Страница:
В театрах еще не была, т. к. сижу без гроша, Володя перевел в день моего приезда деньги в Петроград и теперь я здесь без денег, и Сережа не может там их получить, хотя я послала ему доверенность, но без трудкнижки моей ему не выдадут. Пришли немного денег пожалуйста.
Печковский дебютировал в Германе с колоссальным успехом, говорят, что со времен Собинова ничего подобного в Большом театре не творилось. Сук, Мигай и все артисты ему аплодировали.
В «Елене» Париса поет Минеев, говорят костюмов нет – все голышами.
Впервые в дом № 6 по Леонтьевскому переулку привела меня мама.
От тети Любы нужно было пройти два или три дома до Никитских ворот, пересечь Тверской бульвар и дойти до углового здания с закругленным фасадом на другой стороне Тверского бульвара[56]. Это было место соблазна – здесь, на первом этаже, помещалось крохотное заведение, лавочка-забегалочка, где можно было, сев за столик, скушать совершенно замечательный (как нам с мамой тогда казалось) розовый душистый варенец, продававшийся в небольших белых фарфоровых стаканчиках. Мы с мамой нет-нет да и захаживали в этот уютный, «вкусный» уголок, когда это позволяли скудные средства.
Против этого дома с закругленным фасадом, через Большую Никитскую улицу помещался синематограф, как еще по старинке продолжали называть кинотеатры, в котором шли все самые новые заграничные и отечественные картины, несмотря на малые размеры довольно душного зала; вход в кинотеатр тогда был с угла Большой Никитской и Никитского (ныне Суворовского) бульвара. Теперь это кинотеатр повторных фильмов.
Как-то тетя Люба повела меня в этот синематограф смотреть картину с замечательной актрисой Глорией Свенсен, поразившей меня, в первый момент, своей некрасивостью, но обладавшей такой неотразимой женственностью, прекрасной фигурой, а главное – непередаваемым обаянием, что невозможно было отвести от нее взгляд и, раз увидев, забыть. Фильм был комедийный, его сюжетную канву я помню до сих пор, но основное, что запомнилось, – это неповторимый шарм великолепной актрисы и женщины, чего я еще не понимал в свои одиннадцать лет, но, как видите, помню Глорию Свенсен всю жизнь.
За угловым домом с закругленным фасадом на Большой Никитской, первой улицей налево был Леонтьевский переулок; пройдя немного по его левой стороне, путник оказывался перед зданием № 7, стилизованным под русский боярский терем, с выдающимся в самой середине стены крыльцом с высокой шатровой кровлей, которую поддерживали две старинного вида «пузатенькие» колонны, и металлическим коньком-флюгером наверху шатра[57].
В этом доме размещались музей и магазин по продаже всевозможных предметов народного творчества – кружев, домотканых полотен, сарафанов, разных деревянных и глиняных игрушек, резных раскрашенных и не раскрашенных небольших настенных шкафчиков, ковшей, деревянных расписных ложек, шкатулок и коробочек работы палехских художников и прочих талантливых российских крестьян-кустарей. Бывало, когда войдешь в этот магазин-музей, глаза так и разбегаются во все стороны, и не знаешь, с чего начинать смотреть – так все самобытно, красиво, привлекательно.
Про следующий двухэтажный особняк под № 9 с лепными украшениями на фасаде и небольшим палисадником перед ним, огороженным высокой черной чугунной решеткой, мама мне поведала шепотом и с таинственным видом: это был дом московского городского головы Николая Александровича Алексеева, убитого в Государственной думе, двоюродного брата дяди Кости, его сестер и братьев[58].
Цель нашего с мамой путешествия, дом № 6 располагался как раз напротив.
Я смутно помню, как мы поднялись к тете Зине (Зинаиде Сергеевне Соколовой) на третий этаж, пройдя через какую-то комнату на втором этаже, где было шумно и сутолочно от скопления разных мужчин и женщин; откуда-то слышалась музыка, кто-то пел. Я шел, оглушенный, робея, боясь и помешать, и потеряться в этой толпе незнакомых людей.
Тетя Зина, сперва показавшаяся мне несколько суровой и даже озадаченной нашим неожиданным приходом, поскольку мы оторвали ее от дела (она что-то писала), встретила нас очень ласково, но ее карие глаза были усталые и печальные.
Потом мы шли длинным, довольно узким коридором и, спустившись по какой-то другой лестнице – винтовой (не той, по которой мы попали к тете Зине), мы оказались в квартире Станиславских, где нас встретили: меня рассматривали две женщины – кухарка и седая, уже немного к тому времени согбенная, но живая, с острым взглядом и не менее острым языком Наталия Гавриловна Тимашева – экономка, ведавшая хозяйством Алексеевых-Станиславских. Кто такие эти женщины, я узнал значительно позже, а в тот раз стоял растерянный, плохо понимая, куда и зачем меня привела мама.
Хозяева квартиры были заграницей – дядя Костя гастролировал «со своим театром» в Америке, а тетя Маруся с Кирой и ее дочерью Килялей (о последней я тогда еще, как говорят, и слыхом не слыхивал) жили где-то в Европе, кажется во Франции, и ждали окончания американского турне.
Но возвратимся к описанию жизни семьи в начале 20-х годов. Для поддержания семейного бюджета в то трудное время, Любовь Сергеевна со своей двадцатидвухлетней дочерью Лялей устроили у себя на дому столовую для знакомых, которые приходили к ним завтракать (уж не помню, каждый день или сколько-то раз в неделю). Молоденькая, хорошенькая, с «рысьими» зеленовато-серыми глазами, Любочка-Ляля пользовалась успехом, недостатка в мужчинах, за ней ухаживающих, не было; таким образом, кроме добротной домашней кухни, симпатичная молодая хозяйка также притягивала посетителей.
Из нового, непривычного мне меню почему-то мне запомнились небольшие по размеру, остро наперченные вкусные тефтели.
