Выселенье поляков шло мирно - им платили компенсацию за неудобства, а расселение проводилось по центральным губерниям. Так дед юного Грибовского стал помещиком Московской губернии. Впрочем, хозяйство у него было малым и по завещанию все отошло старшему сыну. Младшему ж пришлось открыть ателье и он переехал в Москву со своими домашними.
   В 1812 году поляки выказали свое истинное лицо, целиком и полностью перейдя на якобинскую сторону. Дядя Грибовского предоставил оккупантам свое имение, провиант и фураж, отец вошел в оккупационную администрацию.
   Но мать юного Грибовского была русской - потомственной москвичкой, а невеста - немкой и сердце юноши разрывалось на части. Потом были расстрелы и добрую треть курса, на коем учился студент Грибовский, поставили к стенке. (Поляки не так уж и любят учиться - "польским" Московский Университет был только по бабушкину принуждению. Стоило ей умереть и Университет быстро стал "немецко-еврейским". А с некой поры и - "русским".)
   В память о казненной невесте, не желая отстать от товарищей, Грибовский состоял в подпольном движении и также был схвачен и осужден. Только просьбы родителя отвели от него чашу сию, но на семейном совете решили, что молодой человек обязан вывезти сестру из Москвы.
   Где-то через неделю после выезда за город брат с сестрой проснулись от ужасного шума и выстрелов. Молодых, брыкавшихся людей вывели в гостиную, где офицер, командовавший партизанским отрядом, вершил суд и расправу.
   По рассказам юного прапорщика вид того человека был ужасен: какое-то серо-землистое лицо язвенника со впалыми щеками, белесые и всклокоченные, как нечесаная пакля, волосы, налитые кровью, маслянистые от выпитого, глаза и тяжкий запах сивушного перегара.
   Палач был в черно-зеленом мундире моих егерей, а на левом плече его была вышита смеющаяся мертвая голова, - символ "Тотенкопфвербанде" мемельских добровольцев.
   К этому ужасу подводили всех пленных. Он критически оглядывал несчастных с головы до ног, иной раз по его молчаливому приказу обреченному раскрывали рот и смотрели зубы (поляки служили при доме), или рвали одежду (по той же причине), а посланец Аида делал отрывистый взмах рукой и... на дворе крепили очередную петлю. Никаких вопросов, никакого дознания, никаких свидетелей. Целы зубы, да исподнее из хорошего полотна - на осину!
   Очередь двигалась быстро - каратели время зря не теряли, - те из домашних, коих миновала чаша сия, помогали поддерживать порядок в очереди и усмиряли строптивцев, так что не прошло и десять минут, как брат с сестрой оказались перед Посланцем Вечности.
   Офицер, даже не взглянув на Грибовских, коротко махнул рукой и их повели на смертную казнь. Тут сестра Грибовского вырвалась из рук палачей и, бросившись к ногам офицера, принялась умолять его. Под аффектом она стала рвать крючки лифа, пытаясь если не убедить судью, так хотя б соблазнить его - девушке шел пятнадцатый год.
   Но по мере того, как сестра Грибовского продолжала свою тираду, а капитан в черном отклонялся назад, брат осознал ужасную истину - немец не понимал русского языка! Он видел, что девочка предлагает себя, но юный Грибовский со слов приятелей знал, что это - ошибка. Средь немцев бытовала молва, что русские барышни, жившие по домострою, гораздо скромнее полячек!
   Юноша уж отчаялся, но тут их старенькая русская няня (одно время семьи отца и дяди Грибовских жили в одном имении) коршуном бросилась на его сестру, зажимая ей рот, с криком:
   - "Не молись! Не молись по-вашему! И себя, и брата погубишь!" - и обернувшись к зловещему капитану, истово крестясь, сказала:
   - "Пришлые они. Сироты! Бегут от француза, замерзли, оголодали, вот и приютили их... Не наши они. Отпусти их, Вашбродь... Отпусти!"
