Глава четвертая Старик Кнудсен
   Иногда гостей из Европы заносило на ферму, как обломки кораблекрушения в тихую заводь: покружатся-покружатся в затишье, а потом их снова уносит, или они пропитываются водой и идут ко дну.
   Старик Кнудсен, датчанин, появился на ферме больной, слепой и прожил у нас столько, сколько ему понадо
   билось, чтобы умереть, как умирает зверь, в одиночестве. Он бродил по дорогам, согнувшись под тяжестью своей злой доли, подолгу ни с кем не говорил ни слова, измотанный этой тяжестью, а когда заговаривал, в голосе его, как в голосе гиены или волка, слышался отзвук тоскливого воя.
   Но когда он отдышался, немного отдохнул от боли, вновь полетели искры затухшего было костра. Он приходил ко мне и рассказывал, как ему приходится бороться с припадками страшной тоски, с нелепой склонностью видеть все в черном свете. Надо мыслить трезво -- ведь внешние обстоятельства жизни, черт побери, были совсем не так плохи, нечего на них пенять. Проклятый пессимизм! Да, пессимизм -- вот гнуснейший порок!
   Именно Кнудсен посоветовал мне жечь уголь и продавать его индийцам в Найроби, когда на ферме настали тяжелые времена. На угле можно заработать тысячи рупий, уверял он меня. А под эгидой старого Кнудсена успех обеспечен, потому что часть своей бурной скитальческой жизни он прожил на крайнем севере Швеции и там научился всем тонкостям ремесла. Он взялся обучить местных жителей этому искусству. Когда мы с Кнудсеном работали вместе в лесу, мы о многом беседовали.
   Жечь уголь -- работа приятная. Что-то в ней есть манящее, опьяняющее; известно, что лесные углежоги все видят в ином свете, чем другие люди, они любят поэзию и всякие россказни; считается, что лесные духи частенько наведываются к ним в гости. Очень красивы раскаленные груды угля, когда, закончив обжиг, затухающую кучу разваливают и уголь рассыпается по земле: отливающая атласным блеском, прокаленная в огне, освобожденная от грубой матери, ставшая невесомой и нетленной, маленькая умудренная опытом мумия дерева. Да и сама обстановка -- сказочная, необычно прекрасная. Рубили мы только подрост -- из толстых бревен уголь не жгут -- и жгли
   мелкий уголь под нетронутой густой сенью деревьев. В тишине и сумраке африканского леса свежесрубленные ветки пахли крыжовником, а крепкий, свежий, прилипчивый горьковатый дымок тлеющей массы бодрил, как ветерок с моря. Казалось, что ты попал на театральную сцену; на экваторе, где никаких театров не было и в помине, эта сцена казалась волшебной. Сизые дымки струйками курились над ровными рядами куч, которые были похожи на темные шатры на сцене: казалось, что это декорация -- лагерь контрабандистов, а может, и стоянка солдат -- в романтической опере. Среди них бесшумно, темными тенями сновали туземцы. В африканском лесу, когда вырублен весь подлесок, на свежие пни слетаются бабочки, роями льнут к ним. Все это преисполнено таинственности и по-детски бесхитростно. В подобном окружении маленькая, согбенная фигурка старого Кнудсена казалась удивительно уместной -- теперь, когда он занимался любимым делом, он метался, как рыжий огонек, туда-сюда, то поругивая, то подбадривая остальных, и напоминал постаревшего, ослепшего и весьма злокозненного Пэка*. Он целиком отдавался своей работе, и с туземцами был на удивление терпелив. Но мы с ним не всегда ладили. В Париже, где я в юности училась в художественной школе, нам объяснили, что лучший уголь получается из оливкового дерева, а Кнудсен утверждал, что у оливкового дерева слишком гладкие ветки, и -- тысяча чертей! -- все знают, что только узловатые ветки дают при обжиге самый лучший уголь.