Пасха в 1924 году выпала на 18 апреля. Мне вспоминается, что в большой комнате, где мы с мамой жили у тети Любы, встреча этого Великого Праздника проходила за большим, длинным, покрытым белоснежной накрахмаленной, хрустящей скатертью, прекрасно сервированным столом. Пришло много гостей – в основном молодые люди, ухаживавшие за незамужней хорошенькой Любочкой-Лялей, а также Лялины приятельницы. Было довольно оживленно. Разместившись за столом, все ждали, когда ударит мощный колокол Ивана Великого в Кремле и вслед за ним, в весеннем уже, теплом, душистом воздухе зазвенят колокола всех «сорока сороков» московских церквей, и праздничный гул повиснет, поплывет над Москвой, залетая далеко в ее окрестности.
Для мамы праздничная ночь была омрачена неприятным инцидентом, вызвавшим недовольство тети Любы, в чем был повинен обожаемый хозяйкой кот Ванечка, которому все разрешалось; так вот, когда гости сели за стол, злополучный Ванечка вздумал прогуляться по празднично сервированному столу, среди яств и столовых приборов, за что был позорно изгнан на пол шлепком руки моей мамы.
И, наконец, осталось у меня в памяти, что, в тот приезд в Москву, я начал зачитываться Фенимором Купером и Майн Ридом, живо переживая все невероятные приключения вместе с благородными краснокожими индейцами. В Ленинграде у меня такой невероятно интересной для мальчишки литературы до этого времени не было. Несколько позднее, уже дома, пришла пора романов Кервуда про животных («Бродяги Севера», «Казан», «Сын Казана») и про романтическую, верную, чистую любовь юношей и мужчин к златокудрым, прекрасным, целомудренным девушкам и женщинам (например, «Золотая петля»), облагораживающую души и мысли читателей.
Гастроли МХАТа в Ленинграде
Годы НЭПа
Печковский дебютировал в Германе с колоссальным успехом, говорят, что со времен Собинова ничего подобного в Большом театре не творилось. Сук, Мигай и все артисты ему аплодировали.
В «Елене» Париса поет Минеев, говорят костюмов нет – все голышами.
Целую, Мума.Дом, в котором жила тетя Люба находится почти у Никитских ворот, совсем близко от Леонтьевского переулка и дома № 6, где три года назад (в марте 1921 года) поселились семья К. С. Алексеева-Станиславского и его старшая сестра Зинаида Сергеевна Соколова (урожденная Алексеева), верная помощница Константина Сергеевича по возглавляемой им Оперной студии Большого театра.
Впервые в дом № 6 по Леонтьевскому переулку привела меня мама.
От тети Любы нужно было пройти два или три дома до Никитских ворот, пересечь Тверской бульвар и дойти до углового здания с закругленным фасадом на другой стороне Тверского бульвара[56]. Это было место соблазна – здесь, на первом этаже, помещалось крохотное заведение, лавочка-забегалочка, где можно было, сев за столик, скушать совершенно замечательный (как нам с мамой тогда казалось) розовый душистый варенец, продававшийся в небольших белых фарфоровых стаканчиках. Мы с мамой нет-нет да и захаживали в этот уютный, «вкусный» уголок, когда это позволяли скудные средства.
Против этого дома с закругленным фасадом, через Большую Никитскую улицу помещался синематограф, как еще по старинке продолжали называть кинотеатры, в котором шли все самые новые заграничные и отечественные картины, несмотря на малые размеры довольно душного зала; вход в кинотеатр тогда был с угла Большой Никитской и Никитского (ныне Суворовского) бульвара. Теперь это кинотеатр повторных фильмов.
Как-то тетя Люба повела меня в этот синематограф смотреть картину с замечательной актрисой Глорией Свенсен, поразившей меня, в первый момент, своей некрасивостью, но обладавшей такой неотразимой женственностью, прекрасной фигурой, а главное – непередаваемым обаянием, что невозможно было отвести от нее взгляд и, раз увидев, забыть. Фильм был комедийный, его сюжетную канву я помню до сих пор, но основное, что запомнилось, – это неповторимый шарм великолепной актрисы и женщины, чего я еще не понимал в свои одиннадцать лет, но, как видите, помню Глорию Свенсен всю жизнь.
За угловым домом с закругленным фасадом на Большой Никитской, первой улицей налево был Леонтьевский переулок; пройдя немного по его левой стороне, путник оказывался перед зданием № 7, стилизованным под русский боярский терем, с выдающимся в самой середине стены крыльцом с высокой шатровой кровлей, которую поддерживали две старинного вида «пузатенькие» колонны, и металлическим коньком-флюгером наверху шатра[57].
В этом доме размещались музей и магазин по продаже всевозможных предметов народного творчества – кружев, домотканых полотен, сарафанов, разных деревянных и глиняных игрушек, резных раскрашенных и не раскрашенных небольших настенных шкафчиков, ковшей, деревянных расписных ложек, шкатулок и коробочек работы палехских художников и прочих талантливых российских крестьян-кустарей. Бывало, когда войдешь в этот магазин-музей, глаза так и разбегаются во все стороны, и не знаешь, с чего начинать смотреть – так все самобытно, красиво, привлекательно.
Про следующий двухэтажный особняк под № 9 с лепными украшениями на фасаде и небольшим палисадником перед ним, огороженным высокой черной чугунной решеткой, мама мне поведала шепотом и с таинственным видом: это был дом московского городского головы Николая Александровича Алексеева, убитого в Государственной думе, двоюродного брата дяди Кости, его сестер и братьев[58].
Цель нашего с мамой путешествия, дом № 6 располагался как раз напротив.
Я смутно помню, как мы поднялись к тете Зине (Зинаиде Сергеевне Соколовой) на третий этаж, пройдя через какую-то комнату на втором этаже, где было шумно и сутолочно от скопления разных мужчин и женщин; откуда-то слышалась музыка, кто-то пел. Я шел, оглушенный, робея, боясь и помешать, и потеряться в этой толпе незнакомых людей.
Тетя Зина, сперва показавшаяся мне несколько суровой и даже озадаченной нашим неожиданным приходом, поскольку мы оторвали ее от дела (она что-то писала), встретила нас очень ласково, но ее карие глаза были усталые и печальные.
