Мама часто пела романс «Цыганка» Доницетти, арии из «Травиаты», «Жизни за царя» (Антонида), «Руслана и Людмилы» (Людмила), романс Чайковского «Страшная минута», «Колыбельную» Годара и другое.
   В этот период жизни семьи за стол садились 15-20 человек, и моя совсем еще детская память прочно запечатлела, как перед каждым прибором ставилась по утрам банка сгущенного молока, а сливочное масло подавалось в виде скатанных шариков диаметром 10-12 мм, которые мне очень нравились и по виду, и по вкусу. Запомнился мне с тех лет на долгие годы и вкус спаржи, которую я тоже очень любил, и когда в 1973 году мне довелось побывать в Югославии, первое, что я заказал себе на завтрак, была спаржа, но она оказалась совсем другой, мелкой и какой-то безвкусной – полное разочарование!
   В возрасте трех с половиной – четырех лет меня впервые в жизни взяли в театр, в Народный дом, на спектакль «Евгений Онегин», в котором Ленского пел отец. Сам я этого не помню, а по рассказам знаю, что по наущению кого-то из домашних шутников после исполнения куплетов месье Трике я захлопал в ладошки и громко закричал: «Браво, браво, месье Трикешка…».
   А вот посещение спектакля «Севильский цирюльник» в том же Народном доме, примерно в том же возрасте, в целом я помню хотя и смутно, но довольно ярко запомнилась вспышка детской ревности – в тот момент, когда граф Альмавива (которого пел мой отец) поцеловал руку Розине (ее, помнится, пела Р. Г. Горская) я, негодуя, закричал: «Ах ты, паршивец!» – «паршивцем» бранил меня отец в минуты, когда бывал мною недоволен.
   «Риголетто» и «Севильский цирюльник» сопровождали меня всю жизнь, а полюбил я эти оперы с самого раннего детства, так как арии и дуэты из них часто пелись дома моими родителями. Конечно, я воображал себя и герцогом Мантуанским, и графом Альмавивой, и даже в нежном возрасте четырех лет впервые в жизни ощутил некое чувство, похожее на влюбленность, к моей «первой Розине» – певице Марии Дмитриевне Турчаниновой, партнерше отца, бывавшей у нас в доме; вспоминается, как однажды, стоя полураздетым няней в моей детской кроватке (с надетыми сетками по ее бокам, чтобы я не вывалился во сне на пол), я что-то пытался «спеть дуэтом» с подошедшей ко мне «моей Розиной»[28].
   Мои первые детские воспоминания начинаются с трех с половиной – четырех лет, и, как это ни странным может показаться в таком возрасте, связаны с оперным театром, которым была пропитана вся наша семья.
   Смутно помню маму, аккомпанирующую на пианино[29] распевающемуся или разучивающему партию отцу, при этом, если идет дуэт, мама ему подпевает, или же они оба репетируют прежний дуэт, чаще всего из «Травиаты» или «Риголетто» Верди. Иной раз они пели арии и дуэты из оперетт, в которых вместе выступали в московском Театре миниатюр в сезоне 1911—1912 годов, когда, собственно, и начался их роман, хотя отец приметил маму еще лет за пять до того, как они познакомились.
 
   Отец мой, Степан Васильевич Балашов, был интересный шатен с курчавой головой, веселый и остроумный, обладавший великолепным лирическим, мужественным тенором; поклонниц у него и в жизни, и в театре была масса, по натуре же он был человек компанейский и увлекающийся, например, мог забыться за игрой на бильярде и по трое суток не приходить домой, не помня о времени и необходимости предупредить своих близких о том, где он находится; он любил живопись, коллекционировал открытки и марки и, бывало, просиживал ночи напролет, занимаясь своей довольно солидной коллекцией, – мама даже ревновала его к маркам, ей казалось, что за этим занятием отец забывает о ней. Отец самым серьезным образом был увлечен своей обожаемой певческой работой, ежедневно подолгу занимался пением, вокализами и разучиванием партий или романсов, дыхательной гимнастикой и с годами вырос в первоклассного вокалиста.
   Так как папа был красив, обаятелен, приветлив и, как правило, всегда весел, женщины «вешались на него гроздьями» и, конечно, какой-нибудь из них он в конце концов увлекался и сам; он шутил: «Как можно не ответить на чувства прекрасной женщины, ведь я же джентльмен!».
