Однажды вечером, когда мы сели играть в карты, путешественник-англичанин стал рассказывать нам о Мексике и об одной очень старой даме, испанке, которая жила на ферме далеко в горах, и, узнав о приезде нового человека, послала за ним и приказала ему сообщить ей, что нового в мире.
   -- Знаете, мадам -- люди научились летать.
   -- Слыхала, слыхала -- сказала она. -- Мы тут много спорили с моим духовником. Теперь вы, сэр, можете разрешить наши сомнения. Как нынче люди летают -- поджав ноги, как воробьи, или вытянув назад, как аисты?
   Англичанин во время этой беседы заметил, что туземцы в Мексике очень невежественны, и школ там мало. Бельги
   * Вы много трудились в своей жизни? (франц.). ** Не покладая рук, мадам! (франц.). *** "Наша миссия. Наша великая миссия в Конго" (франц.).
   ец, сдававший карты, замер с последней картой в руке, пронзительно взглянул на англичанина и сказал:
   -- Il faut enseigner aux negres a etre honnetes et a travailler. Rien de plus.* -- И, хлопнув картой об стол, повторил решительно и твердо: -Rien de plus. Rien. Rien. Rien. **
   Натуралист и обезьяны
   Шведский профессор естественной истории приехал ко мне на ферму с просьбой оказать ему протекцию в Отделе охраны животных. Цель его поездки в Африку, как он мне объяснил, проверить, на какой стадии развития эмбриона задняя лапа обезьяны, у которой большой палец противопоставлен другим, начинает отличаться от ноги человека. С этой целью профессор собирался отстрелять несколько колобусов***, обитавших на горе Эльгон.
   -- Колобусы вам в этом не помогут, -- сказала я ему, -- эти обезьяны живут на самых верхушках кедров, они очень пугливы, и подстрелить их трудно. Будет просто чудом, если вы сможете достать хоть одного зародыша, подстрелив беременную самку.
   Но профессор был полон оптимизма, он решил сидеть здесь, пока не раздобудет свою драгоценную заднюю лапу. "Пусть на это понадобятся годы," -сказал он. Он уже просил разрешения у Отдела Охраны на отстрел нужных ему обезьян. Он был уверен, что получит такое разрешение, когда там узнают, какие серьезные научные задачи поставила перед собой его экспедиция, но пока ответа не получил.
   -- А сколько обезьян вы просили разрешения отстрелять? -- спросила я его.
   * Неграм нужна только честность и трудолюбие. Больше ничего, (франц.). ** И больше ничего. Ничего. Ничего. Ничего, (франц.). *** Колобус, или гвереца, -- один из редчайших видов обезьян в Африке. (пр. пер.).
   Он сказал, что для начала просил лицензию на отстрел полутора тысяч обезьян.
   У меня были знакомые в Отделе Охраны, и я помогла профессору написать второе письмо с просьбой ответить первой же почтой -- ему не терпелось поскорее приступить к делу. Ответ из Отдела Охраны на этот раз пришел с обратной почтой. Отдел, писали они, имеет честь сообщить профессору Ландгрину, что, учитывая научное значение экспедиции, они изыскали возможности и в виде исключения выдают ему лицензию на добычу шести экземпляров вместо четырех.
   Мне пришлось прочитать письмо профессору дважды. Когда содержание письма наконец дошло до него, он так смертельно обиделся и так пал духом, что не смог вымолвить ни слова. На мои попытки утешить его он не отвечал; он молча вышел из дома, сел в машину и уехал в глубоком расстройстве.
   Но когда судьба стала к нему добрее, оказалось, что профессор -занятнейший собеседник и большой шутник. Хотя мы главным образом говорили про обезьян, он рассказал мне многое о жизни, поделился своими раздумьями и открытиями. Как-то раз он сказал:
   -- Там, наверху, на горе Эльгон, я вдруг на минуту поверил в существование Бога. Что вы на это скажете?
   Я сказала, что это очень интересно, но про себя подумала: было бы интересно узнать, смог ли сам Бог там, наверху, на горе Эльгон, хоть на минуту поверить в существование профессора Ландгрина?
   Кароменья
   У нас на ферме жил девятилетний мальчуган по имени Кароменья, глухонемой. Он мог издавать какие-то отрывистые звуки, похожие на глухое хрипловатое ворчание, но
   прибегал к этому крайне редко, словно сам первый пугался, и всегда умолкал, только тяжело дышал несколько минут. Другие дети боялись его и жаловались, что он их колотит. Я впервые познакомилась с мальчиком, когда другие ребятишки ударили его по голове сухим обломком дерева, так что у него правая щека раздулась и была нашпигована занозами, которые пришлось вытаскивать с помощью иглы. Но для мальчика это было совсем не такое мучение, как можно было предполагать: хотя ему и было больно, но зато он мог вступить в контакт с другими людьми.