   Немецкий капитан уставился на старуху, силясь разобрать сложные для него звуки, а потом, окинув взглядом молодых брата с сестрой, кивнул и в первый раз за весь вечер выдохнул:
   - "Weg..." - и указал при этом на дверь. Девушка, не помня себя от счастья и ужаса, что есть силы вцепилась в Грибовского, а тот еле слышно переспросил:
   -"Нам можно..?"
   - "WEG!"- взревел немец и уцелевшие домочадцы разве что не на руках вынесли своих юных господ на двор, а там уже были сани и кучер с белыми от страха глазами только шептал:
   - "Скорее, панычи, будьте ласковы... Не-то передумают!" - а женщины совали им в руки какие-то свертки. Только в непролазном черном лесу, когда один из сверточков вдруг шевельнулся и пискнул, Грибовский осознал, что в его руках шевелится маленький. А рядом - еще один. И еще... Восемь младенчиков вывезли той ночью молодые Грибовские со своего имения. А их старый кучер, мешком свалившись с козлов, встал на колени по пояс в белом, ломком от мороза снегу, и, крестясь на луну, только и мог, что повторял без конца:
   - "Матка Боска... Матка Боска..."
   Когда Грибовский на приеме рассказал мне эту историю, (она занесена в протокол и я вспомнил ее по сему документу) я сразу понял о ком идет речь. Звали его Хельмут Вагнер - из померанских Вагнеров и был он чуток не в себе.
   В юном возрасте сей барон обрюхатил девицу, но признал дочку своей и дал возлюбленной домик и девок прислуги. Надо сказать, что любовница Вагнера была кашубкой - эта народность издревле жила в Померании и сильно смешалась с немецкой нацией, но поляки считают их за славян. Именно потому кашубы, лужичане и прочие мелкие народности тех краев держатся немцев.
   Немцы относятся к славянам, как к низшей расе, и не берут их в расчет, дозволяя прислуживать, но не меняя ни культуры, ни быта. Поляки же вырезают мужчин сих племен и насилуют женщин. Это называется "ополячиванием". Делается сие ради "Польши от моря до моря". Увы, и ах поляки никогда не жили на морских берегах, вот и продолжаются из века в век все эти мерзости.
   Когда Пруссию разбили в прусской кампании, в Померанию ворвались поляки. Узнав, что одна из кашубок родила от немца - они целой ротой обидели ее, а дочь Вагнера расшибли о притолоку. Кашубка ж - повесилась.
   Вагнер вернувшись из плена, подал прошение в "Тотенкопф" и хоть не был "мемельцем" - стал моим офицером. В ходе войны он выказал себя самым страшным карателем и я удивился, - за что он пощадил польских детей.
   Я вызвал Вагнера и он явился как раз, когда у меня был Грибовский. По их лицам я понял, что они узнали друг друга и рассказ Грибовского получил подтверждение (в противном случае его ждала пуля в затылок - были случаи, когда "добровольцами" подводили ко мне наемных убийц).
   Я спросил Вагнера - почему он пощадил юных Грибовских (семья их дяди была казнена в полном составе). На что Вагнер ответил:
   - "Руки молодых людей были слишком белы, а цвет лица слишком бледен для деревенских. Одеты были по-городскому и хоть на внешность они были сходны с семьей сих предателей - их скулы..."
   Вагнер показал на крупные скулы прапорщика:
   - "Это русские скулы. А моя дочь..." - голос Вагнера на миг прервался, - "Моя дочь была - немкой.
   Не стал брать греха на душу - на миг влез в шкуру незнакомого мне русского офицера, женатого на полячке... Переведите сему юноше, что его спасли скулы русского отца, иль - русской матери".
   Такова правда о том, до какого ожесточения дошла война меж нами и поляками той страшной зимой. Дабы завершить разговор, доложу, чем кончилась война для Вагнера и Грибовского.
   Я не смог держать поляка в моем отряде и при первой возможности сосватал его "Костику" фон Бенкендорфу - Грибовский выказал себя дельным, и если бы не его кровь... В должности адъютанта Константина фон Бенкендорфа сей юноша прошел по всем дорогам войны и погиб в 1814 году - в Голландии.