   Но одно свойство здешнего леса умиротворяло вспыльчивый нрав Кнудсена. У африканских деревьев мелкая, по большей части перистая листва, и когда вырублен густой подлесок и лес как бы опустошен и очищен, сквозь кроны пробивается точно такой же свет, как в наших буковых лесах ранней весной, в мае, когда листочки только-только распустились или когда только что лопнули почки. Я об
   *Шаловливый лесной дух, обычно в виде маленького мальчишки.
   ратила внимание Кнудсена на это сходство, и ему это так понравилось, что он все время, пока мы жгли уголь, делал вид, будто мы вернулись в Данию и в Троицын день устроили пикник в лесу. Одно старое дуплистое дерево Кнудсен окрестил "Лоттенбургом" в честь местечка на окраине Копенгагена, где народ веселился. Я спрятала несколько бутылок датского пива во чреве "Лоттенбурга" и пригласила Кнудсена выпить: он снисходительно признал, что это неплохая шутка.
   Когда все наши кучи с углем уже курились, мы сидели и говорили о жизни. Тогда я многое узнала о прошлом Кнудсена, об удивительных приключениях, выпадавших ему на долю повсюду, куда бы его ни забросила судьба. И во время этих бесед слушателю надлежало говорить только о самом Старике Кнудсене, единственном праведнике, иначе, того и гляди, впадете в мрачнейший пессимизм, против которого он сам же вас предостерегал. Чего он только не видывал: и кораблекрушения, и эпидемию чумы, странных рыб невиданной расцветки, запои и трезвость, три ложных солнца на небе и ложных друзей, мрачные злодейства, минутные удачи, когда золото лилось дождем, и вновь -беспросветную нищету. Лишь одно сильное чувство он сохранял в своей Одиссее: ненависть к закону, ко всем его хитросплетениям и крючкотворству. Он был от рождения бунтарем и в каждом преступнике видел товарища. Для него самым героическим делом было нарушение закона. Он любил поговорить о кораблях, о королевских семьях, о бродячих жонглерах, карликах и сумасшедших, потому что их он считал стоящими вне закона, а также о преступлениях, бунтах, мошенничествах и обманах. А к законопослушным гражданам он питал глубочайшее презрение и любого добропорядочного человека считал рабом в душе. Он даже не верил в закон всемирного тяготения, во всяком случае, пренебрегал им, как я заметила, когда мы с ним вместе рубили лес: он не видел
   никакого препятствия тому, чтобы непредубежденные, предприимчивые люди не могли обратить этот закон в его полную противоположность.
   Кнудсену очень хотелось, чтобы я обязательно запомнила имена его знакомых, главным образом, отпетых жуликов и негодяев. Но в своих рассказах он ни разу не назвал имени женщины. Казалось, время изгладило из его памяти все женские имена -- от милых девушек Эльсинора до бесстыдных девок портовых притонов. И все же во время наших разговоров я чувствовала, что он обходит молчанием имя какой-то женщины, чувствовала ее невидимое присутствие. Не знаю, кто это мог быть -- жена, мать, учительница или жена его первого хозяина -- я мысленно называла ее "мадам Кнудсен". Я представляла ее себе женщиной небольшого роста -- ведь он сам был таким коротышкой. Это была женщина, которая вечно портит жизнь мужчине, отнимает у него всякую радость, и при этом она всегда права. Это была жена, которая пилит мужа даже в постели, хозяйка, все переворачивающая вверх дном во время генеральной уборки, она вечно мешала и перечила во всяком деле, насильно умывала мальчишек, выхватывала из-под носа у мужа стакан с джином -- она была воплощением законности и порядка. В своих притязаниях на абсолютную власть она походила на богиню сомалийских женщин, но мадам Кнудсен и не думала побеждать силой любви, она властвовала утверждением своей правоты, сознанием своей непогрешимости. Видно, Кнудсен повстречал ее в ранней юности, когда это впечатление неизгладимо врезалось в его память. Он удрал от нее в море, потому что море она ненавидит и никогда туда не доберется, но вот на берегу, в Африке, он от нее спастись не сумел, она опять его одолевала. И в глубине своего дикого, непокорного сердца, в каждой мысли, таящейся под его рыжей с проседью шевелюрой, он боялся ее больше всех мужчин на свете, и в каждой женщине
   подозревал замаскированную до неузнаваемости мадам Кнудсен".
