все сошлось к своему концу здесь, где недвижимо лежал Кинанджи. "Мирной кончины тебе, Кинанджи", -- подумала я.
   Старики стояли вокруг молча, словно потеряли дар речи. А мальчик, который был в хижине с нами, -- как видно, последний младший сын Кинанджи, -- теперь приблизился к кровати отца и заговорил со мной; очевидно, они обо всем договорились заранее, до моего приезда.
   Он сказал, что доктор из миссии знает о болезни Кинанджи и приезжал его навестить. Он сказал людям кикуйю, что вернется и увезет вождя умирать в больницу миссии, сегодня ночью приедет грузовик из миссии и заберет его. Поэтому он и позвал меня. Он хочет, чтобы я увезла его к себе домой, пока не приехали люди из миссии. Мальчик говорил, а Кинанджи смотрел на меня. Я сидела и слушала с тяжелым сердцем. Если бы Кинанджи лежал при смерти в другое время, год назад или хотя бы три месяца назад, я бы взяла его к себе в дом, не задумываясь. Но сегодня все было иначе. Последнее время на меня свалилась куча бед, и я начала бояться, как бы не стало еще хуже. Я целые дни просиживала в конторах в Найроби, слушая юристов и бизнесменов, то и дело встречалась с кредиторами. И дом, куда Кинанджи просил отвезти его, уже не был моим домом.
   Я сидела и думала, глядя на Кинанджи, что он непременно умрет, его уже не спасти. Он умрет дорогой, прямо в машине, или у меня в доме, если довезу его живым. Святые отцы из миссии соберутся и обвинят меня в его смерти; и любой, кто об этом услышит, их поддержит.
   Сидя на колченогом стуле в хижине умирающего, я чувствовала, что это непосильный для меня груз. У меня не осталось больше мужества восставать против властей в этом мире. Я не смела бросать вызов им всем, нет, только не всем сразу. Два или три раза я пыталась заставить себя решиться
   взять Кинанджи, но каждый раз смелость мне изменяла. Тогда я решила, что придется его оставить.
   Фарах стоял у двери и слышал все, что сказал мальчик. Увидев, что я сижу молча, он подошел ко мне и тихим голосом стал настойчиво объяснять мне, как лучше всего поднять Кинанджи в машину. Я встала и отвела его в угол хижины, подальше от глаз и зловония, подальше от старого вождя. Я сказала Фараху, что не могу взять Кинанджи к себе. Фарах совершенно не ожидал такого поворота дела; лицо у него омрачилось, глаза потемнели от удивления.
   Мне хотелось еще посидеть около Кинанджи, но я не хотела видеть, как люди из миссии приедут и заберут его.
   Я подошла к кровати Кинанджи и сказала, что не смогу взять его к себе в дом. Не было нужды объяснять причину, и больше мы об этом не говорили. Старики, бывшие в хижине, поняв, что я отказала ему в просьбе, собрались вокруг меня, неуверенно переминаясь с ноги на ногу, а мальчик немного отступил назад и застыл в неподвижности: больше ему делать было нечего. Сам Кинанджи не шелохнулся, он вообще не двигался, только продолжал, как и в начале, смотреть мне в лицо. Казалось, что-то подобное уже случалось прежде в его жизни -- вполне возможно, так оно и было.
   -- Куахери, Кинанджи, -- сказала я. -- Прощай. Его горячие пальцы слегка шевельнулись у меня на ладони. Я еще не дошла до двери хижины, но когда я обернулась, мрак и дым уже поглотили простертую фигуру моего вождя кикуйю. Когда я вышла наружу, было очень холодно. Луна спустилась к горизонту; должно быть, уже далеко за полночь. И в эту минуту один из петухов в маньятте Кинанджи пропел дважды.
   Кинанджи умер той же ночью в больнице миссии. На следующий день двое его сыновей принесли мне эту весть. Они пригласили меня на похороны, которые были назна
   чены на следующий день, поблизости от его родной деревни, в Дагоретти.