   В нелепой стычке (на штабной отряд случайно выскочила группа окруженных врагов) Грибовский грудью закрыл моего "не совсем брата" и умер на другой день от штыковой раны в живот.
   За сию службу должно платить и я выдал замуж юную Грибовскую за одного из моих офицеров. А как у них пошли детки, стал им крестником. А крестным нужны подарки. Так в мой круг вошли и поляки. Это было уже в двадцатые годы...
   Вагнер остался в "Тотенкопфе". После войны он взял в жены вдову товарища и растил пять детей, - из них троих от первого брака. В 1823 году он умер на плацу во время муштровки. При вскрытии выяснилось, что сердце его представляло из себя сплошной шрам, - столько на нем было рубцов от инфарктов.
   И если при жизни его звали не иначе, как главным палачом дивизии "Мертвая Голова", после смерти и такого открытия солдаты сами собрали денег на памятник и сегодня Хельмут Вагнер почитается в Пруссии - одним из основателей "Тотенкопфвербанде". Не судите о людях по их поступкам. Вы не видели сколько шрамов на их сердцах... Вагнер умер - тридцати семи лет от роду.
   Если вы хотите понять все коллизии того времени, читайте "Дубровского". Сперва события проходили в Минской губернии и поляки Дубровские были выселены за симпатии к якобинцам. (В 1813 году поляков чаще не выселяли, но убивали на месте.)
   Этот вариант был не пропущен цензурой и Пушкин его переделал. Но то ли по лени, то ли с умыслом - хвосты остались и читатели спрашивают, - почему крестьяне поддерживают бандита Дубровского? (Потому что он их - "природный барин".) Почему Троекуровы живут будто бы - в осажденной крепости? (Среди крестьян много поляков, убивающих русских.) Почему от Дубровского все отвернулись? (Началась массовая "чистка" польских крестьян, - их частью отогнали в Сибирь, иных - уничтожили.) Куда в конце делся Дубровский? (В первом варианте Дубровский убил Троекурова и хотел "мстить за Родину" бедной Машеньке. Она же, не зная, кто убил папеньку, готова была... Но мои люди открыли ей сию тайну и в миг свидания убили "демоническую личность" прямо у нее на глазах. Помните ли жандарма, коий привозил Троекуровым описанье преступника? В начальном варианте он и убил Дубровского и, судя по всему, Машенька собиралась замуж за сего вроде бы - негероического спасителя.)
   Разумеется, всего этого мы пропустить не могли и из необычайно волнительной истории о любви и страшной повести об оккупации вышла невнятица в стиле Вальтера Скотта. Впрочем, читайте, - коль любите русский язык, сами почуете все заплатки и составите общее впечатление о том, как все это было задумано.
   Однажды я спросил Пушкина, почему он сжег начальный вариант, а он отвечал мне:
   - "Сказали, что меня ждут неприятности".
   - "Кто сказал?"
   Поэт чуть склонил голову набок и лукаво посмеиваясь, отвечал:
   - "Вы же только и ждете, чтоб "съесть меня"! Женка и просила за меня Государя, а тот сказал ей, что если выйдет что-нибудь в таком роде, граф Бенкендорф подымет на ноги всю Россию. Я и сжег".
   - "Бог вам - Судья. Как жандарм, я стер бы вас в порошок за прославленье разбойника. Но, как латыш, я вознес бы вас до небес за Честную повесть об оккупации. Это было б важно для публики...
   Берегитесь теперь. Сегодня вы показали, что умны в сих делах. А с умного - иной спрос".
   К Новому 1813 году моя команда приняла вполне сносную форму. Форму... Сейчас во всяких там оперетках выходит, будто бы мы были одеты с иголочки, да щеголяли пред светом не хуже противника.
