Как проведем лето, не знаю. Прошусь на один месяц в Барвиху с Кирой и Килялей, а осенью хотелось бы ужасно проехать в Париж, куда бы мог приехать Игорь с Сашей и Ольгой, и еще раз их всех повидать. Но кто знает, пустят ли. И французы как-то туго к себе пускают. Ну, поживем – увидим.
   Вот Любин адрес: Боткинская больница. Корпус 7. Палата 96. Люб. Сер. Коргановой.
   Степино письмо получила, но про дом отдыха ничего ему написать не могла, т. к. их не знаю. Крепко целую тебя, моя милая Манюша, Тису, Степу и Бибку.
   (Почтовая открытка)
   Ленинград
   Большая Пушкарская 28/2, кв. 17
   Марии Сергеевне Севастьяновой.
   (На открытке надпись:«Получила 7 июня[88], 1939 г.»)
   5 Июля
   Дорогая Моя милая Маня, Москва тебя не забыла, но мы так работали за Июнь с Зиной, что мы потеряли всякую энергию и хочется сидеть на балкончике и не только ничего не делать, но даже и не думать. За Июнь месяц мы провели 19 репетиций с учениками, а Зина готовила и давала концерты со своими ассистентками, кот./орые/ прошли с большим успехом. Наш показ В. С.[89] прошел три раза. Последний показ был сдан Комитету, кот./орый/ одобрил нашу работу.
   Теперь о семейных: Люба вернулась из клиники и поправилась на долго ли – это вопрос? Зависит от кошек. Зюля и Ал./ексей/ Викт./орович/ ищут дачу, как найдут сейчас же Зина уедет из Москвы, а пока некуда. Мы трое надеемся на Барвиху, если скоро не дадут, то поедем в Ленинград, остановимся в Европейской.
   Мечтали о Санатории в Петергофе, но вряд ли москвичам можно туда попасть. Вот бы Рыжику туда за свой счет, если Вы поистратились – я добавлю. Не давайте ему перетягивать нервы и истощаться. Смотрели ли ему почки, нет ли там чего.
   Про Аллу ничего не слыхать. Обнимаю, целую всех. Спасибо, дорогая, за поздравление[90], ты одна вспомнила,
твоя М. Алексеева.
   (Почтовая открытка)
   Ленинград
   Большая Пушкарская дом 28/2, кв. 17
   Марии Сергеевне Севастьяновой.
   (На открытке надпись: «Получила 30 июля 1939 г. Воскресенье».)
   27 Июля 1939
   Дорогая Маня, получила твое письмо в Санатории «Сосновый Бор», кот./орый/ помещается там, где много лет назад находилась Нюшина дача. Она не существует больше, но место, где она стояла, я нашла. Санаторий выстроен в том же направлении, но несколько дальше от реки. Мы отдыхаем здесь с Килялей, а Кира осталась в Москве и готовит дачу, на кот./орую/ мы должны переехать в Августе. Здесь все прекрасно, кроме воды, кот./орая/ крепит. Я думаю Степе здесь понравилось бы; очень свободно, никакой казенщины. В 2-х шагах Комаровка, и Киляля бегает туда к Веве.
   Степе необходимо отдохнуть в Сентябре в Крыму и покушать винограду. Я могу прийти частично на помощь. Целую Вас всех – тебя крепче всех,
твоя Маруся.
   Ленинград
   Большая Пушкарская дом 28/2, кв. 17
   Марии Сергеевне Севастьяновой.
   Адрес отправителя: Москва, 9
   Ул. Станиславского, 6, кв. 1
   М. Алексеева.
   (На конверте надпись: «Получила 26 августа 1939 г.»)
   23го августа 1939 г.