Потом мы шли длинным, довольно узким коридором и, спустившись по какой-то другой лестнице – винтовой (не той, по которой мы попали к тете Зине), мы оказались в квартире Станиславских, где нас встретили: меня рассматривали две женщины – кухарка и седая, уже немного к тому времени согбенная, но живая, с острым взглядом и не менее острым языком Наталия Гавриловна Тимашева – экономка, ведавшая хозяйством Алексеевых-Станиславских. Кто такие эти женщины, я узнал значительно позже, а в тот раз стоял растерянный, плохо понимая, куда и зачем меня привела мама.
Хозяева квартиры были заграницей – дядя Костя гастролировал «со своим театром» в Америке, а тетя Маруся с Кирой и ее дочерью Килялей (о последней я тогда еще, как говорят, и слыхом не слыхивал) жили где-то в Европе, кажется во Франции, и ждали окончания американского турне.
Но возвратимся к описанию жизни семьи в начале 20-х годов. Для поддержания семейного бюджета в то трудное время, Любовь Сергеевна со своей двадцатидвухлетней дочерью Лялей устроили у себя на дому столовую для знакомых, которые приходили к ним завтракать (уж не помню, каждый день или сколько-то раз в неделю). Молоденькая, хорошенькая, с «рысьими» зеленовато-серыми глазами, Любочка-Ляля пользовалась успехом, недостатка в мужчинах, за ней ухаживающих, не было; таким образом, кроме добротной домашней кухни, симпатичная молодая хозяйка также притягивала посетителей.
Из нового, непривычного мне меню почему-то мне запомнились небольшие по размеру, остро наперченные вкусные тефтели.
Пасха в 1924 году выпала на 18 апреля. Мне вспоминается, что в большой комнате, где мы с мамой жили у тети Любы, встреча этого Великого Праздника проходила за большим, длинным, покрытым белоснежной накрахмаленной, хрустящей скатертью, прекрасно сервированным столом. Пришло много гостей – в основном молодые люди, ухаживавшие за незамужней хорошенькой Любочкой-Лялей, а также Лялины приятельницы. Было довольно оживленно. Разместившись за столом, все ждали, когда ударит мощный колокол Ивана Великого в Кремле и вслед за ним, в весеннем уже, теплом, душистом воздухе зазвенят колокола всех «сорока сороков» московских церквей, и праздничный гул повиснет, поплывет над Москвой, залетая далеко в ее окрестности.
Для мамы праздничная ночь была омрачена неприятным инцидентом, вызвавшим недовольство тети Любы, в чем был повинен обожаемый хозяйкой кот Ванечка, которому все разрешалось; так вот, когда гости сели за стол, злополучный Ванечка вздумал прогуляться по празднично сервированному столу, среди яств и столовых приборов, за что был позорно изгнан на пол шлепком руки моей мамы.
И, наконец, осталось у меня в памяти, что, в тот приезд в Москву, я начал зачитываться Фенимором Купером и Майн Ридом, живо переживая все невероятные приключения вместе с благородными краснокожими индейцами. В Ленинграде у меня такой невероятно интересной для мальчишки литературы до этого времени не было. Несколько позднее, уже дома, пришла пора романов Кервуда про животных («Бродяги Севера», «Казан», «Сын Казана») и про романтическую, верную, чистую любовь юношей и мужчин к златокудрым, прекрасным, целомудренным девушкам и женщинам (например, «Золотая петля»), облагораживающую души и мысли читателей.
Гастроли МХАТа в Ленинграде
В июне 1927 года в Ленинграде проходили гастроли МХАТа с участием К. С. Станиславского и М. П. Лилиной. Спектакли шли в помещении Большого драматического театра, на Фонтанке.
Станиславские и другие мхатовские «старики» жили в Европейской гостинице. Смутно помню короткое, совместно с мамой, посещение тети Маруси и дяди Кости в их номере.
Случилось так, что тогда же, там же остановились Алексей Дмитриевич Очкин с тетей Любой, возвращавшиеся из Швеции, куда А. Д. Очкин ездил на конгресс хирургов. Когда мама и я пришли повидаться с ними, тетя Люба и Алексей Дмитриевич пригласили нас позавтракать в ресторане на крыше.
Вот здесь-то, на крыше Европейской гостиницы, я впервые в жизни увидел во плоти Ивана Михайловича Москвина; он появился, когда мы уже сидели за столиком, на ходу обменялся поклонами с тетей Любой, мамой и Очкиным, и прошел к столику в отдалении, за которым уже кто-то сидел. Москвина я знал по широко всем известным немым кинофильмам «Станционный смотритель» и «Поликушка», и, конечно, как и других актеров МХАТа – по фотографиям, поэтому сразу же его узнал. Оглядываться назад – туда, где сидел Иван Михайлович, и наблюдать за ним было неудобно, невоспитанно, но очень хотелось, и я все же рискнул раза два под какими-то предлогами на него взглянуть и заметил, что Москвин что-то оживленно говорит – скорее всего, рассказывает сидящим рядом с ним людям (вероятно, тоже мхатовцам, но я их не знал).
Шел мне тогда пятнадцатый год; не помню, чтобы до этого я бывал в ресторанах, а тут сразу вдруг завтрак в одном из лучших заведений Ленинграда, на «легендарной» крыше Европейской гостиницы, где, как рассказывали, нэпманы проматывали по ночам целые состояния! Впрочем, обстановка здесь днем, при ярком солнце, меня ничем не поразила. Совершенно не помню меню нашего завтрака, но, как курьез, запомнилось первое заказанное тетей Любой блюдо – это была обыкновенная селедка, причем, заказывая ее, тетя Люба сказала: «Я хочу русской соленой селедки». «Как будто на свете есть сладкая селедка» – подумал я по своей наивности. Но тут же тетя Люба пояснила, что в Швеции селедку подают сладковатой, под розовым соусом, и этой-то, непривычной для русских селедкой, их кормили целый месяц.
