Костю – глаза его добродушно смеялись, «вытягивая» из меня ответ. Робко, подбирая слова, я ответил, что не оптик, а моей специальностью должно стать оптико-механическое приборостроение.
   «И что же, тебе это нравится? Тебе это интересно?» – его грудной голос заставил меня опять посмотреть ему в лицо – глаза продолжали смеяться, но светились интересом!
   Опять-таки сначала робко, но постепенно увлекаясь и отключаясь от сковывающего меня сознания, с кем я общаюсь, я стал рассказывать о значимости и перспективах оптико-механического приборостроения (наша промышленность в то время только начинала набирать силы и темпы – это был передовой край становления отечественной техники), необходимости разнообразных приборов для нужд других отраслей промышленности, для медицины, фотографии, кинематографии, наконец, для обороны страны.
   Вероятно, в моих рассуждениях что-то показалось интересным Константину Сергеевичу, так как он меня слушал, не перебивая и изредка согласно слегка кивая головой, а потом, перебив меня, вдруг спросил: «А как у тебя и твоей мамы со здоровьем? Говорят, вы на учете в туберкулезном диспансере?!» и, когда я ответил ему утвердительным кивком, посмотрел на меня долгим, тревожным и вдруг каким-то внезапно потухшим взглядом.
   Дядя Костя стал говорить о том, как плохо, что мы живем в Ленинграде, где климат плохой, сырой. «Я об этом уже говорил Мане. Надо что-то предпринять, чтобы вы переехали в Москву». Помолчав секунду, он добавил, что в случае войны в Ленинграде будет хуже, чем в Москве, опаснее – ведь там граница рядом, а все идет к тому, что войны, видимо, избежать не удастся!
   То, что я рассказал, осталось в моей памяти. О чем мы еще говорили я уж теперь не помню, вероятно, о чем-то не очень значительном.
   Наконец, посмотрев на меня внимательным и доброжелательным взглядом, Константин Сергеевич протянул мне руку и сказал что-то вроде: «Ну, до свиданья, голубчик. Поцелуй маму. Желаю тебе успехов». Я пожал протянутую руку дяди Кости и, не торопясь, вышел из кабинета.
   Ушел я от Константина Сергеевича в каком-то совершенно успокоенном, уравновешенном душевном состоянии, с чувством, что я только что соприкоснулся с чем-то очень фундаментальным, внушающим уверенность и надежды.
   В глубине души промелькнула мысль (может быть, недостойная, мелкая?!), что кажется, я не «провалился», произвел более или менее благоприятное впечатление на требовательного, взыскательного Станиславского – и тут мне вдруг стало стыдно и неловко за эту мысль! Что было бы, если бы сейчас глаза дяди Кости встретились с моими?! – в тревоге подумал я, но тут же со свойственной молодости легкостью заставил себя больше об этом не думать.
 
   Алексеевы любили фотографии, любили снимать и сниматься. В юные годы не избежал этого и Костя Алексеев – свидетельством тому служат великолепные альбомы фотографий спектаклей «Алексеевского кружка», заснятые в последовательно изменяющихся позах каждой мизансцены, чуть ли не каждой фразы каждого персонажа спектаклей. Это помогает теперь нам, через прошедшие стол лет, понять очарование и живость молодых исполнителей, первые актерские и в какой-то мере режиссерские решения, остроту и юмор характеристик персонажей, вкус и взыскательную требовательность к себе талантливых любителей.
   Фотографии эти, последовательно по развертыванию сюжета смонтированные, ныне хранятся в фондах Дома-музея К. С. Станиславского и представляют собой ценность для исследования творчества Константина Сергеевича, Зинаиды Сергеевны и Анны Сергеевны, жизнь которых вошла в русло большого театрального искусства.
   В Доме-музее К. С. Станиславского хранится какое-то количество шутливых, если хотите, озорных фотографий молодого Кости Алексеева с друзьями – например, с братьями Кашкадамовыми, Данцигером и другими, на велосипедах, сидящими на спинках стульев, опершись тросточками на их сиденья, с шутливыми сценками…
   С годами желание фотографироваться у Константина Сергеевича уменьшилось, но по мере того, как он становился знаменитым, его стали больше фотографировать. Фотографий Станиславского осталось много, но лишь некоторые из них передают, да и то далеко не в полной мере живое выражение его глаз – заинтересованное и влекущее к себе, проникающее в собеседника и изучающее его. К таким я отнес бы портрет, сделанный в 1916 (1917?) году, на котором он сфотографирован с чуть повернутой (на четверть от анфаса) головой, опертой на левую руку: на этом портрете глаза Константина Сергеевича устремлены чуть вбок изучающе-заинтересовано, с лукавинкой, точно он хочет сказать: «Посмотрим, что у вас там, интересно, получится в конце-концов?!»[75]
   Одна из фотографий 1937 года приблизительно зафиксировала проникающий в собеседника взгляд Константина Сергеевича, зовущий на откровенный разговор, общение.
   Я совсем не уверен, что мне удалось достаточно всесторонне поведать о необычно выразительных глазах Константина Сергеевича Станиславского, да это и невозможно. Я старался рассказать правдиво, объективно и искренне, приводя обстоятельства, которые могли вызвать появление того или иного выражения глаз Константина Сергеевича, поэтому изложение мое может показаться несколько затянутым и уводящим в сторону от основной темы.
   Но я твердо уверен, что тот, кто хоть раз видел живые глаза К. С. Станиславского, встречался с ними взглядом, глядел в них в минуты совместной беседы, творчества, гнева или радости, не мог не почувствовать величие разума, доброжелательности, ранимости и душевной чистоты этого мыслителя, деятеля и Человека.

