В квартире была еще одна изолированная комната, в которой до революции жили мои братья Женя и Сережа Оленины, а также Котя (Герман) Севастьянов (который так привязался когда-то к отчиму Степану Васильевичу, что подписывался в письмах «Герман Балашов»), но теперь жить там стало невозможно, так как в ней треснула и отошла наружная стена и внутри царил холод, как на улице, за что комната эта получила название «Холодильник», и в ней хранили пока что ненужные вещи.
   Вот так получилось, что у отца не оказалось кабинета, где бы он мог спокойно заниматься своей любимой коллекцией марок и открытками, которые тоже собирал, а главное – спокойно разучивать и репетировать свои партии, хотя, когда ему нужно было работать, из столовой все уходили.
   У Сережи с Галей 12 августа 1922 года родился очаровательный сын, которого в честь дедушки по отцовской линии назвали Петром.
   Шура Алексеев подыскал для своей семьи квартиру на Большой Пушкарской, в доме на углу с Шамшевой улицей, и наша мама тоже надумала снять в этом же доме новую квартиру, с расчетом чтобы в ней все удобно разместились, а для Степана Васильевича была бы отдельная комната – личный кабинет с пианино, кожаным диваном, двумя креслами и красивым, под черное дерево, книжным шкафом с резьбой и черной мраморной плитой сверху (из родового дома Алексеевых на Садово-Черногрязской улице в Москве, доставшимся маме по наследству после кончины Елизаветы Васильевны Алексеевой).
   Это был последний шанс удержать Степана Васильевича в семье. К тому времени он почти уже жил у хористки Михайловского театра, работавшей, понятно, в одном с ним театре, и, конечно, об их связи в театре знали; женщина эта была младше моего отца на 18 лет. Она считалась, как говорят, насквозь театральным человеком – ее отец, Алексей Владимирович Таскин, в свое время известный автор салонных романсов, аккомпаниатор Анастасии Дмитриевны Вяльцевой, а позднее – эстрадной певицы Марины Нежальской, был вхож в элитарные оперные круги, в частности к Ф. И. Шаляпину. Итак, молодая женщина, разбивавшая нашу семью и личную жизнь моей матери, отнимавшая у меня отца в то время, когда он становился все более и более мне необходимым, звалась Вера Алексеевна Таскина.
   Переехали мы на новую квартиру по адресу: Большая Пушкарская, дом № 28/2, кв. 19 (через некоторое время домовое управление изменило номер квартиры на 17) в апреле 1923 года. Отцу было 40 лет, он находился в расцвете своих творческих возможностей, был премьером на амплуа лирического тенора в Мариинском театре и его (тогда) филиале – Михайловском театре, стал много зарабатывать, что весьма устраивало молодую хористку, претендующую на официальное замужество с ведущим премьером двух оперных театров. Маме же уже стукнуло 44, она имела несчастье быть старше своего мужа на четыре с половиной года! Несмотря на ставшую всем известной измену мужа, на оскорбленные человеческое достоинство и женское самолюбие, непрестанные муки ревности, Мария Сергеевна продолжала глубоко и горячо любить Степана Васильевича и старалась делать все, чтобы его удержать, но не могла казаться равнодушной и безразличной к нему, да он бы и не поверил… Ссоры на почве ревности, бывавшие и раньше (до появления в их жизни В. А. Таскиной), теперь участились.
   Переезд наш на новую квартиру не помог – отец в семью не вернулся, только изредка приходил и иногда задерживался с ночевкой, что маме приносило больше горя, чем кратковременное иллюзорное счастье.
   Квартира на последнем, пятом этаже дома № 28/2, с окнами на Шамшеву улицу, состояла из шести комнат, включая людскую (как говорили в старину), то есть комнату при кухне, где обычно проживала прислуга (окно этой комнаты выходило в типичный для Петрограда двор-колодец).
   В самой большой комнате, крайней со стороны закрытой в ту пору парадной лестницы, поселилась семья Сережи – он сам, его жена Галя и их девятимесячный первенец Петяшка.
   В соседней с ними комнате устроили столовую и, помнится, она же служила пристанищем для Аллы во время ее довольно частых побегов к маме от гражданского мужа Василия Павловича Юдичева, человека грубого, малоинтеллигентного, занимавшегося «рукоприкладством».