   Выжигание угля в конце концов никакой выгоды нам не принесло. Случалось, что какая-нибудь из тлеющих куч воспламенялась, и вся наша работа шла насмарку, превращалась в дым. Кнудсена очень огорчали эти неудачи, и как-то он заявил, что никто на свете не может выжигать уголь, если у него под рукой нет снега.
   Кнудсен помог мне устроить на ферме пруд. В одном месте дорога огибала большую лощину, поросшую травой, там был ключ, и я давно собиралась построить там запруду и превратить поляну в озеро. В Африке воды всегда нехватает, и для наших стад было бы большим подспорьем получить водопой на самом пастбище и не делать долгих переходов вниз к реке. Мысль о плотине денно и нощно занимала всех жителей фермы, везде только об этом и говорили, а когда плотину достроили, для всех это стало великим праздником. Плотина была длиной в двести футов. Старик Кнудсен принимал в строительстве большое участие, он научил Пурана Сингха, как сделать на плотине слив. Плотина принесла нам много хлопот. Когда ее достроили, оказалось, что она плохо держит воду: когда, после долгой засухи, начались проливные дожди, дамба во многих местах дала течь, а несколько раз ее смывало чуть ли не наполовину. Кнудсен сам придумал, как укрепить земляную насыпь: надо было прогонять по ней наших упряжных волов и скот скваттеров, когда их водили на водопой. Каждая коза, каждая овца утаптывала настил копытцами, помогая в общей работе. Кнудсен вступал в великие и кровавые битвы с пастушатами, требуя, чтобы скот шел как можно медленнее, а отчаянные "тотошки" предпочитали, чтобы скотина неслась во всю прыть, задрав хвосты. В конце концов, после того как я поддержала Кнудсена, и он взял верх над мальчишками, длинная вереница скота, медленно шествующая по
   насыпи, напоминала процессию животных, которых загоняли в Ноев ковчег, а Старик Кнудсен, с посохом подмышкой, вел им счет -- ни дать, ни взять сам праотец Ной, строитель ковчега, с тайным удовлетворением думающей о том, что всем, кроме него, суждено погибнуть.
   Со временем там разлилось широкое озеро, местами глубиной до семи футов; дорога пересекала его, и это было очень красиво. Позже мы построили еще две запруды, ниже по течению, и у нас получилась цепь прудов, нанизанных, как жемчужины ожерелья, один за другим. Теперь пруд стал центром нашей фермы. На нем всегда царило оживление, вокруг толпился скот, резвились ребятишки, а в жаркое время, когда на равнинах среди холмов высыхали неглубокие озерца, на ферму прилетали птицы: цапли, ибисы, зимородки, куропатки и десятки разных пород гусей и уток. По вечерам, чуть только первые звезды загорались на небе, я выходила из дому и сидела на берегу пруда, следя, как слетаются на ночлег птицы. Водоплавающие всегда летят к определенной цели, не то что другие птицы: они всегда совершают перелеты с места на место -- и куда только не лежит путь диких водоплавающих! УТКИ бесшумно спускаются на темную гладь воды, описав широкий круг в прозрачном, как стекло, небе, словно множество наконечников стрел, выпущенных каким-то небесным стрелком. Однажды я подстрелила в пруду крокодила, и это было очень странно -- ведь ему пришлось пропутешествовать двенадцать миль от реки Ати, прежде чем попасть сюда. Но откуда он узнал, что вода появилась там, где ее никогда не было?