   Понятно, что беззаветно любившая моего отца мама постоянно его к кому-то ревновала и, надо сказать, бывало, что и не зря: к сожалению, отец, часто бездумно, давал для этого поводы. Поэтому жизнь мамы превращалась в муку, сопровождалась ссорами и сценами ревности, которые в какой-то степени отражались на всей семье и, конечно, по мере моего взросления, на мне. При всем при том отец мой был отзывчивый и добрый, совсем не жадный, готовый помочь даже незнакомому человеку, попавшему в беду. Но к близким ему женщинам он бывал жесток, так как в юные годы ему довелось пережить личную душевную драму, ожесточившую его против прекрасного пола человеческого.
 
   Однако вернемся к моим воспоминаниям раннего детства.
   От природы у меня был неплохой слух, Бог одарил меня певческим голосом (который я не уберег, к сожалению); я стал довольно рано запоминать и напевать арии и романсы, которые слышал дома, беря все высокие ноты. Отец даже рассказывал, что когда он разучивал трудную, местами очень высокую партию Звездочета в «Золотом петушке» Римского-Корсакова (кстати, в ней отец дебютировал в 1919 году в Мариинском театре и был принят в труппу), ему долго не удавалось нащупать, как брать высокую ноту (насколько я помню, ре диез третьей октавы) в конце ответа Звездочета царю Додону:
 
Я, признаться, не горяч
но теперь хочу, хоть плачь,
напоследок подбодриться
и попробовать жениться!
 
   И, якобы, однажды я ему сказал (мне тогда было лет пять): «Папака, вот как надо», и спел ему эту высокую ноту; уловив мою манеру, отец, наконец, тоже взял эту трудную ноту уже несколько раз подряд и потом пел всю партию Звездочета, как было написано в клавире, без транспонировки высоких нот.
 
   О мамином втором муже Василии Сергеевиче Севастьянове в моей детской голове сложилось впечатление как о человеке скорее враждебном маме и нашей семье, несмотря на то, что он был отцом некоторых ее детей, как о человеке, от которого можно было ожидать всего самого неожиданного, непредсказуемого, неприятного, о чем я слышал разговоры взрослых, плохо понимая, о чем конкретно идет речь.
   Теперь, сопоставляя события давно минувших дней, я думаю, что дело обстояло следующим образом.
   С юристом велись переговоры о бракоразводном процессе мамы с Василием Сергеевичем. Очевидно, он продолжал любить маму, любил детей и был к ним привязан и, возможно, не давал согласия на расторжение брака или ставил какие-то условия, не устраивавшие маму.
   А тут еще так случилось, что мой отец в 1915 году приезжал в Петербург с фронта в краткосрочный отпуск; соскучившись по любимой профессии, по сцене, по театру, он позволил себе спеть в Народном доме какой-то спектакль (скорее всего, это был или «Фауст», или «Евгений Онегин», или «Севильский цирюльник») без упоминания его фамилии в афише спектакля, так как существовал закон, запрещающий офицерам (а отец был прапорщиком) выступать на сцене. Сразу после выступления отец был задержан военным патрулем и увезен в городскую комендатуру на Садовой улице, где был посажен под арест; над ним нависла угроза военного суда, с отправкой в штрафной батальон.
   Кто же мог донести в комендатуру, что прапорщик Балашов С. В. поет в Народном доме спектакль? Подозрение пало на Василия Сергеевича Севастьянова, возможно, решившего свести счеты со счастливым соперником, разлучившим его с любимой женой и матерью его детей. Так ли это было на самом деле, я не знаю…
   После тщательных хлопот отца удалось освободить из-под ареста и от суда, и он уехал на фронт в свою артиллерийскую часть.
   Подозрение же, что донес Василий Сергеевич, так и осталось, поэтому мама опасалась и других враждебных поступков с его стороны. В какой-то мере это оправдалось, когда в 1918 году Василий Сергеевич, без согласия Марии Сергеевны, тайком увез на юг дочь Таисию (Тису), которой было тогда около семи лет.