Милый Алексей Дмитриевич и на этот раз не забыл побаловать меня, привезя из Швеции сувенир: маленький, изящный, настоящий финский ножичек – как полагается, в кожаных ножнах на короткой цепочке с запирающимся крючком, чтобы вешать на пояс. Восторгу моему тогда не было конца! Я с нежностью храню по сей день этот ножичек – память о милом, любимом Алексее Дмитриевиче, моем дорогом «докторе Кошкине»[59].
Но возвращаюсь к дяде Косте и гастролям МХАТа.
Помню рассказы моих старших сестер Аллы и Тисы, как они, по просьбе дяди Кости сопровождали его в поездке на извозчике по магазинам Ленинграда. Нужно было ему купить крахмальные пристегивающиеся к рубашкам воротнички; дядя Костя ходил из магазина в магазин, а сестры оставались в пролетке, и продолжалось это до тех пор, пока Константин Сергеевич не привлек своим видом внимание окружающих – его, видимо, узнали, и за ним стала собираться толпа. Заметив это, дядя Костя, так ничего и не купив, поторопился возвратиться к ожидавшему его извозчику и велел ехать в гостиницу.
На ленинградских гастролях 1927 года мне посчастливилось посмотреть два спектакля, в которых играли мхатовские «старики» – в их числе дядя Костя Станиславский и тетя Маруся Лилина – это были «Дядя Ваня» и «Вишневый сад» Чехова.
Я с малых лет посещал театры, но меня водили главным образом в оперу, реже на балеты и драматические спектакли. Надо сказать, что в то время среди ленинградских любителей оперы и пения к простым драматическим актерам проскальзывало несколько высокомерное, снисходительное отношение, и их, в отличие от певцов, презрительно называли «шептунами». Конечно, я тоже был приверженец оперы – родители-то мои были певцами…
И вот я сижу в служебной, крайней справа ложе бельэтажа в Большом драматическом театре на Фонтанке и смотрю первые в моей жизни спектакли МХАТа – «признанного всеми лучшего в мире драматического театра», созданного дядей Костей совместно с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко! На моих глазах происходит чудо: в отличие от ранее мною виденных спектаклей подобного рода, в постановках МХАТа я улавливаю, понимаю почти весь текст – даже тихо, иной раз почти на шепоте сказанные слова; на сцене двигаются и живут реальной жизнью совершенно не пыжащиеся и не красующиеся люди, в чувства, мысли, поступки которых веришь, как если бы это было в реальной, всамделишной жизни.
Как сейчас помню И. М. Москвина в роли Епиходова, со сломанным кием в руках и каким-то наивно-самоуверенным, глупым выражением «тупых» глаз, говорящего Варе: «Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на бильярде, про то могут рассуждать только люди понимающие и старшие!»
Помню Леонида Мироновича Леонидова – Лопахина, в начале пьесы: затаившегося хищника, жаждущего стать и становящегося потом хозяином этого родового дома и старого вишневого сада, человека, где-то в глубине души даже жалеющего этих милых, но нелепых людей – Раневскую и ее брата Гаева, – не умеющих приспособиться к реальной жизни; он к ним даже привязан и сочувствует им, в какой-то мере, за пределами своих чисто корыстных интересов. И Варю ведь, быть может, он любит, и хочет, чтобы она стала его опорой в жизни, хозяйкой, но чувствует, что душой-то Варя все-таки тянется к тому самому вишневому саду, который он хочет уничтожить ради наживы.
Леонидов великолепно, я бы сказал, глубоко прочувствованно, с широтой истинно русского, в чем-то дремучего человека играл Лопахина. Но мне бросилось в глаза, что он передвигался по сцене, все время держась за окружающие предметы, а когда вдруг отрывался от них, то старался (это было заметно) скорее вновь за что-нибудь ухватиться; я тогда не знал, что Л. М. Леонидов был подвержен приступам тяжелого недуга, агорафобии – боязни открытого пространства.
Все актеры старшего и, тогда еще молодого поколения (пришедшие в МХАТ в 1924 году), игравшие в обоих, мною виденных спектаклях, великолепно исполняли свои роли, жили в них.
Но все же и влюбленный в русскую природу, жалеющий русских людей доктор Астров в «Дяде Ване», и легкомысленный прожигатель жизни, порхающий по ней бонвиван Гаев в «Вишневом саде», по достоверности и тщательности, до мелочей, разработки партитур ролей, по мимике, благородству, изяществу речи и жестов, по подтексту, тонкому юмору в трагической ситуации, смешинке в глазах, знанию эпохи, стиля, одним словом – по ювелирности, филигранности своей игры, необычайному человеческому обаянию, наивности и какой-то душевной чистоте хотя и стояли как бы выше всех исполнителей других ролей в обеих пьесах, не выделялись из общего ансамбля, никого не подавляли, а, наоборот, вели за собой этот знаменитый актерский исполнительский ансамбль – чем всегда так славился Художественный театр в первые три-четыре десятилетия своего существования.
Оглядываясь назад, не думаю, что я так воспринял Астрова и Гаева лишь по той причине, что играл их мой знаменитый дядя Костя Станиславский, о ком наслышан я был с измальства. Полагаю, это не так, ведь отзывы людей, тоже смотревших эти спектакли, во многом подтверждали мои еще полудетские осознанные и неосознанные в то время впечатления.
Эти спектакли заставили меня понять, каким неповторимым, незабываемым, проникновенным может быть драматическое искусство, и на долгие годы полюбить МХАТ. В последующие годы, когда предоставлялась возможность в Москве ли, в Ленинграде ли попасть на спектакли МХАТа, я старался обязательно использовать их, так как знал, что по исполнительской культуре, по постановочной части, по целостности ансамбля выше театра нет.
Первые два спектакля, увиденные мною в 1927 году, принесли мне и некоторый вред, на довольно продолжительное время отбив желание посещать ленинградские драматические театры; из-за этого я пропустил много талантливых постановок с хорошими исполнителями, как старыми, так и набиравшими в то время силы молодыми. Можно сказать, я был «отравлен» МХАТом.