   В следующей за столовой комнате мама устроила кабинет моего отца, что, как я уже говорил, было одним из стимулов переезда на новую квартиру, но практически кабинет уже не пригодился.
   Следующей, крайней комнатой была спальня мамы, где расположились большая семейная двуспальная кровать, на которой когда-то рождались мы, ее дети, и моя детская кровать, низкий комодпеленальник с тремя широкими выдвижными ящиками для белья и двумя досками, покрытыми темно-зеленой клеенкой, выдвигавшимися вправо и влево, увеличивая вдвое полезную площадь пеленальника – такого комода нынче днем с огнем не найдешь! Также в спальне мамы стояло большое зеркало, покачивающееся на высокой орехового дерева подставке в виде напольной лиры; в простенке между двух окон красовался резной письменный стол с полкой и шкафчиком посередине, считавшийся собственностью моего отца (хотя, признаться, я никогда не видел, чтобы он за ним сидел), но в последующие годы сослуживший мне добрую службу; в правом углу около второго окна разместился небольшой шкаф – низ от углового киота, на котором мама устроила себе скромный туалетный столик, которым можно было пользоваться только стоя перед ним. Для этой же комнаты мама купила мебельный гарнитур, состоявший из глубокого низкого дивана и двух больших глубоких кресел к нему, обитых зеленым плюшем; диван хорошо разместился в нише комнаты, придав ей уют, – на диване было очень удобно «свернуться калачиком». Позднее в мамину спальню было передвинуто (большое, на семь октав, облицованное красным деревом) пианино фирмы «Беккер», а перед двуспальной семейной кроватью разместился круглый, под черное дерево, резной столик, доставшийся когда-то маме из вещей московского Красноворотского дома ее родителей; за этим столиком она пила чай с любимыми ею соевыми батончиками или завтракала по утрам, а иногда, по вечерам, мы все за ним ужинали. На противоположной окнам стене висели большой портрет мамы, снятой в большой круглой шляпе – ее лучший фотопортрет, выполненный в 1900 году в период оперных сезонов, а также большая рама-панно с набором фотографий мамы в разных оперных, спетых ею ролях.
   И, наконец, по другую сторону передней, у закрытого парадного входа в квартиру, была еще одна комната – небольшая, с окнами во двор, первоначально предназначавшаяся Тисе, но так получилось, что вскоре после нашего переезда в этой комнате поселилась моя крестная мать Варвара Семеновна Гецевич, бывшая хористка и жена оперного режиссера Станислава Антоновича Гецевича, – они были соратниками мамы по оперным сезонам в Казани и Самаре, где антрепризу держал второй муж мамы Василий Сергеевич Севастьянов. Помнится, они оба служили перед войной 1914 года и после нее в оперном театре Народного дома в Петрограде. После революции 1917 года и гражданской войны Варвара Семеновна с мужем куда-то исчезли, затем она, тетя Варя, как мы, дети, ее называли, уже за последние годы овдовевшая, вновь оказалась в Петрограде, без пристанища, и мама поселила ее у нас, в новой квартире.

Ох уж эти кошки…

   После переезда на новую квартиру, одолеваемые крысами, мы были вынуждены искать, где бы купить кошку, что было не просто, так как за послереволюционные годы почти всех собак и кошек голодающие горожане съели.
   Наконец кто-то из знакомых удружил, и мама купила за один миллион рублей трехцветного котенка (по народному поверью – счастливой масти), которого за его кругленькое брюшко назвали Пузатиком, но оказалось, что это Пузатиха, то есть кошечка. Тем не менее котенка все продолжали звать Пузатиком.
   К нашему огорчению, Пузатик мирно уживался со все более наглевшими крысами, по 15-20 штук зараз вылезавшими по вечерам на кухню, так что прежде чем войти туда, мы вынуждены были швырять от дверей заранее припасенные в коридоре поленья: крысы бросались врассыпную, иной раз нам под ноги. Так мы узнали, что, оказывается, существуют на свете кошки-крысоловы и кошки-птицеловы – Пузатик оказался из второй породы, к крысам относился индифферентно, да и те не обращали на него никакого внимания.