   Кароменья был очень темнокожий, глаза красивые -- черные, влажные, с густыми ресницами; лицо серьезное, угрюмое, улыбался он очень редко -что-то было в нем схожее с маленьким черным теленком местной породы. По натуре он был активен, уверен в себе, и так как у него была отнята возможность словесного общения с людьми, он стал утверждать свое право на существование беспрерывными драками. Он удивительно метко бросал камни и обычно попадал прямо в цель. Одно время у Кароменьи был лук со стрелами, но, как видно, это оружие ему не подходило: может быть, чтобы достигнуть высокого мастерства в стрельбе из лука, совершенно необходимо слышать, как звенит спущенная тетива. Для своих лет Кароменья был очень крепкий и сильный. Вероятно, он не захотел бы поменяться с другими ребятами силой в обмен на слух и дар речи, и я знала, что он им вовсе не завидует.
   Но несмотря на свои воинственные склонности, Кароменья вовсе не был злым и нелюдимым. Когда Кароменья понимал, что к нему обращаются, лицо у него сразу озарялось -- нет, это была не улыбка, а просто живое внимание, готовность к общению. Кароменья был воришкой: если подворачивалась возможность, он таскал сахар и сигареты, но тут же раздавал награбленное другим ребя
   тишкам. Я как-то наткнулась на него, когда он раздавал сахар мальчишкам, столпившимся вокруг. Меня он не заметил, и это был единственный раз, когда, увидев его, я поняла, что он вот-вот засмеется.
   Я не раз пыталась пристроить Кароменью работать при кухне или в доме, но у него ничего не получалось, и он начинал скучать. Больше всего он любил перетаскивать всякие тяжелые предметы с места на место. Вдоль дороги, ведущей к дому, лежали побеленные камни, и с помощью Кароменьи я как-то перекатила один из этих камней поближе к дому, чтобы все камни лежали симметрично. А на следующий день, когда я куда-то ушла, Кароменья воздвиг из остальных камней громадную кучу у самого дома -- я представить себе не могла, что такой маленький человечек мог с этим справиться. Видно, это стоило ему сверхчеловеческих усилий. Казалось, Кароменья понял свое место в окружающем мире и крепко за него держался. Он был глухой и немой, зато очень сильный.
   Больше всего на свете Кароменье хотелось иметь свой собственный нож, но я не решалась давать ему такую опасную вещь: а что если он, стремясь к контакту с другими людьми, зарежет другого мальчишку -- а может, и не одного? Его мечта впоследствии осуществилась, он получил нож, и одному Богу известно, как он его использовал.
   Но самое большое впечатление произвел на Кароменью свисток, который я ему дала. Я одно время сама пользовалась этим свистком, чтобы подзывать собак. Когда я показала свисток Кароменье, он отнесся к нему равнодушно, но когда он сам взял свисток в рот и подул, и к нему сбежались мои собаки, он был до глубины души потрясен, его лицо помрачнело от удивления. Он еще раз попробовал дунуть -- и собаки снова примчались, а он посмотрел мне в глаза суровым, горящим взглядом. Немного освоившись со свистком, он захотел понять, в чем тут тайна. Для этого он не рассматривал свисток, а, сви
   стнув в него, смотрел, нахмурив брови, как собаки бегут к нему -- будто старался разглядеть на их шкуре следы от удара. После этого Кароменья очень привязался к собакам и часто, так сказать, одалживал их у меня и гулял с ними. Обычно, когда он уводил их на сворке, я показывала ему на небо -- на то место на западе, где должно стоять солнце, когда пора будет привести собак домой; Кароменья повторял мой жест и всегда приходил в точно назначенное время.
   Однажды, на прогулке верхом, я видела Кароменью с собаками далеко от моего дома, в резервации масаи. Он меня не заметил; он думал, что кругом никого нет, и он совершенно один. Он спустил собак с поводков и дал им побегать, а потом подул в свисток, подзывая их обратно; так он подзывал и отпускал их несколько раз, а я следила за ним, сидя в седле. Здесь, на просторе равнин, уверенный, что никто за ним не следит, он пытался освоиться с новым для него ощущением своего места в жизни.
   Свисток он носил на шнурке, надетом на шею, но както я заметила, что свистка у него нет. Я знаками спросила, куда девался свисток, и он тоже знаками ответил мне, что свистка больше нет -- потерялся. Он никогда больше не просил меня дать ему другой свисток. То ли он думал, что другого свистка ему не положено, то ли раз и навсегда решил держаться подальше от всех вещей, слишком для него чуждых и непонятных. Я даже не поручусь, что он не выбросил свисток сам, потому что никак не умел найти ему место в своем представлении о законах жизни.