   В реальности все, мягко говоря, не совсем - так. К 1812 году в армии были запасные комплекты одежды, но квартировали полки близ границы и в первые же дни отступления наши склады сожжены уходящими. Вывезти мы не могли, - подвод не хватало для раненых. (А кроме того - львиная доля всех шуб была нами же заражена "вшиными кладками". Ну, - да я уже об этом докладывал.)
   С другой стороны, ткацкое производство в России в польских руках, а они не желали одеть и обуть наших армий. Пришлось перешивать из ношеного и константинова гвардия (кою все ж обшивали поляки) стала звать нас "потешными".
   Люди мои страшно огорчались и куксились, я же, чтоб их подбодрить, смеялся в ответ:
   - "Дались вам ваши мундиры! Зато у гвардейцев нет штуцеров! А что важней в драке, - штуцер, иль ментик?!
   И что за обида в "потешном"? "Потешные" показали себя при Полтаве, а где мы видали Гвардию в последний раз? При Аустерлице, да Фридлянде! Да еще ее задницу с Альп на потеху всему человечеству. Так кто должен гордиться?"
   Люди смеялись, но я чуял, что это - не то. Слишком сильна была разница меж нашей рванью и парадной формой гвардейцев. Война - странная штука и тут из таких мелочей и составляется общий дух. Нужно было что-то придумать, а вот что - если даже сукна нет, чтоб пошить новую форму?! Из гульденов-то кольчугу не наплетешь!
   Средь вновь прибывших были совсем юные ребятки в совсем уж невероятной и ветхой форме анненских времен, да еще с черно-оранжевыми курляндскими кантами, обшлагами и проймами!
   Где, в каком медвежьем углу Московской губернии сохранились сии раритеты, ума не приложу. Но ребятки держались кучкой вкруг двух благообразных старцев в бабушкиной форме Семеновского полка. То ль потомки одного корня, то ль - соседи, призванные в те времена в один полк и вместе вышедшие на покой, то ль ветеранам анненских войн пожалованы поместья в отдаленном уезде - Бог весть.
   Но стоило им появиться средь нас, к ним тут же подошли доброхоты, просившие выдрать канты, обшлага и проймы, ибо все знали, что я на дух не переношу ни курляндских католиков, ни всего с ними связанного. Ребятки оробели и, наверно, так бы и сделали, если бы я не пришел смотреть новобранцев.
   Рвать канты было поздно и пареньки вытянулись передо мной во фрунт и принялись есть глазами, всячески пряча свои рукава за спины соседей, чтоб я не увидал ненавистных цветов.
   Чего греха таить, в первый миг я озлился (больная нога давала о себе знать), а потом вдруг поймал себя на мысли, что ребятки-то не при чем. Ну, нет у них иной формы, да и какой русский в те годы не носил черного, да оранжевого?!
   А потом будто что-то открылось во мне и я сам не знаю почему вывел самого рослого парнишку пред строем и спросил всех:
   - "Господа, - мы разведчики и должны учиться не смотреть, но видеть. Что вы можете сказать о мундире сего офицера?"
   Кто-то хихикнул. Кто-то вякнул насчет курляндской крови. Кто-то предположил насчет бедности малыша, а паренек аж покраснел от смущения и обид. Я же дождался пока шутники истощат свое остроумие, а потом еле слышно (чтоб все затихли) сказал:
   - "Это все верно, а я вот вижу самого обычного пехотного офицера, не гвардейца и не придворного лизоблюда. Я вижу ослепительное крымское солнце, жгущее сей мундир, и балтийскую ледяную крупу, пронизывающую его в зимнюю стужу.
   Еще я вижу простого русского офицера, не имевшего достаточно денег, чтобы купить мундир нового образца, но довольно Чести, чтоб не выпарывать объявленные преступными обшлага и канты.
   Еще я вижу Господа, сжалившегося над сим человеком, и не допустившего, чтоб его взяли в плен, или тяжко ранили.
   Я не могу и не хочу сказать, что разделяю политические воззрения сего офицера, но - искренне уважаю его за то, что он не предал своего прошлого. Своей Судьбы.