   Через некоторое время мы с Тисой подобрали на улице тоже трехцветного котенка, которого соседи выкинули на наших глазах из окна пятого этажа. Слава Богу, котенок ничего себе не поломал, но, видимо, либо ударился нижней челюстью, либо что-то не сильно отбил внутри, так как изо рта у него сочилась кровь; за три-четыре дня котенок отлежался, пришел более или менее в себя и стал есть, к общей нашей радости. Это тоже оказалась кошечка с прелестной мордочкой, чем-то напоминавшей маме дочь Марину, за что так и была наречена – Марина! С годами у мамы сложилось какое-то суеверное отношение к этой кошке – она жила у нас много лет, и у мамы было такое чувство, что пока эта кошка жива, в доме все будет хорошо…
   Через какие-нибудь год-полтора Пузатик и Марина после прогулок на черную лестницу народили котят обоего пола и стали затем, уже без выскакивания из квартиры, по 2-3 раза в год приносить потомство. Никто из нас не хотел брать грех на душу – топить котят, и настало время, когда кошки стали одолевать нас пуще крыс: много грязи, шерсти и запаха принесли в дом и буквально объедали нас – съедали около двух третей нашего бюджета, ибо кроме печенки или легких ничего другого есть не желали, а проголодавшись, начинали орать на всю квартиру. С течением времени кошки изгадили и изорвали когтями кабинетный кожаный диван и оба кресла к нему.
   Сначала мы отдали кому-то нескольких котят, но время шло, кошачьего племени у всех в городе народилось пруд-пруди, и наших «детишек» уже никто не брал, так как они были непородистыми – плебеями, так сказать! Наконец тетя Варя взяла грех на душу и стала топить в ведре очередные потомства.
   Очевидно, прослышав про наше отношение к кошкам, в один прекрасный день кто-то из соседей подбросил нам еще и щенка неопределенной породы – видимо, помесь дворняжки с эрдельтерьером. Щенок был очаровательный, мы, дети, конечно, «растаяли», да и как было решиться выгнать на улицу, на бездомье это ласковое, веселое, беззащитное существо. Маме, не очень любившей собак, брезговавшей ими и не переносившей их запаха, все же пришлось согласиться оставить щенка.
   Тогда мы увлекались кинофильмами с участием Дугласа Фербенкса, Мэри Пикфорд и Полы Негри, например, знаменитой, обошедшей экраны всего мира картиной «Знак Зорро», в которой был некий капитан Гонзалес, преследовавший и ловивший Зорро, и почему-то мы, дети, назвали щенка Гонзалесом.
   Но так получилось, что вскоре пришел навестить нас мой отец Степан Васильевич, который очень любил собак и держал дома здоровенного рыжего короткошерстного кобеля, дворнягу Бобку, какие в то время чаще всего встречались на рынках в мясных рядах. Увидев нашего щенка, Степан Васильевич «влюбился» в него, но сказал: «Какой же это Гонзалес, кто это придумал? Это же Тютька!» и, к полному удовольствию мамы, увел его к себе. Тютька прожил у отца несколько лет в мире с Бобкой и под его защитой в собачьих драках, был очень умен и понятлив – «только что не разговаривает!», смеялся Степан Васильевич. Однажды во время обеда, в пылу разгоревшейся домашней ссоры с молодой женой и тещей, Степан Васильевич схватил со стола жареную курицу и швырнул ее на пол, а случившийся тут же Тютька моментально схватил нежданную добычу и исчез из комнаты; с тех пор, как только Тютька слышал разговоры на повышенных тонах с признаками возможной ссоры, он был тут как тут!
   Лет через восемь-десять нам удалось избавиться, вернее, почти избавиться от нашего кошачьего племени: мы отыскали женщину, которая собирала бездомных кошек, получая за это дотацию от общества охраны животных, и умолили ее взять наших «питомцев» к себе. Было это уже где-то в середине тридцатых годов. Но кошку Марину, которую за почтенный возраст уже стали называть просто Старухой, мама не отдала, оставила дома.
   Со Старухой-Мариной связан анекдотичный эпизод, имевший место, вероятно, уже году в 1937. Мама и я были в Москве, когда пришло письмо из Ленинграда от Тисы: она сообщала маме, что кошка Старуха, похоже, серьезно заболела – ничего не ест, очень похудела. Мама сильно разволновалась, взяла лист бумаги и стала что-то писать. Потом сказала мне: «Пожалуйста. сходи сейчас на почту у Никитских ворот, пошли эту телеграмму». Я взял из рук мамы текст и, не удосужившись его прочитать, пришел на почту и протянул листок в окошечко телеграфистке; та быстро пробежала глазами написанное, как-то странно на меня посмотрела, будто с возмущением и даже презрением, потом произнесла: «Однако!», и тут, заглянув через окошечко на ее стол, я прочитал наконец написанный мамой текст:
   «Старухе постелите мягко лежать, позовите ветеринара, кормите фаршем».