Месяц в Комаровке

   Я открыл глаза. В комнате было светло, и на ее белесых стенах играли зеленоватые отблески от качающихся на утреннем ветерке освещенных солнцем кустов, выращенных перед окнами большого старого Комаровского дома, доставшегося Анне Сергеевне Штекер по наследству от родителей.
   В 1873 году в этом доме ее отцом Сергеем Владимировичем Алексеевым была организована и оборудована для окрестного населения бесплатная Елизаветинская (названная в честь обожаемой им жены Елизаветы Васильевны) лечебница, которой заправлял молодой доктор (впоследствии знаменитый гинеколог Москвы) Владимир Акимович Якубовский.
   Наверное, было около восьми часов утра. В доме все было тихо и не слышно (как это обычно бывало) шаркающих шагов хлопочущей хозяйки дома Анны Сергеевны, моей тетки Нюши, пригласившей меня пожить у нее месяцок летом 1934 года, в мое каникулярное время. Был мне 21 год; совсем недавно, в июне, я закончил (почти на круглые пятерки) четвертый курс ЛИТМО и с удовольствием отдыхал на даче среди родных.
   Тетю Нюшу я вообще-то знал совсем мало, больше понаслышке, и приглашение пожить лето в Комаровке было получено, как я считал, благодаря Милуше[76], дочери тети Нюши, которую, из ее детей, я лучше всех знал, ведь она останавливалась у нас в Ленинграде во время гастролей МХАТа. Поэтому, попав в Комаровку и будучи принят с полным радушием и приязнью тетей Нюшей, ее сыновьями – молодым красивым Володей[77], с малых лет болеющим туберкулезом, Дрюлей и Гоней Штекер, а также Китри[78], женой Гони, я всетаки чувствовал себя несколько стесненно, а поскольку успел ранее наслушаться рассказов про насмешки и розыгрыши, которые всегда устраивал Гоня, не сомневался, что и меня сия «чаша» не минет. Так оно и вышло; уж за какие мои недостатки или качества, я не знаю (может быть, за «провинциальность» ленинградца), только Гоня и его красивая жена Китри, с зеленовато-стальным холодным, «мечущим стрелы» насмешливо-пронизывающим взглядом необычных глаз, прозвали меня «дедом Пахомом»!
   Почему? Не знаю, может быть, в силу некоторой, что ли, параллели с Лариосиком из «Дней Турбинных»: они коренные московские, столичные, а я кузен ленинградский, провинциальный, о котором когда-то, что-то они слыхали. Надо сказать, оба милых супруга, шутники и насмешники, были не без снобизма.
   В 21 год я выглядел моложе своих лет, почти еще мальчиком, но если в гостях у хозяев дома появлялась красивая или просто хорошенькая женщина, дразнилки Гоня и Китри (а потом за ними и другие), знакомя меня с ней, непременно представляли меня с насмешливой улыбочкой: «А это наш дед Пахом!» Меня это мало задевало, скорее забавляло, и я даже сам, посмеиваясь, вступал в «эту игру», словесно обыгрывая свое «дедпахомство».
   В то утро, о котором я начал писать, проснувшись окончательно и боясь нарушить тишину, я немного полежал в постели, прислушиваясь, потом осторожно оделся и крадучись, на цыпочках прошел в соседнюю большую комнату, с круглым обеденным столом посередине, откуда был выход на небольшую открытую веранду и в сад. Я прокрался на веранду и осторожно спустился в сад. День выдался солнечный, яркий и мне показалось странным, что тетя Нюша, обыкновенно встававшая рано (по бессоннице), до сих пор не появилась; я даже забеспокоился, не случилось ли чего, ведь она была сердечница, и, когда наступали сердечные приступы, Гоня часто впрыскивал ей камфару.
   Потом я вспомнил, что вчера мы поздно засиделись в столовой, как обычно слушали часто передававшиеся в то время по радио оперы с участием итальянских певцов (Пертелле, Джильи, Марии Каллас) и оперетты Кальмана.
   В особенности все любили «Фиалку Монмартра», из которой тетя Нюша хорошо знала наизусть многие арии и дуэты, и, занимаясь своими бытовыми делами, со свойственной ей природной музыкальностью с удовольствием напевала их: «бродила» в ней старая «закваска» опереточной примадонны со времен «Алексеевского кружка»!