   Я вполне могу понять возможную ревность и неприязнь Василия Сергеевича Севастьянова к моему отцу, якобы разбившему его семейную жизнь и разлучившего с любимой женой. Но, право, Василий Сергеевич ошибался: не Степан Васильевич явился причиной краха его отношений с Марией Сергеевной. Еще до знакомства моей мамы с отцом (во второй половине 1911 года), у нее уже случались серьезные увлечения, ей было около тридцати лет – возраст полного расцвета женщины; она была красива, обаятельна, темпераментна (как все сестры Алексеевы), талантлива, беспечна и, вероятно, склонна к романтике, а мужчин вокруг нее, и красивых, и талантливых, умных и содержательных, как, например, Александр Алексеевич Остужев, Леонид Миронович Леонидов – великих русских актеров, певцов, дирижеров, художников, всегда было много.
   Но тогда, в возрасте четырех лет, я не понимал, почему подаренный мне (кем-то из старших братьев или сестер) от имени Василия Сергеевича Севастьянова большой игрушечный желтый трамвай, о котором можно было только мечтать (я обожал трамваи, как всякий мальчишка обожает машины своего времени), и от одного вида которого душа моя затрепетала и наполнилась благодарностью, почему эту желанную игрушку у меня очень скоро отобрали, по той причине (как я понял), что этот трамвай может таить какой-то подвох, способный мне навредить?! Чем и почему навредить, я, конечно, не понял, но лишиться великолепного, почти всамделишного трамвая мне было обидно и жалко!
   Последним летом, проведенным детьми Марии Сергеевны в подмосковной усадьбе Алексеевых Любимовка, стало лето 1917 года. К этому времени мой старший брат Женя Оленин оказался на фронте Первой империалистической войны; и так не отличаясь крепким здоровьем, он перенес гнойный плеврит и резекцию ребра, и его, кажется, мобилизовали санитаром в поезд-госпиталь, который назывался «Артист – Солдату» (будучи от природы очень талантливым, с буйной фантазией, Женя в 1916 году, без специальной актерской подготовки стал артистом Московского драматического театра).
   Незадолго до отправки на фронт Женя прислал своему отчиму Степану Васильевичу в Петроград следующее письмо, написанное на своей фотографии-открытке в гриме и костюме Пьеро из спектакля «Тот, кто получает пощечины»:
   «Дорогой и милый Степчи! Посылаю тебе мою загримированную рожу, может быть тебе и не интересно, но все-таки я решил послать.
   Получил ли ты мое письмо, ты ничего не пишешь. Вчера получил от Макара[30] открытку, страшно обрадовался, т. к. ничего не получаю, кроме как от Ляли! Скоро меня заберут, говорят, в марте. Постараюсь устроиться в артиллерию, по-моему, это самое интересное.
   Работы очень много, и все дни проводишь в театре, нигде не бываю, кроме как у тети Любы. Несколько раз собирался к Васе и никак не мог собраться.
   Пиши, пожалуйста, хоть одно слово, а то честное слово, ничего не знаешь. Сегодня был на «Гугенотах с Алчевским», ставил папа! Алчевский поет великолепно!
   Жду, жду и жду письма.
Любящий тебя твой Женя».
   Покончивший с Театром музыкальной драмы в Петрограде Василий Сергеевич Севастьянов собирался держать в Одессе сезон 1918/19 годов и направлялся туда со своей гражданской женой, певицей Адой Владимировной Поляковой. Видимо, в конце лета 1918 года состоялась его встреча с Марией Сергеевной на квартире ее сестры Любови Сергеевны Коргановой, на Тверском бульваре, д. 9, кв. 21. Василий Сергеевич хотел забрать детей с собой, просил маму отпустить их. Мама ответила, что дети пусть сами решают, с кем они хотят быть. Тогда Ляля (Алла Севастьянова) решила остаться с матерью, а Котя (Герман Севастьянов) – ехать с отцом в Одессу. Но кроме Коти Василий Сергеевич увез с собой еще и дочь Тису (Таисию), – как я уже ранее сказал, без согласия на то нашей матери.
   В это время сестра Марина Оленина заканчивала балетное училище Большого театра в Москве. Она и брат Сергей Оленин решили поехать, на свой страх и риск, к югу от Москвы с концертами, подзаработать, но их настигла начавшаяся гражданская война. Сережа подался на сторону «красных», вскоре был ранен, и под Белгородом, в селе Шебекино, ему ампутировали ногу[31].