   «Это о кошке», – сказал я и улыбнулся возмущенной девушке. По ее лицу скользнуло удивление, потом глаза чуть потеплели, она недоуменно передернула плечиками, но, отдавая мне квитанцию, все же посмотрела на меня сурово, строго и недоверчиво…

Мы с Тисой идем в школу

   Дом № 19 по Съезжинской улице принадлежал Ивану Ивановичу Калинину, который жил там с женой Еленой Ивановной, матерью и четырьмя сестрами. В этом же доме жили семьи двух профессоров ботаников – Сергея Сергеевича Ганешина и Владимира Андреевича Траншеля, преподававших, насколько я помню, в Петербургском университете и занимавшихся научной работой в Ботаническом саду (на Аптекарском острове). С годами наши семьи сблизились, я дружил с их детьми, а мать семейства Траншель, Мария Николаевна, была моей первой учительницей, подготовившей меня для поступления в 1923 году сразу в 3-й класс Первой показательной школы (переименованной впоследствии в Единую трудовую школу № 200). Педагогический состав там отличался высокой квалификацией и интеллигентностью.
   После проверки моих знаний маме сказали, что по уровню общей подготовки меня приняли бы и в 4-й класс, но по географии я «не мог пройти», поэтому меня принимают в 3-й. Был я мальчиком маленького роста, ниже своих сверстников, слабоват здоровьем и совсем домашний, интеллигентный, хорошо воспитанный мамой ребенок.
   Одновременно со мной в тот же 3-й класс была принята моя сестра Тиса (Таисия Севастьянова), которая была старше меня на 2 года, но у нее так сложилась жизнь, что в годы послереволюционной разрухи и гражданской войны она оказалась в Екатеринодаре (ныне Краснодар) у ее тетки по отцу, которая была вынуждена, из-за наступившего голода, отдать Тису в детский дом, где она провела два или три года и откуда осенью 1920 года, по просьбе мамы, ее вызволил и переправил в Петроград Леонид Витальевич Собинов.
   Наша школа располагалась на Петровском острове в рабочем городке Сан-Галли, где, если не ошибаюсь, были фабрики канатов и сурового холста, а недалеко находился Яхт-клуб. В то время трамвай на Петровский остров не ходил, и нам было довольно сложно и далеко добираться до школы, в основном весь путь пешком, поэтому мы постоянно опаздывали к началу занятий. Правда, по Большому проспекту Петроградской стороны мы могли проехать на трамвае две остановки до Тучкова моста, но чаще и этот путь мы проделывали пешком. Не доходя до Тучкова моста, на площади, образованной пересечением нынешнего проспекта Добролюбова (кажется, в те времена он еще назывался Александровским) и Большого проспекта, ближе к речке, ныне называемой Ждановкой, располагалась поилка для лошадей, вокруг которой всегда скапливалось несколько грузовых телег и пролеток, пока не было снега, а когда устанавливался зимний путь, то саней, в том числе розвальней. Мы старались найти розвальни, которые поедут на Петровский остров по единственной наезженной, с ухабами и взлетами по сугробам дороге в городок Сан-Галли, и попросить хозяина-извозчика довезти нас туда. Грубоватые, но сердечные мужики жалели ребятишек, разрешали сесть в сани, говорили нам: «Ну, держитесь!» – и, выехав по мосту через Ждановку на Петровский остров, вихрем неслись вперед. Подбрасываемые на ухабах, с замирающими от страха сердцами, мы не раз приезжали в школу без ранцев, вылетавших где-то во время езды, но одной рукой бережно прижимали к груди глиняные горшки с едой, которыми нас снаряжала заботливая мама, а другой за что-нибудь держались, чтобы не вылететь из розвальней самим. Конечно, в школе была какая-то столовая, однако мама боялась, что мы можем чем-нибудь заразиться, и делала нам завтраки в небольших глиняных, облитых коричневой глазурью горшках с перпендикулярно торчащими ручками.