   Кикуйю, по своим обычаям, мертвых не хоронят, а оставляют лежать на земле, и с ними управляются гиены и грифы. Мне этот обычай всегда был по душе; я думала как приятно лежать под солнцем и звездами, как хорошо, когда тебя так быстро, аккуратно и дочиста убирают; ты сливаешься воедино с Природой, становишься привычной черточкой ландшафта. Когда у нас на ферме вспыхнула эпидемия испанки, я целые ночи напролет слышала, как гиены рыскают и грызутся вокруг загонов, и часто потом находила в блестящей длинной траве в лесу коричневый гладкий череп, словно орех, свалившийся с дерева или выкатившийся на опушку. Но цивилизация таких обычаев не приемлет. Правительство приложило много стараний, чтобы заставить кикуйю изменить древним обычаям и научить их предавать своих мертвых земле, но они до сих пор не одобряют это новшество.
   Как они мне сообщили, Кинанджи будет зарыт в землю, и я подумала, что кикуйю, должно быть, согласились нарушить свои обычаи только потому, что покойный был вождем. Может быть, им захочется по этому случаю собраться, устроить небольшое представление. На следующий день, к вечеру, я поехала в Дагоретти, ожидая увидеть собрание всех менее важных вождей и большие поминки, как любят кикуйю.
   Но похороны Кинанджи были устроены по европейскому образцу и по обрядам церкви. Присутствовали несколько представителей правительства, окружной инспектор и два чиновника из Найроби. Но день и место определили священники -- вся равнина, залитая вечерним солнцем, почернела от монашеских ряс. Здесь были почти полностью представлены и французская миссия, и миссия церкви Англии и Шотландии. Если их целью было продемонстрировать кикуйю, что монахи наложили свою
   руку на мертвого вождя, в этом они преуспели. Их перевес в силе был столь наглядным, что ни у кого и мысли не было о том, что Кинанджи может от них ускользнуть. Это старый фокус всех церковников. В тот день я впервые увидела во множестве слуг из миссии, новообращенных туземцев, облаченных в какое-то полумонашеское одеяние, какая бы функция им не предназначалась, толстых молодых кикуйю в очках, со сложенными на животе руками -- с виду они были похожи на поддельных евнухов. Может быть, и два сына Кинанджи, на этот день отложивших свои догматические распри, тоже были в этой толпе христиан, но я их не знала. На похороны прибыли и несколько старых вождей, среди них был Киой, и я некоторое время говорила с ним о Кинанджи. Но вожди старались держаться поодаль, на заднем плане.
   Могилу для Кинанджи вырыли под двумя высокими эвкалиптами, стоящими на равнине, и вокруг ее обнесли канатом. Я приехала рано, поэтому стояла близко к могиле, за канатом, и наблюдала, как люди прибывают и скапливаются, словно мухи, вокруг могилы.
   Кинанджи привезли из миссии на грузовике и сгрузили вблизи от могилы. Вряд ли я хоть когда-нибудь в жизни была так потрясена и возмущена, как тогда, при виде гроба Кинанджи. Я помнила его высоким и крупным человеком -когда он величаво шествовал к ферме в сопровождении своих сенаторов, даже когда он лежал на кровати, всего два дня назад. Они запихнули его в гроб почти квадратный, никак не больше пяти футов в длину. Я даже не сразу догадалась, увидев ящик, что это -- гроб; я подумала, что там какие-то необходимые для похорон предметы. Но оказалось, что это гроб Кинанджи. Я так и не узнала, почему взяли такой гроб -- может быть, в шотландской миссии другого не было? Но как они уложили туда Кинанджи, как же он там умещается? Они опустили гроб на землю, почти к моим ногам.
   На гробе была приделана серебряная пластинка с надписью, в которой говорилось, как мне потом рассказали, что гроб -- дар миссии вождю Кинанджи, и еще там была цитата из Священного писания.
   Похоронная церемония затянулась. Миссионеры один за другим вставали и говорили; я думаю, что они вложили в свои речи много обещаний и увещеваний. Но я не слышала ни слова, я держалась за канат, ограждающий могилу Кинанджи. Некоторые крещеные туземцы следили за речами, и их голоса нестройным хором разносились над зеленой равниной.
   Наконец Кинанджи опустили в родную землю и засыпали ею.
   Я взяла с собой в Дагоретти, посмотреть на похороны, своих домашних слуг, они остались поболтать с друзьями и родичами, а домой собирались вернуться пешком. Мы с Фарахом поехали обратно вдвоем. Он молчал, как могила, которую мы оставили позади. Фараху было очень тцудно примириться с тем, что я не забрала Кинанджи к себе домой, и эти два дня он бродил, как неприкаянный, под гнетом великих сомнений и скорби. И вот, когда мы подъехали к крыльцу, он сказал: -- Не беспокойтесь, мемсаиб.