   Марина влюбилась в царского офицера, вышла за него замуж и родила дочку, но при наступлении «красных» муж их бросил. Девочка вскоре скончалась; Марина страшно бедствовала.

После Октябрьской революции

   Красновато-желто-оранжевые отблески огня и неопределенная, колеблющаяся тень головы и плеч прыгали по когда-то белой, а ныне грязноватой, закопченной стене погруженной в полный мрак большой кухни, посередине которой, перед небольшой круглой железной печкой (получившей от обывателей название «буржуйки») со стоящим на ее конфорке чайником, сидела маленькая фигурка мальчика лет шести-семи. Спина и плечи его были закутаны в шерстяную синюю тальму на красной подкладке, которую маленький ее обладатель называл «Фырфыркой»; тальма была уже далеко не новая и становилась коротковатой, а прозвище «Фырфырка» получила от своего маленького хозяина, когда впервые мама и няня облачили его в тальмочку, и кто-то из них сказал: «Посмотри в зеркало, какой ты красивый и расфуфыренный, прямо как генерал на красной подкладке!»
   Видимо, непонятное, но понравившееся слово «расфуфыренный» обрело своеобразное преломление, и маленький обладатель тальмы стал называть ее «Фырфыркой».
   Уже много дней, как только за окнами темнело, в квартире наступала кромешная тьма; – электричества не было впрочем, как и воды в кране – шла холодная и голодная зима 1918-19 годов.
   Сначала освещались стеариновыми свечами, сохранившимися с дореволюционного времени, керосиновыми лампами, пока удавалось достать керосин, а позднее коптилками – фитильками, пропущенными через трубочку на легкой перекладинке, опущенными в маленькую баночку с керосином или каким-нибудь жидким минеральным, машинным или даже конопляным маслом.
   Кафельные (изразцовые) печи нашей шестикомнатной квартиры давно уже бездействовали; холод царил невероятный, в иной день даже хуже, чем на улице. Жили, сгрудившись все в одну комнату, бывшую детскую, в которой стояла круглая железная печь, ее легче было натопить, чем кафельную. Когда дрова кончались, отапливались тем, что было под рукой и могло гореть, включая мебель.
   Впрочем, в городе властями организовывалась разборка (слом) деревянных домов силами населения. Доски и даже балки сразу же растаскивались по квартирам теми, кто был посмелее, а в целом все разобранное дерево складывалось вместе и потом, по какой-то норме, раздавалось населению по ордерам.
   Сидевший перед «буржуйкой» малыш периодически подкладывал заранее наколотые щепки и изредка попадавшиеся среди них небольшие полешки, помешивал кочергой в печке и терпеливо ждал, когда закипит чайник, и мама заварит «кухаркин» фруктовоягодный чай, продававшийся раньше в виде плиток, завернутых в бумажную цветастую обертку. Бывало, собираясь по вечерам на кухне, этот чай любили пить кухарка, горничная и иногда няня Маша. Настоящий (так сказать, «барский» чай) давно уже был выпит.
   Через какое-то время водопровод и канализация замерзали, в летнее время вновь начинали работать, зимой же опять промерзали; наконец трубы разорвало, из ванной комнаты протекла по коридору вода, залившая и вход в кухню. С 1919 года так продолжалось три или четыре зимы кряду.
   Однако люди не теряли врожденного юмора и надежды на лучшее будущее, помогавшие переносить тяготы и неудобства, голод и холод послереволюционных лет.
   Так ли, сяк ли, несмотря на все трудности, жизнь продолжалась, родители работали, играли на пианино и учили играть нас, детей, писали стихи и письма в стихах, как это давно повелось в семье Алексеевых, всячески тянулись к искусству, продолжали жить интересами театра.
   Мой отец Степан Васильевич Балашов, поступивший с сезона 1919 года в Мариинку, с утра до ночи был занят на репетициях и спектаклях. Он переживал расцвет творческих сил, и за ним вечно бегал «хвост» поклонниц, часть которых приходила и к нам домой; среди них оказалась Клавдия Гавриловна Потапова (получившая прозвище Клёш[32]), знакомая по гимназии с моей сестрой Аллой.
   Как и большинство актеров, отца мобилизовали в военизированную дружину по охране театра, и кроме своей прямой работы певца-солиста он должен был нести какие-то дежурства. Подобно многим другим в то время он ходил в черной кожаной тужурке полувоенного покроя.