   Маня милая, дорогая, получила твое письмо и очень беспокоюсь за Степу, нехорошо, что он так худеет и еще хуже, что нервы и настроение плохое. Ему нельзя ждать Декабря для отдыха, ему срочно нужно отдохнуть в Сентябре. Где не знаю, м. б. даже (раз он не любит жары) около Ленинграда, но как там попадают в Санатории – я не знаю. У нас в этом году попасть в Санаторий страшно трудно. Я хлопотала себе, Кире и Киляле, и только через М. Ф. Андрееву могла выхлопотать 2 недели отдыха для себя и Киляли от 20го Июля по 6ое Августа. К концу этого срока Киляля захворала острым колитом и ее оставили на поправку до 15го Августа. Я 6го уехала на 7ое, день Костиной годовщины, а Кира заняла мое место и тоже осталась с Килялей до 15го Августа. Вот и весь наш летний отдых. Я отдыхала 21/2 недели; Кира 12 дней, Киляля 1 мес./яц/ без 3-х дней; а стоило это нам с содержанием московских 2-х квартир за 2 месяца около 10 т. рублей, что ты на это скажешь! На такие расходы я не рассчитывала и теперь надо думать о сокращении. Килялю до конца месяца мы отправили к Ляле Чистяковой, ее бывшей гувернантке; сама я приехала на месяц в Барвиху, это мне стоит 600 рубл. (За то, что имею, конечно очень дешево). А Кира бедная сидит в Москве и жарится, потому что жара у нас стоит невыносимая, каждый день на солнце 50 гр. по Цельсию и больше, к ночи спадает до 12-10 гр. тепла по Цельсию. Я могла бы охотно дать 600 руб. на путевку Степе, м. б. отец его сможет дать столько же, и тогда он Сентябрь и отдохнет за свой счет, а в Декабре за счет своего учреждения. Подумай обо всем этом и напиши.
   Да еще забыла один расход; в Июле Гоня Штекер написал Зине письмо, что Дрюля совсем погибает и что надо дать ему возможность покойно пожить. Я ему послала 1.200 р. на путевку, но в Санаторий он не поехал, а решил лучше питаться и ездить в лес на Taxi. Он был 7ого у Кости на могиле, очень плохо выглядит. Вот видишь, сколько неожиданных расходов. Только ты этим не смущайся, потому что 600 руб. вышлю немедленно. Люба немного поправилась в больнице, а теперь снова утомляется с кошками. Зина, Зюля и Алексей Викторович хорошо устроились на даче в лесу около Перловки. Я у нее была, мне понравилось, новая, чистая изба громадная, каждому по большой комнате. С 1ого Сентября Киляля начинает учебу.
   Всех обнимаю, целую, люблю,
Маруся.
   (Почтовая открытка)
   Ленинград. Большая Пушкарская дом 28/2, кв. 17 Марии Сергеевне Севастьяновой.
   16-гo Октября[91] /1939 г./
   Дорогая наша, милая Маня, очень обрадовал нас Степа вестями, что tо у тебя выравнивается. Теперь казалось бы все должно идти на полную поправку, если будет соблюдена педантичная осторожность и поддержано хорошее питание. Когда Степа начнет ходить на службу, кто же будет за тобой ходить, необходимо будет взять работницу, хотя бы приходящую; а то ты начнешь вставать сама и этим можешь себя погубить. Манюша, дорогая, будь осторожна. Зина и я нежно тебя целуем. Всем приветы, М. А. Мы здоровы, но стареем.
   (Письмо в виде записки, без даты и конверта, предположительно начала 1940 года)
   Марии Сергеевне Севастьяновой.
   Манюша дорогая, я ведь вac ничем не порадовала к Н. Году, но как раз мы тогда много истратили на Санаторий и выскочили из бюджета. А сейчас я опять оперилась и могу делать, что мне приятно. Так вот, дорогая 100 руб. возьми себе, хотя бы на стирку простынь, а по 50 рублей дай Степе и Тисе.
   Степе от меня прикажи лечиться и бросать курить. Он должен поправиться на радость тебе, тети Любы и многим другим. Мы старики, как это ни грустно обязаны уходить. А молодежь обязана жить и творить хорошее; а таких хороших, как Степа, так мало, так мало. Ну, целую Вас мои дорогие и будьте бодрые и здоровые.
Искренно-любящая Вас – Маруся.
   (Почтовая открытка)
   Ленинград.
   Б. Пушкарская дом 28/2, Кв. 17
   Марии Сергеевне Севастьяновой.
   (На открытке надпись: «Получила 11 февраля 1940 г. Воскресенье».)
   7ое февраля 1940 г.
   Манюша милая, дорогая не дождемся твоего письма, так обидно, что ты не едешь. В чем дело; но только умоляем тебя будь осторожна и не переутомляйся; ведь ты после очень серьезной болезни и не отдохнула, как следует, а все хочешь работать, как раньше. После летней погоды и отдыха ты опять будешь молодцом, я в этом вполне уверена. Только напрасно Тиса все подкидывает тебе Бибку; хотя Бибка очень мил, но ничего нет утомительнее, как следить за детьми, да еще за детьми с фантазией.