   Когда был выкопан первый пруд, Кнудсен поделился со мной своей идеей -напустить в этот пруд рыбы. У нас в Африке водился окунь, очень вкусная рыба. И нас увлекла мысль устроить на ферме богатые рыбные угодья. Но достать рыбу на развод оказалось не так легко: Управление заповедников разрешало пускать окуня в пруды, однако
   ловить их никому пока что не разрешалось. Но Кнудсен сказал, что знает одно озеро, не известное никому в целом мире, и там можно наловить рыбы, сколько душе угодно. Поедем туда на машине, объяснил он мне, пройдем с сетью разок-другой и перевезем рыбу к себе в банках и бочонках; она останется живой, если мы только не забудем положить туда побольше водорослей. Он был так увлечен этими планами, что его пробирала дрожь, когда он мне все это живописал; он сам, своими руками, уже сплел замечательную сеть -- таких никто плести не умел! Но чем ближе подходило время, назначенное им для этой экспедиции, тем таинственнее выглядели все его планы. Он утверждал, что надо выезжать в полнолуние, около полуночи. Сначала мы собирались взять с собой трех слуг, потом он решил, что хватит двух, потом -- только одного, и Кнудсен придирчиво расспрашивал меня, хорошо ли я его знаю, можно ли ему доверять? А в конце концов он заявил, что лучше нам поехать с ним вдвоем. Мне этот план показался совсем неподходящим, потому что нам не под силу было перетаскивать все банки с рыбой в машину, однако Кнудсен стоял на своем, твердя, что так лучше всего, и добавил, что никому об этом говорить не следует.
   У меня были друзья в Управлении заповедников, и я, не удержавшись, спросила Кнудсена: "Скажите, Кнудсен, а кому же, в сущности, принадлежит рыба, которую мы собираемся ловить?" Кнудсен не ответил ни слова. Он только сплюнул себе под ноги, как заправский морской волк, растер плевок по земле своим старым, залатанным башмаком, круто повернулся и пошел прочь, медленно, как идут за гробом, втянув голову в плечи. Он шел, ничего не видя, шаря палкой, чтоб не споткнуться -- снова, как и прежде, одинокий скиталец в бездушном, ледяном мире. Казалось, он меня околдовал, словно произнес какое-то заклятье, и я молча стояла, не двигаясь с места -- победительница! -- чувствуя себя форменной мадам Кнудсен.
   Больше мы с Кнудсеном никогда никаких планов насчет рыбной ловли не обсуждали. Только некоторое время спустя после его смерти я, с помощью Управления заповедников, развела в пруду окуней. Они там плодились и размножались, прибавляя ко множеству жизней обитателей пруда и свою немую, холодную, ленивую жизнь. В полдень, проходя мимо пруда, можно было видеть, как окуни неподвижно стоят в воде у самой поверхности, словно рыбки, отлитые из темного стекла, просвечивающие сквозь мутноватую, пронизанную солнцем воду. Когда к нам неожиданно приезжали гости, я посылала своего "тотошку" Тумбо на пруд с самой примитивной удочкой, и он вытаскивал окуня весом фунта в два.
   Когда я нашла Кнудсена мертвым на дороге к нашей ферме, я тут же послала гонца в Найроби -- сообщить в полицию о его смерти. Я собиралась похоронить его у себя на ферме, но поздно вечером два полисмена приехали в машине, чтобы забрать его, даже гроб привезли. В это время разразилась страшная гроза, на нас вылилось на три дюйма дождя -- как раз начинался сезон дождей. Мы подъехали к дому Кнудсена -- дождь лил как из ведра, стоял сплошной завесой, и когда мы выносили Кнудсена к машине, гром грохотал у нас над головами раскатами пушечной канонады, а молнии сверкали, вставая со всех сторон густо, как стебли кукурузы на поле. Цепей на колесах полицейской машины не было, и она еле держалась на колее, моталась из стороны в сторону. Старику Кнудсену, наверно, пришелся бы по душе такой торжественный выезд с фермы.