   Это неважно, что войны, в коих он воевал, были нечестивы и потому несчастливы. Важно то, что сей бедный человек сохранил свою Честь и потому Спасен Господом.
   Важно то, что он воспитал своих детей и внуков в Уважении к его и их собственной Чести, ибо если бы не было сего Уважения, разве столько лет сохранился бы этот мундир?! Мундир, за коий ссылали...
   А еще я скажу вам, что Вещи имеют свою Судьбу. И если сей мундир так хорошо служил своему господину, может он и вправду хранит от плена, сабли и пули?!"
   Когда я кончил, вокруг меня была гробовая тишина и только молоденькие ребятки с изумлением рассматривали свои старенькие обноски, а старики утирали невольные слезы.
   С этого дня будто что-то переменилось в людях. Они перестали стыдиться своих нарядов и много позже, когда благодарные пруссаки пытались подарить нам новую форму, мои ополченцы отнекались, объяснив отказ суеверием. Мол, наши деды и прадеды в сих мундирах домой живы пришли, а в новых - при Бородине с Аустерлицем больно много народу легло.
   Эти речи произвели на суеверных пруссаков разительное впечатление и к концу войны во многих русских и прусских частях многие предпочитали донашивать совсем уж драный мундир, но - не менять его. Старый-то спас, а вот как поведет себя новый?
   И что удивительно, - в моем отряде относительные потери были и впрямь очень малы в сравнении с прочей армией. Это и привело к столь быстрому распространению сего нового и странного суеверия.
   Я, наверно, не был бы жандармом, если б то не использовал. Где-то с лета 1813 года шпионы с предателями стали хуже спать, ибо люди мои оказались в любом мундире с любой личиной. Узнавали же мы себя по кольцу с черепом. В пику польским портным немецкие кузнецы рады были помочь хоть такой малостью.
   Пока Россия не расправилась с поляками в своем тылу, ни о каком походе в Европу не могло быть и речи. Бонапарт же, вернувшись к родным пенатам, укреплялся не по дням, но - часам.
   Если вы помните притчу о сорока наполеондорах за еду для лягушатников в Белоруссии, те же сорок наполеондоров обходилось наше пропитание в Польше. Поэтому самой важной задачей для нас стало взятие Берлина, дабы Пруссия смогла "официально" начать войну с лягушатниками. Поэтому 3 января 1813 года моя команда вышла из Москвы и направилась к не замерзшему Мемелю, дабы оттуда попасть к Штеттину - на Берлин.
   В Берлинской операции моим соседом слева стоял Саша Чернышов, командовавший русской конницей, а соседом справа - прусский фельдмаршал Блюхер (прусские новобранцы еще не набрали достаточно опыта для фронтальных атак, а огневая мощь их гладких стволов оставляла желать много лучшего).
   Что рассказать о взятии Берлина? Я не могу судить досконально о том, как все было, ибо если и видел в Берлине врагов, так только - покойниками. Моя рана на ноге хоть и позволяла болтаться в седле, подобно кулю с дерьмом, но по земле я все еще ходил при помощи костылей. Так что мои люди здорово убежали вперед от меня.
   Единственное, что я сделал, - это отдал приказ придержать удила пред Королевскою Канцелярией и ее брали люди Блюхера.
   Освободи мы Берлин, нас накормили бы и напоили. Не больше того. Но "помогших нам освободить наш Берлин" встречали, конечно, не так... Иной раз выгодней "не успеть" с точки зрения - человеческой. И лучшей дружбы впоследствии.
   Я был представлен к высшему прусскому ордену "Pour le Merite" и назначен моей тетушкой главным координатором взаимодействия прусской и русской армий.
   После сего награждения я не смею получить русского военного Ордена. Стать членом Ордена все равно как обвенчаться в церкви, - "пока Смерть не разлучит вас". (Виртути Милитари после упразднения Польши - не Орден, но "памятный знак".) Парадокс в том, что я - русский офицер и не должен носить чуждого Ордена. Так и лежит он у меня в письменном столе - в коробочке.