   Глава третья Могила в горах
   Деннис Финч-Хэттон, вернувшись из своего очередного сафари, остановился у меня на ферме, но пробыл там недолго: когда я принялась разбирать весь дом и укладываться, он больше не мог у меня оставаться, уехал в Найроби и поселился у Хью Мартина. Оттуда он каждый день приезжал пообедать со мной; под конец, когда я
   распродала всю мебель, мы сидели на одном ящике, а столом нам служил другой. Мы засиживались до глубокой
   ночи.
   Несколько раз мы с Деннисом говорили друг с другом так, как будто я и вправду собиралась покинуть Африку. Сам он считал Африку своим домом, прекрасно понимал меня и горевал вместе со мною, хотя и подсмеивался над отчаянием, которое охватывало меня при одной мысли о расставании с моими людьми.
   -- Неужели тебе кажется, что ты жить не можешь без Сирунги? -- спросил он. -- Да, -- ответила я.
   Но, по большей части, когда мы были вместе, мы говорили и действовали так, словно будущего не существует; заботиться о будущем вообще не входило в его привычки: можно было подумать, что он уверен -- стоит ему захотеть, и он сможет призвать на помощь силы, неведомые нам. Для него было совершенно естественно жить так, как я теперь жила -- пусть все идет своим чередом, а люди пускай думают и говорят, что им угодно. Когда он приезжал ко мне, начинало казаться, что сидеть на пустых ящиках в опустошенном доме -- как нельзя более естественно, совершенно нормально и вполне согласно с нашими желаниями. Он прочел мне стишок:
   Заведи веселым ладом Песенку простую: Мне ведь жалости не надо, Радости ищу я.
   В эти несколько недель мы много раз летали -- это были короткие полеты над отрогами Нгонго, или на юг, над заповедником. Как-то утром Деннис заехал за мной спозаранку, солнце еще только взошло, и мы видели льва на равнине южнее нагорья.
   Несколько раз он говорил, что надо бы упаковать книги, которые много лет прогостили у меня в доме, но на том дело и кончилось.
   -- Оставь их себе, -- сказал он. -- Мне все равно некуда их ставить.
   Он совершенно не представлял себе, куда ему деваться, когда мой дом будет заперт. Однажды, по совету какогото приятеля, он даже согласился поехать в Найроби и посмотреть несколько домов, которые сдавались внаем, но вернулся в таком ужасе от всего увиденного, что ему было трудно даже говорить об этом; за обедом он начал было описывать мне дома и обстановку, но вдруг замолчал, и долго сидел молча; на лице у него было неприязненное и грустное выражение, вовсе ему не свойственное. Он соприкоснулся с образом жизни, даже думать о котором было ему невыносимо.
   Однако это неприятие носило абсолютно объективный характер, словно его лично не касалось -- он забыл, что и ему в этом образе жизни отводилось место, а когда я об этом заговорила, он меня перебил:
   -- Я-то? -- сказал он. -- Да я отлично проживу в палатке в резервации масаи, или построю хижину в поселке суахили.
   Но в тот единственный раз он сам заговорил о моей жизни в Европе. Он считал, что мне будет даже лучше жить там, чем здесь, на ферме, и вовсе неплохо быть подальше от такого рода цивилизации, которая развивается в Африке.
   -- Ты же знаешь, -- продолжал он, -- что этот Африканский Континент полон чудовищно острого сарказма.
   Деннису принадлежал участок земли у самого побережья, в тридцати милях к северу от Момбасы, на речке Тагаунга. Там сохранились развалины старинного арабского поселения, с невысоким убогим минаретом и колодцем -- окаменевшая поросль серого камня на засоленной
   почве) а посередине торчали несколько манговых деревьев. Он построил на своей земле небольшой дом, и я там гостила. Оттуда открывался вид, полный божественного, незапятнанного, как морская ширь, величия: прямо перед вами -- синий простор Индийского океана, на юге -- глубокая речка, Такаунга, и в обе стороны простирается до самого горизонта крутой, обрывистый берег, сложенный светло-серыми и желтоватыми коралловыми известняками -- сплошная, ничем не прерываемая линия, насколько хватает глаз.