   Позже я никак не могла договориться с муниципалитетом Найроби по поводу похорон. Поднялся горячий спор, и мне несколько раз приходилось ездить в город. Это было последнее, что завещал мне Кнудсен, -- последний вызов, через меня, ненавистному закону. Теперь я больше не была мадам Кнудсен -- я стала его собратом.
   Глава пятая Беглец отдыхает на ферме
   Однажды на ферму пришел путник, переночевал, ушел и больше не возвращался. С тех пор я изредка вспоминаю этого человека. Звали его Эммануэльсон: он был родом швед, и я впервые познакомилась с ним, когда он служил метрдотелем в одном из отелей Найроби. Это был полноватый молодой человек с румяной круглой физиономией, и у него была привычка стоять за моим стулом во время второго завтрака в ресторане и рассказывать тягучим масляным голосом о родине и о наших общих знакомых, и мне эти нудные беседы так надоели, что я стала завтракать в другом отеле, а тогда в Найроби их было только два. Потом до меня доходили неопределенные слухи об Эммануэльсоне; казалось, что он был обречен на вечные неприятности, а кроме того, его вкусы и понятия о радостях жизни сильно отличались от общепринятых. Из-за этого его невзлюбили другие скандинавы, жившие в этих краях. Однажды, к концу дня, он внезапно явился к нам на ферму, очень расстроенный и перепуганный, и попросил меня одолжить ему денег, чтобы срочно уехать в Танганьику, иначе он боится, что его посадят в тюрьму. То ли моя помощь пришла слишком поздно, то ли Эммануэльсон истратил деньги на что-нибудь другое, но вскоре я узнала, что его арестовали в Найроби; в тюрьму он не попал, однако с моего горизонта на какое-то время исчез.
   Как-то вечером я возвращалась домой верхом так поздно, что на небе уже показались звезды, и увидела, что у моего дома на камне сидит какой-то человек. Оказалось, что это Эммануэльсон, и он встретил меня веселым возгласом: "Вот и ваш бродяга, баронесса!" Я спросила его, как он сюда попал, и он объяснил мне, что сбился с пути и случайно вышел к моему дому. А куда лежит его путь? В Танганьику.
   Вряд ли он говорил правду -- в Танганьику вело широкое шоссе, найти его было легко, и дорога на мою ферму шла от этого самого шоссе. А как он собирается попасть в Танганьику? -- спросила я его. Пешком, сказал он. Но это невозможно: никому не под силу три дня идти по резервации племени масаи, где нет воды и рыщут львы -- накануне у меня были люди из этого племени, жаловались на львов, просили меня застрелить хоть одного.
   Да, да, Эммануэльсон все это отлично знает, но он все равно идет в Танганьику пешком. Ведь ничего другого ему не остается. Он хотел только спросить меня -- раз уж он заблудился, нельзя ли ему пообедать со мной и переночевать на ферме, а завтра спозаранку выйти в путь -- но если мне это неудобно, он может уйти сейчас же, вон как ярко светит звезды!
   Я слушала его, сидя в седле во время этого разговора, чтобы подчеркнуть, что я не считаю его гостем -- мне вовсе не хотелось обедать в его обществе. Но, слушая его, я поняла, что он и не ждет приглашения, не верит ни в мое гостеприимство, ни в убедительность своих слов. В темноте, около моего дома, он показался мне очень одиноким; у него и впрямь ни единого друга на свете не было. А напускная веселость -- он прибег к ней не ради того, чтобы спасти свою честь -- поздно было ее беречь -- а чтобы сохранить мою: если я сейчас прогоню его, то это будет выглядеть совершенно естественно, и меня никто не упрекнет в жестокосердии. Это была любезность, оказанная мне загнанным, как зверь, существом. Я кликнула своего слугу, велела взять лошадь и сказала:
   -- Входите, Эммануэльсон. Можете здесь пообедать и переночевать.