   Берлинская победа дала толчок массовому народному восстанию в Германии. Общее одушевление было всеобщим и даже я тиснул жалкие вирши, написанные мной под впечатлением от сей победы. Вот та самая листовка, - вам и судить:
   Napoleon ins Rusland kam,
   Von Hochmut angetrieben;
   In Moskau er Quartiere nahm,
   Hat's dort nicht lang getrieben;
   Das Feuer hat die ganze Stadt
   Mit Stumpf und Stiel verzehret,
   Da reist er aus, wierdum nach Haus
   Eilig den Rucken kehret.
   Der Hunger und die grose Not
   Sie uberall anpacken;
   Vor Kalte fallen tausend tot,
   Und tausend von Kosaken.
   Die Beresin', als sie nun fliehn,
   Die Halfte hat verschlungen;
   Napoleon, der Teufelsohn,
   Im Schlitten ist entsprungen.
   So kommt der Ubermut zu Fall,
   Denn Gott im Himmel richtet
   Und strafet nun der Frevel all,
   Der er lang angerichtet.
   Die gros' Armee, o weh, o weh,
   In Eis und Schnee begraben,
   Von Hunger tot, von Frost und Not,
   Die fressen Wolf' und Raben!
   Не думаю, что это стоит переводить на русский. Я немец, юность моя прошла в Остзее, да Франции и странно мне было бы писать рифмы на чуждом для меня языке. Это сейчас, когда я чуток пообвыкся и говорю чаще по-русски, у меня иной раз получается нечто стихоподобное. Правда это - одни переводы и я не числю себя поэтом.
   Когда в 1831 году моя команда разгромила очередной польский отряд, один из вождей инсургентов запел под виселицей.
   Я невольно заслушался и отменил казнь. А потом подозвал певца и спросил как его зовут и кто написал сию песню? Молодой человек, смутившись от такого внимания с моей стороны, отвечал по-английски:
   - "Когда я отплывал из Бостона, дядя спел мне ее на прощание".
   Я долго смотрел на лицо инсургента и признал в нем явное сходство с одним из самых ярых ненавистников нашей Империи. Тогда я спросил:
   - "Как здоровье пана Огиньского? Я думал, что он не усидит дома в пору сию".
   Юноша побагровел, как от оскорбления, и выкрикнул:
   - "Он тяжко болен! Он только поэтому не смог прибыть! Доктора сказали, что он не вынесет дороги через океан!"
   Тогда я выдал ему аусвайс на право пройти через все наши порядки до Данцига "со всеми сопровождающими" и сказал:
   - "Война кончена. Восстание подавлено. Вы можете продолжать сражаться, но мы убьем вас всех. Ради детей и женщин - выведи их из этого ада, а вот тебе деньги на проезд до Америки. Здесь теперь для вас земли - нет. Довези их и передай привет дяде. А коль ищешь Смерти - вернись. Я всегда тут".
   Я не стал вешать его хотя б потому, что сам мог вести моих латышей на Восстание против русских.
   А вот песня осталась. На другой день мне дали новые списки приговоренных, подписанный Государем. И я, согласно списку сему, выписал всем пропуска до Данцига со словами:
   - "Не могу требовать у Вас того, чтоб вы не дрались. Воюйте и мои солдаты убьют Вас. Но не требуйте от меня, - Вашей казни. Англия с Францией - предали вас. Кончено. Уезжайте, пока сие в моей Власти".
   На другой день Государь вызвал меня на ковер, и я объяснил:
   - "Если вы желаете обратить Польшу в огромное кладбище - быть по сему. Но дело в ином. Дело в людях моих, - они пьют, Ваше Величество, а сие дурной знак.
   Мы истребили польскую армию. С нами борется польский народ. Объявите Амнистию, прошу Вас!"
   Тут денщик моего кузена по имени Адлерберг взвизгнул:
   - "Вы сильно изменились, Бенкендорф! В тринадцатом вы с поляками обращались совсем по-иному!"