   Эти надоедливые горшки с едой были в классе нашим посмешищем, к тому же таскать их нужно было осторожно, чтобы не разлить содержимое, и мы их возненавидели! Однако настал такой день, когда кто-то из нас (я или Тиса) случайно уронил и разбил ненавистный горшок; в первый момент мы испугались, но через мгновенье второй горшок был уже специально брошен на землю и разбит вдребезги; мы проплясали вокруг черепков нечто похожее на победный воинственный танец индейцев и, возвратясь домой, категорически отказались таскать в школу другие горшки или кастрюли с едой, на что маме в конце концов, пришлось согласиться.

Мамино воспитание

   В нашей (то есть маминой) семье все были верующими, но церковь посещали редко, от случая к случаю (несравненно реже, чем театры), а вот на Пасху, в Святую Пятницу ходили в церковь к Плащанице – прощаться с Телом Христа и мысленно просить у Бога прощения за содеянное нами зло; всегда любили торжественный пасхальный колокольный звон, в пасхальную ночь (к полуночи) ходили встречать около церкви крестный ход, стояли с зажженными свечами и дожидались обращаемых к народу торжественных, троекратно повторяемых слов: «Христос Воскресе!», «Христос Воскресе!», «Христос Воскресе!», на что вместе с народом дружно как бы «выдыхали» после каждого обращения ответные слова: «Воистину Воскресе!», «Воистину Воскресе!», «Воистину Воскресе!»; затем несколько раз слушали, как пропоют, и сами пели: «Христос Воскресе из мертвых, смертью смерть поправ, и, сущий во гробе, живот даровал!»
   Возвращались домой от заутрени, стараясь донести до дома горящими свои свечи. Дома сразу все садились разговляться пасхой и куличами. До революции полагалось обязательно иметь к пасхальному столу окорок ветчины, так же, как к праздничному столу в Рождество полагалось запекать гуся или утку с антоновскими яблоками. (Конечно, мы любили Рождество Христово, с нарядной красивой елкой, увешанной игрушками, золотыми и серебряными нитями, с горящими разноцветными свечками, с подарками для всех членов семьи, включая кошек и прислугу.)
   Посты соблюдать как-то у нас не было принято и лично я, будучи мальчиком лет десяти-одиннадцати, единственный раз в жизни постился несколько дней перед Пасхой, исповедался и причастился, после чего действительно ощутил в своей душе какой-то особый настрой и праздничный подъем, но это произошло скорее благодаря моей крестной матери Варваре Семеновне Гецевич (жившей вместе с нами), посещавшей баптистов и как-то взявшей меня с собой.
   Кто меня научил молиться и первой молитве: «Господи, ангел хранитель, спасите и сохраните младенца Степу!», помню смутно – то ли мама, то ли моя няня Маша Киселева, вернее, пожалуй, что мама, а няня приучила проговаривать эту молитву по утрам, когда меня поднимали из постели, и вечером, перед тем, как укладывали спать.
   Сама мама всегда молилась по утрам и перед сном и, видимо, когда мне было уже лет около пяти и няня Маша ушла из моей жизни, я остался под полным присмотром мамы, я выучил молитвы «Богородица Дева, радуйся, Благодатная Мария, Господь с тобою…» и «Отче наш…» Еще позднее – молитвам при отходе ко сну («Господи Боже наш, еже согрешил во дни сем словом, делом и помышлением, яко благ и Человеколюбец, прости мя…») и при утреннем подъеме («К тебе Владыко Человеколюбче, от сна возстав прибегаю и на дела Твои подвязаюся…») – ее, насколько помню, я услышал от друга нашей семьи, моей первой учительницы, Марии Николаевны Траншель.
   В годы (вероятно, начиная с 1920—1921), когда отец мой начал постепенно отходить от семьи, мама ездила со мной, в часовню Ксении Блаженной на Смоленском кладбище в Петрограде, часовню, помещавшуюся в Домике Петра Первого на берегу Невы, недалеко от Петропавловской крепости, и ныне не существующую часовню, которая была на Невском проспекте между Гостиным Двором и зданием бывшей Думы; когда бывали в Москве – ходили в часовню Иверской Божьей Матери, позднее снесенную и вновь ныне восстановленную, располагающуюся между зданием бывшей Думы и Историческим музеем.