Остается добавить, что если тогда, в 1927 году, Константин Сергеевич Станиславский вошел в мою душу и сердце, то сам он вряд ли даже меня запомнил за одну короткую встречу в Европейской гостинице, когда мы с мамой заходили к нему в номер.
Станиславские и другие мхатовские «старики» жили в Европейской гостинице. Смутно помню короткое, совместно с мамой, посещение тети Маруси и дяди Кости в их номере.
Случилось так, что тогда же, там же остановились Алексей Дмитриевич Очкин с тетей Любой, возвращавшиеся из Швеции, куда А. Д. Очкин ездил на конгресс хирургов. Когда мама и я пришли повидаться с ними, тетя Люба и Алексей Дмитриевич пригласили нас позавтракать в ресторане на крыше.
Вот здесь-то, на крыше Европейской гостиницы, я впервые в жизни увидел во плоти Ивана Михайловича Москвина; он появился, когда мы уже сидели за столиком, на ходу обменялся поклонами с тетей Любой, мамой и Очкиным, и прошел к столику в отдалении, за которым уже кто-то сидел. Москвина я знал по широко всем известным немым кинофильмам «Станционный смотритель» и «Поликушка», и, конечно, как и других актеров МХАТа – по фотографиям, поэтому сразу же его узнал. Оглядываться назад – туда, где сидел Иван Михайлович, и наблюдать за ним было неудобно, невоспитанно, но очень хотелось, и я все же рискнул раза два под какими-то предлогами на него взглянуть и заметил, что Москвин что-то оживленно говорит – скорее всего, рассказывает сидящим рядом с ним людям (вероятно, тоже мхатовцам, но я их не знал).
Шел мне тогда пятнадцатый год; не помню, чтобы до этого я бывал в ресторанах, а тут сразу вдруг завтрак в одном из лучших заведений Ленинграда, на «легендарной» крыше Европейской гостиницы, где, как рассказывали, нэпманы проматывали по ночам целые состояния! Впрочем, обстановка здесь днем, при ярком солнце, меня ничем не поразила. Совершенно не помню меню нашего завтрака, но, как курьез, запомнилось первое заказанное тетей Любой блюдо – это была обыкновенная селедка, причем, заказывая ее, тетя Люба сказала: «Я хочу русской соленой селедки». «Как будто на свете есть сладкая селедка» – подумал я по своей наивности. Но тут же тетя Люба пояснила, что в Швеции селедку подают сладковатой, под розовым соусом, и этой-то, непривычной для русских селедкой, их кормили целый месяц.
Милый Алексей Дмитриевич и на этот раз не забыл побаловать меня, привезя из Швеции сувенир: маленький, изящный, настоящий финский ножичек – как полагается, в кожаных ножнах на короткой цепочке с запирающимся крючком, чтобы вешать на пояс. Восторгу моему тогда не было конца! Я с нежностью храню по сей день этот ножичек – память о милом, любимом Алексее Дмитриевиче, моем дорогом «докторе Кошкине»[59].
Но возвращаюсь к дяде Косте и гастролям МХАТа.
Помню рассказы моих старших сестер Аллы и Тисы, как они, по просьбе дяди Кости сопровождали его в поездке на извозчике по магазинам Ленинграда. Нужно было ему купить крахмальные пристегивающиеся к рубашкам воротнички; дядя Костя ходил из магазина в магазин, а сестры оставались в пролетке, и продолжалось это до тех пор, пока Константин Сергеевич не привлек своим видом внимание окружающих – его, видимо, узнали, и за ним стала собираться толпа. Заметив это, дядя Костя, так ничего и не купив, поторопился возвратиться к ожидавшему его извозчику и велел ехать в гостиницу.
На ленинградских гастролях 1927 года мне посчастливилось посмотреть два спектакля, в которых играли мхатовские «старики» – в их числе дядя Костя Станиславский и тетя Маруся Лилина – это были «Дядя Ваня» и «Вишневый сад» Чехова.
Я с малых лет посещал театры, но меня водили главным образом в оперу, реже на балеты и драматические спектакли. Надо сказать, что в то время среди ленинградских любителей оперы и пения к простым драматическим актерам проскальзывало несколько высокомерное, снисходительное отношение, и их, в отличие от певцов, презрительно называли «шептунами». Конечно, я тоже был приверженец оперы – родители-то мои были певцами…
И вот я сижу в служебной, крайней справа ложе бельэтажа в Большом драматическом театре на Фонтанке и смотрю первые в моей жизни спектакли МХАТа – «признанного всеми лучшего в мире драматического театра», созданного дядей Костей совместно с Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко! На моих глазах происходит чудо: в отличие от ранее мною виденных спектаклей подобного рода, в постановках МХАТа я улавливаю, понимаю почти весь текст – даже тихо, иной раз почти на шепоте сказанные слова; на сцене двигаются и живут реальной жизнью совершенно не пыжащиеся и не красующиеся люди, в чувства, мысли, поступки которых веришь, как если бы это было в реальной, всамделишной жизни.
Как сейчас помню И. М. Москвина в роли Епиходова, со сломанным кием в руках и каким-то наивно-самоуверенным, глупым выражением «тупых» глаз, говорящего Варе: «Работаю ли я, хожу ли, кушаю ли, играю ли на бильярде, про то могут рассуждать только люди понимающие и старшие!»
Помню Леонида Мироновича Леонидова – Лопахина, в начале пьесы: затаившегося хищника, жаждущего стать и становящегося потом хозяином этого родового дома и старого вишневого сада, человека, где-то в глубине души даже жалеющего этих милых, но нелепых людей – Раневскую и ее брата Гаева, – не умеющих приспособиться к реальной жизни; он к ним даже привязан и сочувствует им, в какой-то мере, за пределами своих чисто корыстных интересов. И Варю ведь, быть может, он любит, и хочет, чтобы она стала его опорой в жизни, хозяйкой, но чувствует, что душой-то Варя все-таки тянется к тому самому вишневому саду, который он хочет уничтожить ради наживы.