   Во время отлива можно было пройти в сторону моря много миль, собирая диковинные конические ракушки и морских звезд -- казалось, идешь по необозримой, неровно вымощенной площади. Сюда забредали и рыбаки из народа суахили, в набедренных повязках и красных или синих тюрбанах -- ожившие иллюстрации к "Синдбадумореходу" -- они приносили на продажу радужных, покрытых шипами рыб, по большей части, необыкновенно вкусных. Обрывистый берег перед домом был изрыт множеством промытых водой пещер и гротов; там можно было сидеть в тени, глядя вдаль на блеск голубых волн. Когда подступал прилив, вода заполняла все пещеры, поднимаясь до уровня земли, где стоял дом, и море, заливая источенную, как соты, коралловую скалу, вздыхало и пело самым странным образом, как будто земля у вас под ногами жила и дышала; длинные валы катились вверх по руслу Такаунги, как идущие на штурм войска.
   Когда я гостила на Такаунге, было полнолуние, и тихие, залитые сиянием ночи наполняли сердце благоговением. Спишь при открытой двери, за ней -серебряное море; теплый ночной бриз, словно играя, с тихим шепотом бросает на каменный пол горстку сухого песка. Как-то ночью мимо прошли, близко к берегу и совершенно бесшумно, гонимые муссоном, несколько арабских дау -вереница коричневых парусов-теней в сиянии луны.
   Иногда Деннис говорил, что поселится навсегда в Такаунге, и оттуда будет отправляться в свои сафари. Когда я сказала ему, что мне придется расстаться с фермой, он предложил мне свой дом у побережья -- ведь он жил в моем доме в нагорьях. Но белые люди не могут долго жить на побережье без особого комфорта, и для меня Такаунга была слишком жарким, слишком низменным местом.
   В мае того года, когда я покидала Африку, Деннис уехал на неделю в Такаунгу. Он намеревался построить более просторный дом и насадить на своей земле деревья манго. Он полетел туда на своем аэроплане, и собирался вернуться через Вои -- посмотреть, нет ли там слонов для будущего сафари. Туземцы говорили, что с запада в окрестности Вои пришло стадо слонов, и особенно широко разнеслась слава о громадном слоне -- вдвое выше всех когда-либо ими виданных -- который бродил в зарослях в полном одиночестве.
   Деннис считал себя человеком крайне рассудительным, а на самом деле был подвержен необычным настроениям и предчувствиям, под влиянием которых иногда замолкал на целые дни и недели, сам того не замечая, и удивлялся, когда я спрашивала, что с ним. В тот раз, в последние дни перед отъездом, он был именно в таком настроении, замкнут, словно погружен в глубокое раздумье -- а когда я ему об этом сказала, он отшутился.
   Я просила его взять меня с собой -- как было бы чудесно увидеть море! Сначала он согласился, а потом передумал и наотрез отказал мне. Не может он взять меня: в окрестностях Вои дорога очень трудная, может, ему придется приземлиться, ночевать прямо в зарослях -- так что придется взять с собой слугу-туземца. Я ему напомнила, как он говорил, будто привез сюда самолет только ради того, чтобы полетать со мной над Африкой. Да, сказал он, это правда; и если около Вои окажутся слоны, он обязательно возьмет
   меня на самолете поглядеть на них, когда разведает, где там удобнее приземляться и разбивать лагерь. Он вылетел в пятницу, восьмого мая. -- Жди меня в четверг, -- сказал он на прощанье, -- я буду точно ко второму завтраку.
   Автомобиль, на котором Деннис ехал в Найроби, уже скрылся за поворотом дороги, но он неожиданно вернулся -- за томиком стихов, который он мне когда-то подарил: ему захотелось взять его с собой в дорогу. Он стоял, поставив одну ногу на подножку машины, а в руке у него была книжка -- нужное место он заложил пальцем, и прочел мне стихотворение, о котором мы говорили: -- Вот твои серые гуси, -- сказал он:
   Я видел серых гусей
   В вышине над бескрайней равниной, Диких гусей, рассекающих крыльями воздух, Летящих, как стрелы, к дальнему горизонту; В напряженных, растянутых шеях -- Все устремленье их душ;
   Белым и серым узором пестрят неоглядность небес, Под стрелами солнца, Над складками дальних холмов.