   В комнате, при ярком свете лампы, на Эммануэльсона было жалко смотреть. На нем было длинное черное пальто, каких в Африке никто не носит, он был небрит, волосы .висели космами, старые башмаки лопнули, никаких
   вещей он в Танганьику не нес -- шел с пустыми руками. Казалось, мне придется взять на себя роль первосвященника, который приносит в дар Господу живого козла отпущения, прогоняя его в пустыню. Я решила, что надо выпить вина, это будет кстати. Беркли Коул, который обычно заботился о моих запасах вина, недавно прислал мне ящик редкостного бургундского, и в этот вечер я велела Джуме откупорить одну бутылку. Когда мы сели за стол и вино было налито в бокал Эммануэльсона, он отпил половину, поднял бокал и долго смотрел на просвет, созерцая вино -- так вслушиваются в дивную музыку.
   -- Fameux, -- сказал он по-французски, -- fameux*. Это Шамбертэн 1906 года.
   Год он угадал правильно, я почувствовала уважение к Эммануэльсону.
   Но он сначала отмалчивался, и я тоже не знала, о чем с ним говорить. Я спросила, почему он не мог нигде найти хоть какую-нибудь работу. Он сказал, что так вышло, потому что он не умеет делать то, что тут делают все люди. Из отеля его уволили, да он, в сущности, и не был профессиональным метрдотелем.
   -- Вы хоть немного знакомы с бухгалтерией? -- спросила я.
   -- Нет, не имею понятия, -- сказал он. -- Мне всегда было трудно сложить в уме даже две цифры.
   -- А со скотом умеете обращаться? -- продолжала я.
   -- С коровами? -- спросил он. -- Нет, нет, коров я боюсь.
   -- Ну, а трактор водить умеете? -- спросила я. И тут слабый луч надежды осветил его лицо.
   -- Нет, -- сказал он, -- но я думаю, что смогу научиться.
   -- Только не на моем тракторе, -- сказала я. -- Но скажите мне, Эммануэльсон, что же вы делали всю жизнь? Чем занимались? Кто вы?
   Эммануэльсон гордо выпрямился: -- Кто я? -- повторил он. -- Я -артист!
   * Великолепно {франц.).
   Я подумала: слава Богу, помочь чем-то практически этой заблудшей душе не в моих силах; значит, настало время для обычной человеческой застольной беседы.
   -- Так вы актер, -- сказала я. -- Это прекрасная профессия. А какие роли вы любили больше всего, кого вы играли на сцене?
   -- О, ведь я -- трагик, -- ответил Эммануэльсон, -- мои любимые роли -Арман в "Даме с камелиями" и Освальд в "Привидениях".
   Мы поговорили об этих пьесах, о разных актерах, которых мы в них видели, о том, как следовало играть эти роли. Эммануэльсон оглядел комнату:
   -- У вас случайно нет здесь пьес Генрика Ибсена? А то мы могли бы сыграть последнюю сцену из '"Привидений", если вы не откажетесь сыграть миссис Альвинг. Пьес Ибсена у меня не было.
   -- Может быть, вы помните "Привидения"? -- сказал Эммануэльсон, увлеченный своей затеей. -- Я знаю роль Освальда наизусть, от слова до слова. Самая лучшая сцена
   -- последняя. Такого трагического накала больше нигде не найдешь.
   Уже высыпали звезды, ночь стояла чудесная, теплая, близился сезон дождей. Я спросила Эммануэльсона, неужели он хочет идти пешком в Танганьику.
   -- Да, -- сказал он. -- Теперь я возьму судьбу в свои руки.
   -- Одно хорошо, -- сказала я, -- хорошо, что вы не женаты.
   -- Да, -- согласился он, -- да... И, немного помолчав, смущенно сказал: -- Впрочем, я женат...
   Эммануэльсон стал жаловаться, что тут белому человеку трудно выдержать конкуренцию с местными туземцами, чья работа стоит много дешевле.
   -- А вот в Париже, -- сказал он, -- я всегда мог найти работу, хотя бы ненадолго -- в кафе официантом. -- Почему же вы не остались в Париже, Эммануэльсон?