Леонидов великолепно, я бы сказал, глубоко прочувствованно, с широтой истинно русского, в чем-то дремучего человека играл Лопахина. Но мне бросилось в глаза, что он передвигался по сцене, все время держась за окружающие предметы, а когда вдруг отрывался от них, то старался (это было заметно) скорее вновь за что-нибудь ухватиться; я тогда не знал, что Л. М. Леонидов был подвержен приступам тяжелого недуга, агорафобии – боязни открытого пространства.
Все актеры старшего и, тогда еще молодого поколения (пришедшие в МХАТ в 1924 году), игравшие в обоих, мною виденных спектаклях, великолепно исполняли свои роли, жили в них.
Но все же и влюбленный в русскую природу, жалеющий русских людей доктор Астров в «Дяде Ване», и легкомысленный прожигатель жизни, порхающий по ней бонвиван Гаев в «Вишневом саде», по достоверности и тщательности, до мелочей, разработки партитур ролей, по мимике, благородству, изяществу речи и жестов, по подтексту, тонкому юмору в трагической ситуации, смешинке в глазах, знанию эпохи, стиля, одним словом – по ювелирности, филигранности своей игры, необычайному человеческому обаянию, наивности и какой-то душевной чистоте хотя и стояли как бы выше всех исполнителей других ролей в обеих пьесах, не выделялись из общего ансамбля, никого не подавляли, а, наоборот, вели за собой этот знаменитый актерский исполнительский ансамбль – чем всегда так славился Художественный театр в первые три-четыре десятилетия своего существования.
Оглядываясь назад, не думаю, что я так воспринял Астрова и Гаева лишь по той причине, что играл их мой знаменитый дядя Костя Станиславский, о ком наслышан я был с измальства. Полагаю, это не так, ведь отзывы людей, тоже смотревших эти спектакли, во многом подтверждали мои еще полудетские осознанные и неосознанные в то время впечатления.
Эти спектакли заставили меня понять, каким неповторимым, незабываемым, проникновенным может быть драматическое искусство, и на долгие годы полюбить МХАТ. В последующие годы, когда предоставлялась возможность в Москве ли, в Ленинграде ли попасть на спектакли МХАТа, я старался обязательно использовать их, так как знал, что по исполнительской культуре, по постановочной части, по целостности ансамбля выше театра нет.
Первые два спектакля, увиденные мною в 1927 году, принесли мне и некоторый вред, на довольно продолжительное время отбив желание посещать ленинградские драматические театры; из-за этого я пропустил много талантливых постановок с хорошими исполнителями, как старыми, так и набиравшими в то время силы молодыми. Можно сказать, я был «отравлен» МХАТом.
Остается добавить, что если тогда, в 1927 году, Константин Сергеевич Станиславский вошел в мою душу и сердце, то сам он вряд ли даже меня запомнил за одну короткую встречу в Европейской гостинице, когда мы с мамой заходили к нему в номер.
Годы НЭПа
Для страны экономической передышкой на несколько лет явился НЭП, когда экономика явно начала крепнуть, и на какое-то время установилась более или менее нормальная жизнь для населения Ленинграда.
Революционный (хотя уже постепенно спадающий) духовный подъем народов вызвал заметное оживление изобразительного и театрального искусства в стране – так сказать, своеобразное продление «Серебряного века», имевшего место в России до Октябрьской революции, но и породившего злополучное движение Пролеткульта – классовой узости малограмотных людей, поставленных и пожелавших руководить искусством, Академические театры, поддерживаемые молодым Советским правительством, персонально в лице А. В. Луначарского и Е. К. Малиновской, интенсивно работали; устраивались многочисленные выставки картин, советского фарфора и другие. Быстро развивалось самое главное (по определению В. И. Ленина) демократическое искусство масс – кино.
Сызмальства любя рисовать и даже пробуя писать масляными красками, я одно время мечтал стать художником и старался не пропускать вернисажи, которые периодически менялись в Академии художеств на набережной Васильевского острова и на улице Герцена (бывшая Большая Морская) в Обществе петроградских (ленинградских) художников.
В Обществе художников и, в том числе, в помещении на Петроградской стороне, в первой половине двадцатых годов мама и отец иногда пели в устраиваемых Обществом концертах, в благодарность за участие в которых им дарили картины художников – членов Общества.
Отец, с его великолепным голосом и вокальным мастерством, занимал ведущее положение лирического тенора в обоих академических оперных театра Петрограда-Ленинграда и, естественно, был моей гордостью (хоть и ушел из семьи, чем обрек на постоянные душевные муки, муки ревности и неудовлетворенной, прерванной любви маму, продолжавшую его беззаветно любить).
Когда отец ушел, маме еще не исполнилось 45, она продолжала быть красивой и привлекательной.
Во второй половине двадцатых годов ей удавалось еще освобождать себя от домашнего хозяйства, еще была возможность нанимать прислугу – молоденьких девушек, которые занимались приготовлением обедов, стиркой, уборкой квартиры и, живя у нас по несколько лет, обычно увольнялись по причине замужества. Одна из них, очень милая девушка Нюша, приехавшая в Ленинград откуда-то с севера, стала почти членом нашей семьи, прожила несколько лет и, со слезами, рассталась с нами по требованию своей старшей сестры, просватавшей ее пожилому вдовцу, кажется, жившему в Архангельске.
В те годы мы все очень любили кино, просмотрели много фильмов с участием Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Гарри Ллойда, Чарли Чаплина, Полы Негри, Конрада Вейта, Греты Гарбо, Джекки Кугона и других знаменитых актеров и начавшие выходить на экраны отечественные фильмы, начиная с «Красных дьяволят».
Часто бывало, что ходили мы в кино на последние имевшиеся у мамы деньги, не задумываясь о том, на что и как проживем завтрашний день; бывало мама нас спрашивала: «Дети, у меня осталось несколько рублей, которые нужно было бы оставить на завтра, на хозяйство или же нам всем сегодня пойти в кино смотреть новый (такой-то) фильм, а там – как Бог пошлет?! Как вы скажете?» И мы все дружно, хором кричали: «В кино!»