   Помимо работы в театре, отец много ездил по заводам, фабрикам, казармам, каким-то зрелищным заведениям на так называемые «халтуры» – пел в концертах и спектаклях, которые чаще всего оплачивались продуктами: сахаром, мукой, селедками, воблой, конопляным и даже машинным (у железнодорожников) маслом. Между тем цены росли, а покупательная способность денег неукоснительно падала; продуктов от пайков и халтур отца явно не хватало для семьи. Мы продолжали менять и продавать вещи, все что только можно было, чтобы не умереть с голоду. Появившаяся масса спекулянтов (городских и деревенских) скупала за гроши и выменивали на продукты у населения драгоценности, золото, серебро, а новая большевистская власть производила массовые обыски и реквизировала все без разбора «на нужды революции».
   Вскоре от маминых драгоценностей и столового серебра ничего не осталось и она одна или с помощью детей вынуждена была по утрам таскать на Сытный или Центральный рынки вещи, раскладывать их на тряпке прямо на земле и торговать ими. Конечно, сначала продавались вещи, казавшиеся менее нужными, потом же сбывалось все подряд за гроши мелким спекулянтам, лихо наживавшимся на «гнилой интеллигенции» и «буржуазии». По утрам мы смотрели во двор и прислушивались, не кричат ли там: «Халат, халат!», то есть не появился ли кто из «князей-татар», скупщиков вещей, приглашали их к себе и «спускали» им все, что еще так ли, сяк ли можно было продать, чтобы продержаться. Потом пришло время, когда ничего более или менее ценного в доме не осталось, кроме золотой цепочки от часов моего отца, которую он никогда не носил, но мама приберегала на «черный день» полного безденежья, так как ее всегда можно было заложить в ломбард.

Как мы с мамой съездили…

   Когда мама получила известие о том, что Сереже ампутировали ногу в каком-то захолустном селе Шебекино под Белгородом, а было это, помнится, осенью 1918 года, она быстро собралась и, прихватив меня с собой (так как оставить меня, шестилетнего, было не на кого), на последние имевшиеся деньги выехала к нему. Как свойственно всем Алексеевым, багажа оказалось немало; мама взяла носильные вещи для меня, себя и Сережи, так как ехали мы на неопределенный срок, по существу – в неизвестность. Но доехать до Сережи нам не было суждено.
   Перебравшись в Москве на извозчике с Николаевского вокзала (с Каланчевской площади) на Курский, мы увидели, что там все углы забиты толпами немытых, небритых, грязных людей, беспорядочно сидящих и лежащих на узлах, мешках, баулах, корзинках и видимо, уже много дней, жаждущих попасть на тот или иной поезд дальнего следования. Многие были в солдатских шинелях. Среди всей этой серой неопрятной толпы шныряли вездесущие цыгане и беспризорники.
   С трудом найдя в одном из залов вокзала небольшое, более или менее свободное место (где носильщик и опустил наш багаж, слегка потеснив соседей), мама стала спрашивать случайно оказавшихся рядом людей, каково положение с поездами и где можно прокомпостировать железнодорожные билеты. Очевидно, ничего вразумительного и определенного никто ей не сказал, все пребывали в одинаковом незнании.
   Побоявшись оставить меня одного, мама попросила соседей присмотреть за нашим багажом, взяла меня за руку, и мы пошли наводить справки у работников вокзала, с трудом продираясь сквозь шумевшую, галдящую толпу. Долго ли мы ходили, с кем удалось маме поговорить и что узнать, я, по малости лет, не помню, но когда мы вернулись туда, где оставили наши вещи, их не оказалось, как и кого-то из прежних соседей; на их и нашем месте сидели другие люди, которые сказали, что ничего не видели, ничего не знают…
   Так мы с мамой оказались лишь в том, что было на нас надето, без вещей и без денег. He оставалось ничего другого, как идти к тете Любе (маминой сестре Любови Сергеевне Коргановой) на Тверской бульвар, просить ее приютить нас на время.
   Выйдя из Курского вокзала, мы тихо побрели по булыжной привокзальной площади – видимо, мама прикидывала, хватит ли у нее оставшихся денег на извозчика или же нужно спросить, как можно доехать на трамвае. Как мы добрались до тети Любы – не помню.