   Лет через пять-шесть Кароменья будет то ли ввергнут в пучину страданий, то ли внезапно вознесен на небо.
   Пуран Сингх
   Маленькая кузня Пуран Сингха, у самой мельницы, была для фермы Адом в миниатюре, все адские атрибуты в ней были налицо. Кузня была покрыта гофрированным железом, и когда лучи солнца жгли крышу снаружи, а пламя горна пылало внутри, сам воздух, внутри и снаружи, раскалялся добела. Весь день оттуда несся оглушительный стук по наковальне, стук железа по железу и снова по железу, -- повсюду в хижине валялись топоры, ломаные ободья колес, и казалось, что вы попали в средневековую, жуткую камеру пыток.
   Но тем не менее, эта кузня тянула к себе всех, как магнит, и когда я приходила поглядеть, как работает Пуран Сингх, я всегда заставала и в самой кузне, и вокруг нее толпу любопытных. Пуран Сингх работал со сверхчеловеческой быстротой, словно его жизнь зависит от того, будет ли эта, именно эта работа закончена ровно через пять минут; он высоко прыгал возле наковальни и кричал пронзительным голосом на своих подручных -- двух парней из племени кикуйю; словом, вел себя так, будто его самого жгут на костре, или как дьявол-надсмотрщик в аду, у которого работы невпроворот. Но сам Пуран Сингх ничуть не походил на дьявола -- это был величайшей кротости человек, и когда он не работал, в его манерах проскальзывало какое-то легкое девичье жеманство. На ферме он был нашим "фунди" -- это значит "мастер на все руки" -- и плотник, и шорник, и кузнец. Он сконструировал, изобрел и сделал собственными руками у нас на ферме много фургонов, без всякой посторонней помощи. Но больше всего он любил работать в кузнице, и стоило посмотреть, как он ладит обод к колесу: это было величественное, чудесное зрелище -- поневоле залюбуешься.
   Вид у Пурана Сингха был очень обманчивый. Когда он был разряжен в пух и прах -- в халате и высоком складча
   том белом тюрбане -- он со своей окладистой черной бородой ухитрялся выглядеть солидным, величественным человеком. Но у наковальни, обнаженный до пояса, он оказывался поразительно тощим и юрким, и его фигурка, как у многих индийцев, напоминала песочные часы.
   Я, как и многие кикуйю, любила смотреть на работу Пурана Сингха в кузнице по двум причинам.
   Первая из этих причин -- само железо, наиболее магический, завораживающий из всех необработанных материалов; при виде его воображение уносится в дальнюю даль, в глубь веков. Железо -- это плуг и меч, пушка и колесо -- вся человеческая цивилизация -- символ победы человека над Природой, достаточно наглядный и вполне доступный пониманию даже первобытного человека, а Пуран Сингх ковал железо.
   Во-вторых, туземцев привлекала песня наковальни -- тройной, бодрый и монотонный перестук, ритм работы кузнеца, захватывающий дух; он обладает сказочной, мистической властью. В нем столько настоящей мужской силы, что сердца женщин в испуге и восторге влекутся к нему, это голос откровенный, бесхитростный, он говорит только правду, и ничего кроме правды. Порой он поражает откровенностью. В этом звуке бушует сила, он полон и веселья, и мощи, он делает вам одолжение и дарит великие блага -- охотно, словно играючи. Туземцы вообще обожают ритмичные звуки, они собирались у кузни Пурана Сингха и чувствовали себя привольно и раскованно. По древнему закону наших северных краев, человек не отвечает за слова, сказанные в кузнице. И в Африке тоже, под звон кузнечного молота, люди давали волю своим языкам, говорили, что Бог на душу положит; невероятные истории рождались под вдохновляющую песнь молота и наковальни.
   Пуран Сингх работал у нас много лет, и работа его хорошо оплачивалась. Но такой заработок был ему ни к
   чему, он был аскетом чистейшей воды. Мяса он не ел, вина не пил, не курил, не играл в карты и донашивал до ветхости свою старую одежду. А деньги отсылала Индию, на образование детям. Однажды из Бомбея приехал в гости к отцу невысокий, молчаливый сын, Делип Сингх. Этот сын кузнеца был совершенно равнодушен к металлу, и я видела у него только один металлический предмет -самопишущую ручку, торчавшую из кармана. Мистическая связь с железом не передавалась следующему поколению.