Наша домработница Нюша всегда ходила в кино наравне с нами, участвовала потом в обсуждении и разборе просмотренного фильма, как и мы, дети, собирала открытки актеров кино и участвовала в наших детских и коллективных играх. Конечно, каждый из нас, детей, включая Аллу (которая пыталась стать актрисой, периодически играла в каких-то драматических коллективах, в том числе в «Синей блузе»), и Нюша воображали себя героями этих кинофильмов и стали называть друг друга Румепи, Рудуфе, Рупоне, что означало русская Мэри Пикфорд (Тиса), русский Дуглас Фербенкс (Рыжик, то есть я), русская Пола Негри (Алла). Нюша была Ункас – благородный индеец из романов Фенимора Купера, которыми мы зачитывались.
Несмотря на постигшую Марию Сергеевну личную трагедию, она стойко переносила свое горе, никогда не распускалась и, как прежде, продолжала интересоваться и жить интересами театра и искусства, всем по-настоящему талантливым, что встречалось на ее жизненном пути. Так одно время, уже после революции, мама часто посещала концерты, в которых известный драматический артист (снимавшийся также в кино) Владимир Васильевич Максимов исполнял цикл модных тогда мелодекламаций под музыку Боккерини, Моцарта и других старинных композиторов, в паре с известной балериной Мариинского театра Люком[60], в программе «Песенки ХVIII столетия»; оба исполнителя появлялись в костюмах эпохи, в белых париках, и под декламацию В. В. Максимова танцевали менуэты и другие танцы XVШ века. Это были романтические, изящные, изысканно прекрасные номера, резко контрастирующие с разрухой и бытом приземленного, жестокого послереволюционного времени, приносившие зрителям «разрядку» от повседневности.
Мария Сергеевна часто посещала концерты известной певицы Зои Лодий, выступавшей в то время в паре с прекрасным концертмейстером Н. Голубовской, в помещении Кружка камерной музыки в доме под № 52, угол Невского проспекта и Садовой улицы. Интересно отметить, что суровое, я сказал бы, временами даже злое и неприятное выражение лица певицы, при ее выходе на эстраду, как только она начинала петь, становилось мягким и привлекательным; Зоя Петровна пела с тонкой психологической передачей смысла исполняемого произведения, она прекрасно владела искусством фразировки. В ее разнообразных программах была камерная классика, русская и иностранная.
Конечно, Мария Сергеевна зорко следила за творческими успехами и расширением репертуара Степана Васильевича, радуясь его творческому утверждению как ведущего лирического тенора Мариинского и Михайловского оперных театров.
Мария Сергеевна искренне радовалась успехам Николая Константиновича Печковского, который начал выступать в Мариинском театре с сезона 1924/25 годов, а потом выступал на сцене Михайловского театра. Она очень любила, как Н. К. Печковский исполнял партию Германа в «Пиковой даме» Чайковского, и говорила, что со времен Василия Сергеевича Севастьянова (славившегося исполнением этой партии) не встречала более драматически сильного исполнителя.
Мария Сергеевна отмечала интересное исполнение Н. К. Печковским «Песенок шута», дававшихся как вставной номер в одной из оперетт, шедших в Малом оперном театре (в Михайловском театре), однако сожалела, что Николай Константинович стал постепенно снижать уровень интерпретации партии Вертера в одноименной опере, по сравнению с исполнением в Оперной студии Большого театра в 1922/23 годах.
Мария Сергеевна посещала и сольные концерты Н. К. Печковского.
Ей очень нравился своеобразный, со слезой, тембр голоса Н. К. Печковского, и она даже прощала появлявшуюся некоторую гнусавость, портящую тембр певца, высоко ценя темпераментность драматического исполнения. Однако она справедливо отмечала недостатки вокальной стороны, неровность исполнения, когда Печковский был не в голосе (даже, бывало, давал «петухов»), что говорило о не очень еще высоком вокальном мастерстве в те годы. Тем не менее мама считала Н. К. Печковского явлением на оперной сцене.
В конце двадцатых годов Алла привезла из Москвы четыре тома произведений С. А. Есенина, которыми мама зачитывалась, очень полюбила до тех пор ей совершенно незнакомого поэта, его народный лирический талант. Кажется, это было первое или одно из первых изданий собрания сочинений Есенина, купить его было невозможно, и мама стала в свободное время переписывать стихи Есенина для себя; несколько таких тетрадей стихов до недавнего времени хранились у меня, затем я отдал их в Народный архив.
Революционный (хотя уже постепенно спадающий) духовный подъем народов вызвал заметное оживление изобразительного и театрального искусства в стране – так сказать, своеобразное продление «Серебряного века», имевшего место в России до Октябрьской революции, но и породившего злополучное движение Пролеткульта – классовой узости малограмотных людей, поставленных и пожелавших руководить искусством, Академические театры, поддерживаемые молодым Советским правительством, персонально в лице А. В. Луначарского и Е. К. Малиновской, интенсивно работали; устраивались многочисленные выставки картин, советского фарфора и другие. Быстро развивалось самое главное (по определению В. И. Ленина) демократическое искусство масс – кино.
Сызмальства любя рисовать и даже пробуя писать масляными красками, я одно время мечтал стать художником и старался не пропускать вернисажи, которые периодически менялись в Академии художеств на набережной Васильевского острова и на улице Герцена (бывшая Большая Морская) в Обществе петроградских (ленинградских) художников.
В Обществе художников и, в том числе, в помещении на Петроградской стороне, в первой половине двадцатых годов мама и отец иногда пели в устраиваемых Обществом концертах, в благодарность за участие в которых им дарили картины художников – членов Общества.
Отец, с его великолепным голосом и вокальным мастерством, занимал ведущее положение лирического тенора в обоих академических оперных театра Петрограда-Ленинграда и, естественно, был моей гордостью (хоть и ушел из семьи, чем обрек на постоянные душевные муки, муки ревности и неудовлетворенной, прерванной любви маму, продолжавшую его беззаветно любить).