   - "В тринадцатом поляки получали должок за все, что они вытворяли в России в двенадцатом. И карал я без всякой жалости, ибо годом раньше они сами пришли с огнем и мечом! И карал я их - после честного боя, а теперь...
   Я не изменился. Война - другая. Совсем иная война..."
   Государь от моих слов серьезно задумался. Сам он - не воевал и не мог знать, - чем одна война отличается от другой. Но вечером того дня он пошел по порядкам с инспекцией и, говорят, при виде пьяных "весьма огорчался". А пьяны были многие. Строго говоря, - все.
   Знаете, - это в первые дни забава - задрать юбку пленной "паночке". Иль того хлеще - "спустить штаны" пленному мальчику. Из первых рук доложу, - сие огромное развлечение. Я сам в 1813 году переспал с многими католичками, ибо считал сие - воздаянием за все то, что католики с нами делали. Но так было в ту - Большую Войну...
   А в эти дни... Развлечения с пленницами первых дней сменились желанием - залить голову водкой и ни о чем - ни думать, ни знать. Это и есть "иная война"!
   Мы - солдаты. Мы давали Присягу и обязаны Исполнить наш Долг. Но никто не посмеет запретить нам - напиться. Надраться до чертиков, до - забытья, чтоб забыть про сию "Иную Войну"!
   И Государь в ночь той инспекции все это видел и осознал. Той же ночью по войскам пошел Приказ об Амнистии, а через неделю Восстание кончилось.
   Я же весь вечер просидел в нашей столовой, пытаясь подобрать на рояле мелодию той самой песни Огиньского. А как подобрал - само собой полилось:
   Ах, зачем наша жизнь проходит и тает?
   Я бокал не допил и сердце свое не раскрыл,
   Ухожу навсегда из родимого края,
   Где оставлено - столько могил...
   Не успел я допеть это само собой получившееся четверостишие, раздались столь бурные аплодисменты слушавших меня офицеров, что я смутился и не мог продолжать. На другой день песню полностью перевел на русский мой секретарь - князь Львов.
   Через месяц ее пела уже вся русская армия. А потом ее пытались запретить, как слишком вольнодумную и якобинскую. Куда там!
   И вот я в таком расположении духа возвращаюсь с этой "грязной войны", а мой протеже - встречает меня всяким бредом. Мерзостью, кою я привел на страницах моего предисловия.
   Нет, я понимаю, что все это весьма верноподданически, но...
   Вы представить себе не можете, - как я взбесился. Штатские (не зная подробностей сей "грязной войны") визжали от радости. Армия восприняла сие Оскорблением и как - издевательскую Пощечину!
   Такие штуки нельзя оставлять без внимания и я пригласил Пушкина на тот самый вечер, с коего и повел мой рассказ. Прочесть "Моцарта и Сальери" перед чавкающим, чмокающим и сыто рыгающим стадом, - меж раками в сметане и заливным!
   Моя матушка, случись ей присутствовать при сием - была бы в восторге от столь утонченного оскорбления! (Князь Орлов после вечера поставил мне бутылку "Клико" за то, что я "столь тонко отомстил за всех нас!" Ощущения прочих людей в сапогах, были - сходны.)
   Если бы рифмоплет осознал, что его оскорбляют, я бы пощадил его Честь. Но пиит принял все это, как должное, и Общество покарало его куда более явным образом.
   Вообразите, - генералы хихикают, столпившись над лестницей, поясняют пассиям - что там (самыми вульгарными словами и жестами), а под лестницей "арап" потеет в полном одеянии с шубой жены на руках. При том, что Государь уже расстилает госпожу Пушкину на кушетке в известной всем комнате. Титул "первой красавицы" любого двора зарабатывается старым, как мир, женским способом, а в нем любой Царь - обычный мужик!
   Но полный Восторг у всех вызвало то, что когда вспотелый наш Государь выбрался в зал со встрепанной и помятой госпожой Пушкиной, стоило ему похвалить борзописца - тот готов ему был руки лизать! А от рук сиих пахло - его же собственною женой!