   Потом он уехал, помахав мне рукой, и больше не возвращался. Уже в Момбасе у Денниса при посадке сломался пропеллер. Он послал телеграмму в Найроби, чтобы прислали запасные части, и Восточноафриканская Воздушная компания послала в Момбасу молодого парня с нужными деталями. Когда самолет привели в порядок и Деннис снова собрался лететь, он сказал парню, что берет его с собой. Но тот уперся и ни за что не соглашался. Этот малый привык к самолетам, летал со многими летчиками, в том числе и с самим Деннисом; Деннис был прекрасным пилотом, и славился среди туземцев своим мастерством, как и во всех других отношениях. Но на этот раз парень отказался лететь с ним.
   Долгое время спустя, встретив Фараха в Найроби, он признался:
   -- В тот раз я и за сотню рупий не согласился бы лететь с бваной Бэдаром.
   Тень рока, которую и сам Деннис ощущал в последние дни в Нгонго, туземец видел в тот час воочию.
   Тогда Деннис взял с собой в Вои своего собственного слугу, Камау. Бедняга Камау до смерти боялся летать. Еще на ферме он мне сказал, что как только самолет отрывается от земли, он сидит, уставившись на свои ноги, не поднимая глаз, пока не окажется опять на твердой земле, и так боится, что ни разу не взглянул за борт самолета, так ни разу и не видел землю сверху.
   Я ждала Денниса в четверг, прикидывая, что он должен вылететь из Вои на заре и часа через два будет в Нгонго. ?Но когда он так и не появился, я вспомнила, что у меня есть дела в городе, и поехала в Найроби.
   В Африке, когда случалось заболеть, или если меня грызла тревога, на меня нападала своеобразная болезненная одержимость. Мне чудилось тогда, что все вокруг меня находится в опасности, всем грозит беда, что я играю какую-то зловещую роль во всех этих напастях, и поэтому все смотрят на меня с опаской, все меня боятся и сторонятся.
   На самом деле этот навязчивый кошмар был всего лишь воспоминанием времен войны. Тогда в течение двух лет все белые люди в колонии считали, что я втайне сочувствую немцам, и относились ко мне настороженно и недоверчиво. Их подозрения находили опору в том, что я перед самой войной, в полнейшем неведении и от чистого сердца, занялась покупкой лошадей в Найваша для генерала фон Леттов из Восточной Африки. Когда мы вместе с ним плыли в Африку с полгода назад, он попросил меня купить десять абиссинских племенных кобыл, но поначалу у меня было множество других дел, и только с
   большим опозданием, после многих напоминаний о кобылах в его письмах, я наконец отправилась в Найваша выполнять его поручение. Война началась так неожиданно, что кобылы так и не были отосланы. И все же мне не удалось отвести от себя обвинение в том, что в самом начале войны я занималась закупкой лошадей для германской армии. Однако это недоверие исчезло задолго до окончания войны -- по той причине, что мой брат, который пошел добровольцем в английскую армию, получил Крест Виктории за участие в наступлении на Амьен, к северу от Руайе. Это событие даже было отмечено в печати, в "Истафрикэн Стандард", под заголовком: "Кавалер Креста Виктории из Восточной Африки".
   В тот раз я совсем не страдала от недоверия и отчуждения: ни в каком сочувствии Германии я была не повинна, и была уверена, что в случае необходимости легко смогу доказать свою невиновность. Но, должно быть, пережитое задело меня глубже, чем мне казалось, и долгие годы спустя, когда я сильно уставала или у меня была высокая температура, это странное чувство начинало меня одолевать. В последние месяцы моей жизни в Африке, когда меня преследовали неудачи, оно внезапно охватывало меня, как темнота, и я даже стала бояться его.
   В тот четверг в Найроби знакомое чувство застало меня врасплох и потрясло своей силой -- уж не схожу ли я с ума, подумалось мне. Каким-то непостижимым образом весь город был погружен в глубокую печаль, все люди, которых я встречала, были опечалены, и среди этой всеобщей скорби люди от меня отворачивались. Никто не хотел остановиться и поговорить со мной, мои друзья, заметив меня, садились в машины и уезжали прочь. Даже старичок-шотландец, мистер Дункан, владелец бакалейной лавки, у которого я покупала товары много лет подряд, с которым я танцевала на большом балу в резиденции правительства -- увидев, как я вхожу в его лавку, посмотрел на меня
   с каким-то ужасом и обратился в бегство. Я почувствовала себя в Найроби совершенно одинокой, как на необитаемом острове.