Когда отец ушел, маме еще не исполнилось 45, она продолжала быть красивой и привлекательной.
Во второй половине двадцатых годов ей удавалось еще освобождать себя от домашнего хозяйства, еще была возможность нанимать прислугу – молоденьких девушек, которые занимались приготовлением обедов, стиркой, уборкой квартиры и, живя у нас по несколько лет, обычно увольнялись по причине замужества. Одна из них, очень милая девушка Нюша, приехавшая в Ленинград откуда-то с севера, стала почти членом нашей семьи, прожила несколько лет и, со слезами, рассталась с нами по требованию своей старшей сестры, просватавшей ее пожилому вдовцу, кажется, жившему в Архангельске.
В те годы мы все очень любили кино, просмотрели много фильмов с участием Мэри Пикфорд, Дугласа Фербенкса, Гарри Ллойда, Чарли Чаплина, Полы Негри, Конрада Вейта, Греты Гарбо, Джекки Кугона и других знаменитых актеров и начавшие выходить на экраны отечественные фильмы, начиная с «Красных дьяволят».
Часто бывало, что ходили мы в кино на последние имевшиеся у мамы деньги, не задумываясь о том, на что и как проживем завтрашний день; бывало мама нас спрашивала: «Дети, у меня осталось несколько рублей, которые нужно было бы оставить на завтра, на хозяйство или же нам всем сегодня пойти в кино смотреть новый (такой-то) фильм, а там – как Бог пошлет?! Как вы скажете?» И мы все дружно, хором кричали: «В кино!»
Наша домработница Нюша всегда ходила в кино наравне с нами, участвовала потом в обсуждении и разборе просмотренного фильма, как и мы, дети, собирала открытки актеров кино и участвовала в наших детских и коллективных играх. Конечно, каждый из нас, детей, включая Аллу (которая пыталась стать актрисой, периодически играла в каких-то драматических коллективах, в том числе в «Синей блузе»), и Нюша воображали себя героями этих кинофильмов и стали называть друг друга Румепи, Рудуфе, Рупоне, что означало русская Мэри Пикфорд (Тиса), русский Дуглас Фербенкс (Рыжик, то есть я), русская Пола Негри (Алла). Нюша была Ункас – благородный индеец из романов Фенимора Купера, которыми мы зачитывались.
Несмотря на постигшую Марию Сергеевну личную трагедию, она стойко переносила свое горе, никогда не распускалась и, как прежде, продолжала интересоваться и жить интересами театра и искусства, всем по-настоящему талантливым, что встречалось на ее жизненном пути. Так одно время, уже после революции, мама часто посещала концерты, в которых известный драматический артист (снимавшийся также в кино) Владимир Васильевич Максимов исполнял цикл модных тогда мелодекламаций под музыку Боккерини, Моцарта и других старинных композиторов, в паре с известной балериной Мариинского театра Люком[60], в программе «Песенки ХVIII столетия»; оба исполнителя появлялись в костюмах эпохи, в белых париках, и под декламацию В. В. Максимова танцевали менуэты и другие танцы XVШ века. Это были романтические, изящные, изысканно прекрасные номера, резко контрастирующие с разрухой и бытом приземленного, жестокого послереволюционного времени, приносившие зрителям «разрядку» от повседневности.
Мария Сергеевна часто посещала концерты известной певицы Зои Лодий, выступавшей в то время в паре с прекрасным концертмейстером Н. Голубовской, в помещении Кружка камерной музыки в доме под № 52, угол Невского проспекта и Садовой улицы. Интересно отметить, что суровое, я сказал бы, временами даже злое и неприятное выражение лица певицы, при ее выходе на эстраду, как только она начинала петь, становилось мягким и привлекательным; Зоя Петровна пела с тонкой психологической передачей смысла исполняемого произведения, она прекрасно владела искусством фразировки. В ее разнообразных программах была камерная классика, русская и иностранная.
Конечно, Мария Сергеевна зорко следила за творческими успехами и расширением репертуара Степана Васильевича, радуясь его творческому утверждению как ведущего лирического тенора Мариинского и Михайловского оперных театров.
Мария Сергеевна искренне радовалась успехам Николая Константиновича Печковского, который начал выступать в Мариинском театре с сезона 1924/25 годов, а потом выступал на сцене Михайловского театра. Она очень любила, как Н. К. Печковский исполнял партию Германа в «Пиковой даме» Чайковского, и говорила, что со времен Василия Сергеевича Севастьянова (славившегося исполнением этой партии) не встречала более драматически сильного исполнителя.
Мария Сергеевна отмечала интересное исполнение Н. К. Печковским «Песенок шута», дававшихся как вставной номер в одной из оперетт, шедших в Малом оперном театре (в Михайловском театре), однако сожалела, что Николай Константинович стал постепенно снижать уровень интерпретации партии Вертера в одноименной опере, по сравнению с исполнением в Оперной студии Большого театра в 1922/23 годах.
Мария Сергеевна посещала и сольные концерты Н. К. Печковского.
Ей очень нравился своеобразный, со слезой, тембр голоса Н. К. Печковского, и она даже прощала появлявшуюся некоторую гнусавость, портящую тембр певца, высоко ценя темпераментность драматического исполнения. Однако она справедливо отмечала недостатки вокальной стороны, неровность исполнения, когда Печковский был не в голосе (даже, бывало, давал «петухов»), что говорило о не очень еще высоком вокальном мастерстве в те годы. Тем не менее мама считала Н. К. Печковского явлением на оперной сцене.
В конце двадцатых годов Алла привезла из Москвы четыре тома произведений С. А. Есенина, которыми мама зачитывалась, очень полюбила до тех пор ей совершенно незнакомого поэта, его народный лирический талант. Кажется, это было первое или одно из первых изданий собрания сочинений Есенина, купить его было невозможно, и мама стала в свободное время переписывать стихи Есенина для себя; несколько таких тетрадей стихов до недавнего времени хранились у меня, затем я отдал их в Народный архив.