   Сегодня только 11/2 года, как умер Костя, а завтра годовщина милому Володе; печальные, печальные дни! Сегодня Очкин едет в Ленинград и хотел быть у тебя; постараюсь прислать с ним чудный «Свитер», который приготовила для тебя. Обнимаю, целую, люблю.
   Очень грущу, что свидание откладывается. Всем приветы.
Маруся

Доброжелательность и мудрость

   Мария Петровна Лилина была человеком неунывающим, стойким, обладавшим хорошо развитым чувством юмора, дипломатичным, но в каких-то отдельных случаях бескомпромиссным, способным своей прямолинейностью сразу пригвоздить непонравившегося ей человека к позорному столбу, несмотря на свою природную мягкость и деликатность. Доброжелательность к людям у нее была удивительная, сочетавшаяся с непосредственным, естественным для ее природной доброты и добропорядочности желанием помочь человеку, при этом проявлялась изобретательность в оказании помощи лично или в чаянии получить ее для нуждающегося от других людей; она с готовностью активно вмешиваалась советом или просьбой, наконец, своей прямой материальной поддержкой (деньгами или вещами).
   Чувствуя все это, к Марии Петровне тянулись люди, а студийная молодежь и артистическая молодая поросль не стеснялись обращаться к ней перед выступлениями за советом или с просьбой о сценических костюмах (исходя из создаваемых ими образов), из имевшегося у Алексеевых театрального гардероба и реквизита.
   Как правило, Мария Петровна сама сразу же загоралась и охотно, с полной самоотдачей отзывалась на такие просьбы, стараясь помочь всем, чем могла – и своими ценными советами опытной актрисы, и вещами (платьями и костюмами), радуясь от души вместе с молодежью, если удавалось достичь чего-то интересного.
   Умудренная жизненным опытом Мария Петровна Лилина на склоне лет говорила примерно следующее:
   «Когда человеку плохо, трудно, тяжело физически, морально, материально, нужно мысленно оглянуться на то, что его окружает, посмотреть, что вокруг него происходит, подумать, проанализировать, и окажется, что есть люди, которым еще хуже, еще труднее и тяжелее в обстоятельствах еще более сложных; тогда становится совестно, а иной раз – стыдно за проявленную слабость, и это сознание укрепит страждущего, ему станет легче переносить выпавшие на его долю невзгоды и испытания. Многое познается и осмысливается в сравнении».
   Вероятно это как раз то, что помогало Марии Петровне самой переносить страдания, выпавшие на ее долю в конце жизни, когда она в 1941 году тяжело заболела и 24 августа 1943 г. с большой душевной стойкостью ушла из жизни.

Канун и начало Великой Отечественной

   В тридцатых годах на заводах и фабриках не хватало квалифицированных инженеров, время было во всех отношениях тревожное, шли политические процессы, репрессии, а в воздухе «сильно пахло» войной с фашистской Германией, и вдруг неожиданно для народа грянула тяжелая, изнурительная, принесшая много жертв война с Финляндией, показавшая нашу техническую неподготовленность. Думаю, что эта война была одной из причин, вызвавших в 1939 году появление приказа НКО об укреплении промышленных производств квалифицированным инженерно-техническим персоналом, специалистами, за счет перевода таковых из конструкторских и проектных бюро на заводы и фабрики.
   Переход на производственные предприятия открывал возможности получения более высоких должностей и заработков, и многие инженеры, техники, технологи, конструкторы давно пытались перейти работать на производство, делали к этому попытки, но не могли этого добиться, ибо все считались мобилизованными и на переход куда-либо или на увольнение требовалось обязательное согласие дирекции своего предприятия и разрешение Главка. Конечно, каждое предприятие крепко держалось за свои старые и молодые кадры, а если уж дирекции, как говорится, приставляли нож к горлу и непременно, неизбежно нужно было с кем-то из сотрудников расставаться, то, разумеется, жертвовали молодыми кадрами. Когда в ГОИ пришла из Главка разнарядка на перевод конструктора на завод № 357, директор противился этому более года, но затем был вынужден уступить, и тогда его выбор пал на меня – я считался способным и толковым молодым инженером, которого было не стыдно послать на производство.