   -- спросила я.
   Он бросил на меня короткий ясный взгляд. -- В Париже? -- сказал он. -Что вы, нет, нет! Я ушел в последнюю минуту!
   У Эммануэльсона, оказывается, был единственный друг на всем белом свете, и он то и дело вспоминал его во время нашего разговора. Вот если бы он мог дать о себе знать этому другу, все бы переменилось -- друг был очень богатый и очень щедрый. Он был по профессии фокусник и объездил весь мир. В последний раз Эммануэльсон слышал, что этот друг живет в Сан-Франциско.
   Мы часто возвращались к литературе, театру, но, в основном, обсуждали дальнейшую судьбу Эммануэльсона. Он рассказал мне, что его соотечественники тут, в Африке, отреклись от него один за другим.
   -- В трудное положение вы попали, Эммануэльсон, -- сказала я. -- Я даже не могу представить себе человека, который оказался бы в таком безвыходном положении, как вы.
   -- Да, я и сам так думаю, -- сказал он. -- Но недавно мне пришло в голову то, о чем вы, наверное, и не подумали: должен же хоть кто-то из всех людей быть в самом безвыходном положении.
   Он допил вино -- бутылка опустела -- и немного отодвинул в сторону пустой стакан.
   -- Для меня это путешествие, -- сказал он, -- нечто вроде ставки в игре, le rouge et le noir*. У меня есть шанс выпутаться, я могу даже покончить со всем прошлым. А с другой стороны, попав в Танганьику, я могу снова и окончательно запутаться.
   -- Надеюсь, что вы попадете в Танганьику, -- сказала я. -- Может, вас подвезет один из индийских грузовиков, попутно.
   -- Да, но там львы, -- сказал Эммануэльсон, -- и масаи...
   -- Вы верите в Бога, Эммануэльсон? -- спросила я.
   -- Да, да, да, -- сказал Эммануэльсон. Он замолчал нена
   Красное и черное (фрранц.).
   долго, потом сказал: -- Может быть, вы подумаете, что я ужасный скептик, -- проговорил он, -- если я сейчас скажу вам одну вещь. Но кроме Господа Бога, я абсолютно никому и ничему не верю.
   -- Скажите, Эммануэльсон, -- спросила я, -- деньги у вас есть?
   -- Да, есть, -- сказал он, -- восемьдесят центов.
   -- Этого мало, -- сказала я, -- а у меня в доме вообще ни гроша. Но, может быть, у Фараха найдется хоть что-нибудь. У Фараха нашлись четыре рупии. Ранним утром, незадолго до восхода солнца, я велела своим слугам разбудить Эммануэльсона и приготовить нам завтрак. Ночью мне пришла в голову мысль -- отвезти его хоть на десять миль от дома в моей машине. Помощь невелика -- ему все равно оставалось пройти пешком еще восемьдесят миль, но мне не хотелось видеть, как он прямо с моего порога шагнет навстречу своей неведомой судьбе; кроме того, я сама хотела принять участие в этой чужой комедии или трагедии. Я завернула для него несколько сэндвичей и крутых яиц и дала ему с собой бутылку вина -- Шамбертэн 1906 года -- раз оно ему так понравилось. Я подумала: как знать, вдруг это будет последняя в его жизни бутылка вина.
   В предрассветных сумерках Эммануэльсон показался мне похожим на те легендарные трупы, которые быстро обрастают в могиле бородой, но вышел он из-под земли вполне бодро и достойно, и в машине сидел очень спокойно и мирно. Когда мы переехали на другой берег реки Мбагати, я остановила машину и выпустила его. Утро было ясное, на небе ни облачка. Ему надо было идти на юго-запад. Когда я посмотрела в другую сторону, на восток, солнце, тусклое, багровое, только что взошло; точь в точь, как желток крутого яйца, подумала я. А часа через три-четыре оно будет нещадно палить голову путника, раскаленное добела.