   Фараха я оставила на ферме встречать Денниса, и поговорить мне было не с кем. Кикуйю в таких обстоятельствах ничем помочь не могут: у них иное ощущение реальности, да и сама их реальность слишком далека от нашей. Но я была приглашена на ленч к леди Макмиллан в Хиромо; там, я надеялась, будут белые люди, с которыми я смогу поговорить, и они меня успокоят.
   Я подъехала к прелестному старому дому на окраине Найроби, к которому вела длинная аллея, обсаженная бамбуками, и нашла всех гостей в полном сборе. У всех были скорбные лица, и когда я вошла, все сразу замолчали. Я села рядом со своим старым другом мистером Балпеттом; он, не поднимая глаз, проронил несколько слов и замолк. Я попыталась сбросить черную тень, которая совсем придавила меня, и заговорила с ним о восхождениях в Мексике -- но он, казалось, совсем ничего о них не помнит.
   Я подумала: мне нечего делать среди этих людей, они мне не помогут, нужно возвращаться на ферму. Деннис, наверное, давно уже там. Мы с ним будем разговаривать и вести себя, как нормальные люди, рассудок снова вернется ко мне, я все узнаю, все пойму, мне все станет ясно. Но когда мы кончили завтракать, леди Макмиллан попросила меня пройти с ней в маленькую гостиную, и там она сказала мне, что в Вои случилось несчастье. Деннис упал вместе с самолетом и разбился.
   И тогда все встало на место, как я и думала: при одном звуке имени Денниса я узнала правду, я все поняла, мне все стало ясно.
   Уже потом окружной инспектор из Вои написал мне и сообщил подробности. Деннис провел у него ночь, а ут
   ром вылетел с аэродрома вместе со своим слугой, направляясь ко мне на ферму. Вскоре он вернулся, летел он очень низко, футах в двухстах над землей. Аэроплан вдруг накренился, вошел в штопор и стал камнем падать вниз, как подбитая птица. Ударившись оземь, он загорелся, и подбежавшие к нему люди не могли подойти из-за сильного огня. Когда они раздобыли сучья, забросали горящий самолет землей и вытащили его из огня, оказалось, что он весь покорежен, а оба находившихся в нем человека погибли при падении.
   Много лет спустя вся колония еще ощущала смерть Денниса, как невосполнимую утрату. В отношении к нему среднего обитателя колонии было что-то возвышающее, это было преклонение перед доблестью, недоступной их пониманию. Чаще всего о нем вспоминали как о замечательном спортсмене; они обсуждали его подвиги на поле для крикета и на площадке для гольфа -- я об этом никогда прежде не слыхала, и получилось, что только после его смерти до меня дошла его слава победителя во всех спортивных играх. А когда его расхваливали как охотника, всегда прибавляли, что он, разумеется, был человеком блистательным. Но на самом деле люди помнили о нем главное: абсолютное отсутствие самолюбия и самолюбования, никакого своекорыстия -- и нелицеприятная, безоглядная откровенность, которую я встречала только у него -- или у полных идиотов. В колонии эти качества отнюдь не служат примером для подражания, но после смерти человека они вызывают, быть может, более искреннее восхищение, чем в других местах.
   Туземцы знали Денниса лучше, чем белые; для них его смерть была тяжелой потерей.
   Когда я узнала в Найроби о смерти Денниса, я попыталась попасть в Вои. Компания посылала туда Тома Блэка, написать репортаж о катастрофе, и я поехала на аэродром, чтобы попросить его взять меня с собой, но, подъез
   жая, увидела, как его самолет оторвался от земли и уже взял курс на Вои.
   Можно было бы попробовать добраться туда на машине, но уже начался период дождей, и надо было сначала выяснить состояние дорог. Пока я сидела и ждала сводки о состоянии дорог, мне вдруг вспомнилось, что Деннис выражал желание быть похороненным в горах Нгонго. Странно, что это до сих пор не приходило мне в голову -- просто я вообще не могла осознать, что его собираются где-то хоронить. А теперь мне словно показали картину.