   Моего согласия на перевод, конечно, никто не спрашивал, меня держали в полном неведении, все держалось в тайне, в кулуарах отдела кадров и дирекции, даже мой непосредственный начальник, главный конструктор КБ А. Резунов ничего не знал о готовящемся «переходе» на завод кого-либо из его подчиненных.
   О том, что есть приказ Главка о моем переводе на завод № 357, я узнал 11 января 1941 года от начальника отдела кадров завода, майора Государственной безопасности, позвонившего мне по телефону в ГОИ, потребовавшего от меня объяснения, почему я не являюсь на завод, и тут же пригрозившего отдать меня под суд, как прогульщика. Для меня это было страшным моральным ударом и обидой – мной распоряжались, как пешкой! Я тут же добился приема у директора ГОИ, который подтвердил, что есть приказ Главка о моем переводе, но сказал, чтобы я продолжал спокойно работать и на заводе не появлялся, так как он не дал Главку своего согласия и будет за меня бороться. Затем прошло более двух недель трепки моих нервов – начальник отдела кадров завода грозил мне судом (примите во внимание, какое тогда было время), а директор ГОИ меня не отпускал; раздражение во мне росло день ото дня, и наконец я подал заявление директору ГОИ об увольнении из института (столь мне милого!) в связи с приказом Главка о переводе меня на завод. С 1 февраля 1941 года я начал работать на заводе.
   После дружного интеллигентного коллектива ГОИ меня неприятно поразили заметные склочность и завистливость, серость, вульгарность, самоуверенность, невероятная «важность» сотрудников конструкторского и технологического бюро завода, за исключением трех-четырех человек. Приятно было встретить там нескольких моих прежних знакомых по ЛИТМО.
   После относительно свободного режима ГОИ удручающе действовал давящий пропускной режим завода. Запомнились два горьких случая.
   Зимой 1940—1941 годов мама часто болела попеременно воспалением легких и воспалением почек, а ведь у нее был туберкулез в стадии В-II; стали появляться сердечные приступы. Через несколько дней после начала моей новой работы у мамы случился сильный сердечный приступ, начавшийся ночью и продолжавшийся 18 часов. Телефона у нас не было, да я еще и не знал номера заводского телефона, поэтому я поехал туда и попросил моего непосредственного начальника (а он был заместителем главного конструктора и знал меня по ЛИТМО) отпустить меня домой, объяснив, конечно, причину такой просьбы.
   Выслушав меня, этот человек или не понял, что у моей матери сердечный приступ, или ему позарез понадобились результаты выполняемой мною работы, только он ответил мне, что отпустит меня после того, как я все закончу. Это мне удалось только после обеденного перерыва, но мой начальник куда-то ушел, я не мог сдать работу и некому было подписать пропуск на выход с завода; конечно, нервы мои «завелись» до предела, кто-то посоветовал мне получить пропуск у другого начальника, которого я еще не знал, и в конце концов мне удалось уйти только почти в конце рабочего дня. Такое равнодушие к чужой беде со стороны моего начальника меня глубоко поразило и обидело.
   Второй случай хорошо характеризует обстановку в стране в конце тридцатых – начале сороковых годов: жёсткость, жестокость, наплевательское отношение к людям, когда за опоздание на работу на 20 и более минут отдавали под суд.
   Завод, на котором я работал, находился на Выборгской стороне, за Финляндским вокзалом, и мне с Петроградской стороны нужно было ехать на трамвае № 6 или, с пересадками, на попутных трамваях и автобусах. Транспорт ходил, как всегда, плохо и забитый пассажирами донельзя. В то утро почему-то трамвая № 6 долго не было, пришлось ехать другими маршрутами с пересадками, но я добрался только до Военно-медицинской академии, откуда нужно было ехать еще две или три остановки. Времени почти не оставалось, попутного транспорта не было, и я пошел сначала своим быстрым шагом, но вскоре побежал что было сил и добрался до проходной завода, уже когда звонил второй (из трех) пропускной звонок.
   А порядок допуска на завод был таков: пропуска уносить с собой не полагалось, они хранились на проходной вместе с рабочим номером, который нужно было вешать на табельную доску у себя в цехе или отделе; чтобы попасть на завод, нужно было назвать номер ячейки, в которой хранились пропуск и рабочий номер, затем назвать охраннице свою фамилию и рабочий номер, после чего она открывала турникет и пропускала на территорию завода.