   Ездили и ходили по церквям, прося и вымаливая, чтобы отец не ушел из семьи, а потом, когда это случилось, чтобы вернулся!…
   Я был тихим ребенком небольшого роста, медленно подрастал, всегда умел найти себе какое-то занятие (так что взрослым занимать меня не приходилось), был очень самолюбив, но когда меня задевали за живое, не кричал, не кидался с кулаками, а уходил в себя и довольно длительное время мучительно, но молча переживал. Мне это давалось тем тяжелее, что характером от природы я обладал нетерпеливым и порывистым.
   Благодарен маме за то, что лет с пяти она стала приучать меня к домашнему труду, быть ей помощником, хотя в дальнейшей жизни жалела меня и к моей помощи прибегала редко. Учила вытирать пыль, мести пол, не разбрасывать, а наоборот – прибирать свои вещи. Помню, как не хотелось, как претило мне перетирать бесчисленное множество каких-то повсюду наставленных мелких предметов – вазочек, пепельниц, тарелочек, рамочек с фотографиями, безделушек, книжек, стоявших и лежавших на столах, буфете, тумбочках возле кровати и так далее. Приучала меня мама и убирать за собой.
   Мама учила меня манерам: как здороваться со взрослыми и вести себя в их обществе, не шуметь, не кричать, не приставать со своими вопросами, не встревать в разговоры со своими замечаниями, не браниться, уступать женщинам и девочкам, а также людям старше меня дорогу, не подавать первым руку взрослым и женщинам, пока они сами не протянут мне руку чтобы поздороваться или попрощаться; дамам, когда они здороваются или прощаются, с уважением целовать руку, но ни при каких обстоятельствах не делать этого у девушек и девочек; когда со мной здоровается или прощается взрослый – не кривляться, а встать прямо и шаркнуть ножкой; пришедшим гостям предлагать присесть, если нужно и есть такая возможность, то подать стул; не занимать первым сидячее место, а, наоборот, уступать его взрослым, в особенности если это женщина, барышня или даже девочка; при спорах не терять самообладания, не повышать голоса и не терять чувство собственного достоинства, и т. д. и т. д!
   Одним словом, мама старалась сделать из меня образцово воспитанного ребенка и человека.
   Знакомые находили, что труды мамы не пропали даром, что таковым воспитанным мальчиком и юношей я стал, а вот дальше, в более взрослые годы, широко общаясь с окружавшим нас народом, плохо знавшим все эти правила и премудрости этикета, я стал все больше и больше ощущать себя «белой вороной», над которой подсмеивались, а иной раз даже пытались издеваться, и, с течением времени, «лоск» воспитания стал с меня слезать, я начал ловить себя на том, что поступил или поступаю невоспитанно, не по этикету а так, «как ныне принято», и, конечно, постепенно почти все позабыл и растерял, стал даже повышать голос и ругаться, иногда совсем нецензурно, чувствуя, впрочем, как вслед поднимаются стыд и досада на самого себя. Но, как говорится, – «с волками жить – поволчьи выть!», хотя, конечно, это слабое оправдание…
   У нашей доброй, терпеливой и всепрощающей мамы было замечательное свойство: когда кто-нибудь «оступался» в жизни, делал что-то недозволенное, не принятое в человеческом обществе, она никогда его не осуждала, как говорят, сплеча, а старалась сначала разобраться, найти причины, побудившие человека так, казалось бы, неправильно, некрасиво поступить, пыталась это чем-то объяснить, и часто приносила тем самым моральное облегчение «оступившемуся». Поэтому люди иногда приходили к маме за советом, но она плохо знала изнанку жизни, так как сама была душевно чистым человеком и, как правило, жизненно-деловых рекомендаций давать не умела, но могла помочь морально.
   Мама учила меня быть правдивым даже в трудных, тяжелых обстоятельствах и не следовать слепо мнениям окружающих людей, но на все иметь свое мнение, даже если оно идет вразрез с общепринятым. В практике нашей нивелированной, нелегкой жизни это было часто достаточно нелегко.
   Я столкнулся с этим еще в детские годы. Так, где-то в 1925 или в 1926 году, когда я учился в пятом или шестом классе, в школах велась усиленная пропаганда атеизма, детям внушали, что религия отвлекает от единственно правильного материалистического мировоззрения, что занятиям в школе мешает церковный звон, отвлекающий школьников от мышления и восприятия даваемых учителями знаний, а совсем недалеко была тогда еще действующая церковь, и колокольный звон доносился в открытые окна классов.