   Пожалуй, в описываемое время тетя Люба была для мамы самой близкой сестрой. Тетя Люба и ее муж Алексей Дмитриевич Очкин (уже известный хирург) встретили нас радушно.
   Надо было как-то выходить из создавшегося положения, и через несколько дней мы с мамой отправились к другой маминой сестре, Анне Сергеевне Штекер-Красюк, жившей в Комаровке, за Любимовкой. Вероятно, нас сопровождал Игорь Алексеев[33] – то ли он специально приехал помогать маме, то ли случайно оказался в Комаровке, я не знаю, не помню. Как добирались до Любимовки, тоже не помню, но тогда была лишь одна возможность – ехать с Ярославского вокзала до платформы Тарасовка, а от нее пешком или на извозчике три версты до Любимовки, от которой до Комаровки еще одна верста.
   Видимо, в то время Любимовку еще официально не национализировали, поскольку все строения усадьбы были заперты и пока что не разворованы.
   Maма поехала прямо к сестре Нюше повидаться с ней и ее домочадцами, затем хотела пройти из Комаровки в Любимовку, на дачу (в бывший Театральный флигель времен «Алексеевского кружка»), чтобы забрать оставшиеся с дореволюционного времени вещи, которые можно было бы продать в Москве на Сухаревке и, таким образом, добыть денег.
   Кажется, у тети Нюши все засиделись до сумерек, и у меня осталось в памяти, как уже в темноте мама, Игорь, несший меня на закорках, и еще кто-то шли из Комаровки по Новой дорожке в Любимовку; я трусил в темноте и ворчал: «Что же это такое? Ночью в лес несут…»
   Смутно помню Любимовку, погруженную в темноту, помню, как свернули с Новой дорожки на Любимовский двор, пересекли его и при тусклом свете чьего-то ручного фонаря, сгрудившись на главной террасе, отпирали дверь, как вошли затем в бывший театральный зал с двумя ярусами темных в это вечернее время окон по одной стене – на первом и втором этажах. Слева от входной двери виднелась довольно широкая, витая лестница, ведущая на второй этаж, к двери внутрь дачи. На первом этаже, за этой лестницей, почему-то мне запомнился рояль, потом в разных местах зала, несколько (два, три) стульев, а на противоположной стене от входа с террасы, наискосок справа (в сторону бывшей сцены) – дверь, за которой по всей длине дачи тянулся коридор. Аналогичный коридор был и на втором этаже, за стенкой двухсветного театрального зала.
   В бывшем театральном зале оказалась знаменитая любимовская игрушка, запомнившаяся мне на всю жизнь, – довольно большая лошадь, раскачивавшаяся на шарнирах и пружинах вперед и назад, имитируя скачку. Конечно, меня посадили на эту замечательную лошадь и дали немного «поскакать», но все торопились и, при блеклом свете ручного фонаря, отправились в какие-то комнаты к сундукам, где хранились детские и взрослые еще новые, неношеные и старые вещи, стали их просматривать, отбирать и связывать в узлы.
   Потом осталось в памяти, что кто-то (вероятно, Игорь) пошел через двор вправо от маминой дачи в какой-то сарай или галерею – может быть, в галерею бабушкиной и дедушкиной дачи (той, которую теперь называют «дом с ушами»), – а остальные остались ждать его в темноте; этот «кто-то» быстро вернулся, сказав: «Там только театральные вещи».
   Что было дальше, как возвращались в Комаровку, не помню, – вероятно, по малости лет, да еще в темноте, я заснул и меня несли спящего.
   Как возвращались затем в Москву, к тете Любе, также не помню. Но вспоминается, что в последующие дни мама стала уходить из дома на несколько часов – ездила на Сухаревку продавать привезенные из Любимовки вещи.
   Потом помню, что возвращались мы в Петроград почему-то с довольно длительными задержками в пути, и поезд наш пришел не на Николаевский (ныне Московский) вокзал, как ему полагалось, а на Финляндский.
   Трамваи почему-то не ходили, и мы с мамой, нагруженной привезенными из Москвы вещами, медленно шли на Петроградскую сторону пешком, через Самсоньевский мост (ныне мост Свободы), далее по Вульфовой улице до Каменоостровского проспекта, по Большой Пушкарской, к нам – на Съезжинскую улицу.