   Когда на последнем дыхании, со страшным сердцебиением я вбежал в проходную, звонок уже звенел, и от волнения я не смог вспомнить и назвать номер ячейки, в которой хранился мой пропуск – забыл! Сколько-то времени ушло на то, чтобы невероятным усилием воли вспомнить и назвать номер, охранница вынула мой пропуск и ждала, когда я назову свою фамилию, выжидающе посматривая на меня, а я забыл фамилию – аж кровь бросилась в голову! А через проходную пробегали последние опаздывающие… Когда зазвонил уже третий звонок, мне нечеловеческим перенапряжением сердца и нервов удалось вспомнить и назвать свою фамилию, и охранница, с сочувствием взглянув на меня, уже не стала спрашивать мой рабочий номер и пропустила через турникет. Из последних сил я бросился бежать через длинный заводский двор, взбежал на второй или третий этаж, сейчас уже не помню, чтобы успеть повесить на табельную доску рабочий номер или, на худой конец, всунуть его в руки табельщице, если она сжалится надо мной, жалким старшим инженером-конструктором, и милостиво пожелает взять! Я успел в тот момент, когда она запирала табельную доску, и протянул ей рабочий номер, который нехотя и с выговором она соизволила принять. Опустошенный, с чувством, что меня всего оплевали, в состоянии невероятной усталости и ощущением рабского гнета я опустился на табуретку за своим рабочим столом; конечно, работать не мог – голова гудела, как чугунный котел, и только к обеденному перерыву я более или менее пришел в себя и был в состоянии начать что-то делать по работе.
   В мае 1941 года я ушел в очередной отпуск и уехал с мамой в Москву, где нас застала начавшаяся Великая Отечественная война. Отпуск пришлось прервать и срочно выехать в Ленинград – уже кружным путем, через Савеловский вокзал, хотя это было всего на следующий день после начала войны. Поезд часто останавливался, и дорога до Ленинграда тянулась 28 часов.
   На заводе вскоре поползли слухи о возможной эвакуации завода из Ленинграда, куда – от нас скрывали, но это не могло быть долго секретом: нас эвакуировали в Омск, вернее, на его окраину, на территорию Омского сельскохозяйственного института (ОМСХИ), а вслед начались демонтаж оборудования, погрузка в эшелоны, и все пошло полным ходом.
   Я и мама, часто хворавшая последний год, должны были уехать первым или вторым эшелоном, но из-за маминой болезни я отказался от эвакуации из Ленинграда, однако отец убедил нас в необходимости уехать с заводом, и 26 июля 1941 года мы уехали четвертым эшелоном. Везли нас в товарных вагонах, оснащенных нарами, и прибыли на место нового жительства 11 августа. Задержка с отъездом явилась причиной того, что все изолированные комнаты в доме, где нас поселяли, оказались занятыми и нас поместили в проходной комнате, да еще рядом с общественной кухней. Вслед за нашим прибывали другие эшелоны, людей нужно было расселять, и наш бревенчатый дом (кишевший клопами) постепенно уплотнялся. На заводе я работал всего полгода, и претендовать на что-то лучшее мне было трудно.
   На новой работе я успел сдружиться с одним молодым, умным и, казалось бы, интеллигентным инженером, сотрудником, как и я, конструкторского отдела; семья его, состоявшая из жены, маленького (еще почти грудного) ребенка и бабушки (матери жены), оказалась ко времени эвакуации вне Ленинграда, и этого инженера как «одиночку» вселяли в неблагоустроенное мужское общежитие. Мы с мамой посоветовались и решили, что в такое тяжелое время нужно этому молодому тихому и интеллигентному человеку, отторгнутому тем более от своей семьи, как-то помочь – временно, до приезда в Омск его семьи прописать в нашей комнате. По национальности этот инженер был еврей. Я переговорил с ним начистоту, сказал, что моя мама больной человек, что у нее туберкулез, она последний год часто хворала воспалением легких и почек, ей нужен покой, а нас поселили в проходной комнате, где мы отгородились от снующих туда-сюда людей занавеской; если его устроит, мы готовы, до приезда его семьи, прописать его временно в нашей комнате, где ему будет, конечно, удобнее и спокойнее чем в общежитии, но под его честное слово, что он не потребует вселить в эту же комнату свою семью. Милый молодой человек с благодарностью согласился на все условия, дал свое честное слово и тихо «пригрелся» у нас в комнате, повесив вдоль нее еще одну занавеску. А через короткий промежуток времени семья его приехала в Омск и вселилась в нашу комнату. Жена оказалась наглой, скандальной и крикливой, ребенок, капризная девочка, орал почти круглосуточно, бабушка же была милейшим деликатным существом, старавшимся по мере сил сгладить нетактичные поступки своей наглой дочери и унять плачущую внучку.
   Завод необходимо было восстановить и запустить в кратчайшие сроки. Многие трудились не по прямой своей специальности, а на работах, жизненно необходимых для общего дела. Я временно стал экспедитором на грузовых машинах по перевозке заводского оборудования с разгрузочной железнодорожной площадки на места монтажа. Так продолжалось до возобновления работы конструкторского бюро, а заказы на новые разработки сыпались как из рога изобилия. Война требовала увеличения объемов выпуска продукции, что заставило нас заняться разработками новых процессов перевода производства на методы передовой в то время технологии, в частности – внедрения литья под давлением.
   Незаметно окончилось лето, промелькнула короткая осень и, как обычно для Сибири, в первых числах ноября ударили первые морозы; вечером еще шел дождь, а утром все ветви и веточки лиственных деревьев были «окованы» ледяным хрусталем с висящими сосульками, радужно переливающимися в лучах солнца – сказочное зрелище! Вскоре начались сорока– и пятидесятиградусные морозы.
   В магазинах уже в сентябре купить было нечего, хотя в августе полки еще ломились от продуктов – сыра, сметаны, колбасы, знаменитых сибирских сельдей – заломов, вина, водки; еще можно было купить хлеб. До войны в Омске проживало около двухсот пятидесяти тысяч человек, во время войны – уже более миллиона. Вскоре за хлебом нужно было простаивать часами на морозе. Наша с мамой экипировка оказалась совсем непригодна для сибирских морозов, у мамы кроме резиновых ботиков нечего было надеть на ноги. В середине декабря жестокой зимы 1941-42 года уже ударили морозы до 52 градусов и мама, простояв несколько часов на улице за хлебом, заболела крупозным воспалением легких.
   В эту ужасную, жестоко холодную, голодную зиму с продуктами у нас с мамой было катастрофически плохо. Кроме небольшого мешочка с остатками белой муки и соли, привезенных из Ленинграда, у нас ничего не было. Иногда удавалось купить круг замороженного молока по катастрофически для нас, приезжих, возрастающей цене, но это уже было совсем не то замечательное молоко, в котором за сутки отстаивалось на четверть объема сливок, а из них в бидоне за 45 минут я взбивал натуральное сливочное масло. Но так продолжалось только две-три недели по приезде в Омск; прибывающие эвакуированные резко увеличили спрос на все и, конечно, молоко стали все больше и больше разбавлять.
   Введены были карточки, на которые получали весьма скудное количество продуктов и пайки овсяного хлеба; количество выдаваемого хлеба определялось категорией карточки, а категория карточки зависела от занимаемой должности – первая категория выдавалась рабочим, вторая – ИТР, третья (совсем скудная) – иждивенцам, то есть не работающим членам семей.
   Кормить больную мать практически было нечем! Из остатков ленинградской муки соседки научили меня выпекать в печке для мамы белые булочки на воде с солью. Отзывчивые соседки иногда приносили маме тарелку супа – из жалости и потому, что знали по своим мужьям, как мы все работали на заводе с утра до глубокого вечера, а то и ночи. Сам я питался по талонам в заводской столовой, а по талонам, выдаваемым за каждодневную сверхсрочную работу, получал какую-нибудь перловую или другую низкосортную кашу, серые макароны или оладьи и приносил их маме поздно вечером.
   И все же из крупозного воспаления легких маму вытянуть удалось, но нужно было ее кормить, восстанавливать ее силы, а в доме практически ничего не было. Мама высыхала на глазах и умирала мученической смертью, так как от неудобной постели, слежавшегося матраца, у нее начались пролежни, и никакие камфарные обтирания ей уже не помогали.
   Еще в Ленинграде у мамы определяли наличие туберкулезного процесса в стадии B-II, теперь в ее ослабленном крупозным воспалением легких организме развился общий туберкулез.