   Но самого Пурана Сингха, священнодействующего у наковальни, ореол славы окружал все то время, что он служил на ферме, надеюсь, и всю его жизнь, до самой смерти. Он был истинным служителем богов, раскаленным добела духом огня, живущим в огне. В кузнице Пурана Сингха молот пел тебе о том, что тебе хотелось услышать, как будто твое собственное сердце обретало живой голос.
   Мне молот пел старинный греческий стих, -- этот стих перевел один из моих друзей:
   Эрот ударил, словно кузнец по наковальне, И его молот исторг снопы искр Из моего непокорного сердца, Он остудил это сердце в потоках слез и жалоб, Как раскаленную докрасна сталь В волнах потока.
   Странное происшествие
   Когда я перевозила грузы для правительства и была в резервации племени масаи, я видела нечто очень и очень странное: никто, насколько я знаю, ничего подобного не наблюдал. Случилось это около полудня, когда наш обоз тянулся по поросшей травой равнине.
   Воздух в Африке гораздо больше влияет на вид ландшафта, чем в Европе. Он полон видений и миражей, и в каком-то смысле все события разворачиваются скорее в воздухе, чем на земле. Полуденный зной заставляет раскаленный воздух дрожать и вибрировать, как скрипичная струна; жар поднимает широкие полосы травянистой равнины, словно отслаивая их, вместе с терновыми деревьями и холмами, разливает безбрежную серебристую гладь призрачных озер на месте иссохших трав.
   Мы шли в этом обжигающем, струящемся мареве, и я, вопреки своему обычаю, на этот раз опередила свой караван, мы с Фарахом ушли далеко вперед в сопровождении моего пса, Даска, и мальчугана, который за ним ухаживал. Мы шли молча -- в такую жару не до разговоров. И вдруг вся равнина у самого горизонта задвигалась, пошла на нас галопом, и это был уже не мираж: на нас справа, наискось, неслось громадное стадо.
   Я сказала Фараху: "Смотри-ка, какое стадо гну!" Но минуту спустя я уже стала сомневаться, что это гну. Взяв бинокль, я хотела разглядеть их получше, но сквозь раскаленный полуденный воздух смотреть в бинокль было бесполезно.
   -- Это антилопы гну, Фарах? Как по-твоему? -- спросила я. Тут я увидела, что Даск насторожился при виде животных: уши стоят торчком, зоркие глаза следят за их приближением. Я часто позволяла ему побегать за газелями и антилопами на равнине, но решила, что сегодня слишком жарко, и велела тотошке взять его на поводок. Но в этот самый миг Даск отчаянно рявкнул и рванулся вперед с такой силой, что опрокинул бедного тотошку; я перехватила у него поводок и держала собаку изо всех сил. Я смотрела на стадо. Потом спросила у Фараха: -- Что это за звери?
   На равнине трудно сообразить, на каком расстоянии от тебя находятся предметы. Виной тому струящееся марево
   и однообразие местности, к тому же у терновых деревьев есть одна особенность: они похожи на разбросанные по равнине огромные старые деревья, но на самом деле высотой они не больше двенадцати футов, так что жирафы вытягивают шеи выше крон и высовывают оттуда головы. На таком расстоянии, судя о величине животных, всегда легко ошибиться; в полуденную пору вполне можно принять шакала за антилопу канну, а страуса -- за буйвола. Минуту спустя Фарах ответил: -- Мемсаиб, это дикие собаки. Дикие собаки обычно бегают по трое или по четыре, но случается, что встречаешь их десяток. Туземцы их боятся, уверяют, что они свирепы и могут разорвать на куски. Однажды, когда я проезжала по резервации невдалеке от дома, мне навстречу попались четыре диких собаки, и они тут же побежали за мной, держась на расстоянии ярдов пятнадцати. Два маленьких терьера) увязавшихся за мной, держались поближе ко мне, чуть ли не под брюхом моей лошади, пока мы не переправились через реку, к нашей ферме. Дикие собаки меньше гиен. Они величиной примерно с немецкую овчарку. Шерсть у них черная, на конце хвоста и на ушах -- белые кисточки. Шкуры для выделки не годятся, они скверно пахнут, и шерсть на них грубая, клочковатая.
   Тут собралась стая не меньше чем в пятьсот диких собак. Они двигались неспешным галопом, каким-то диковинным образом, не глядя ни вправо, ни влево, как будто их что-то спугнуло, или они стремятся прямо к назначенной цели, никуда не сворачивая. Они лишь слегка уклонились от прямой, когда почти набежали на нас; но, казалось, они нас и не замечают, упорно стремясь к цели. Они были ярдах в пятидесяти. Бежали они длинной колонной, по три или по четыре в ряд, бок о бок, и прошло немало времени, пока стая миновала нас. Когда вся стая пробежала мимо и уже скрывалась из
   виду, мы спохватились: где же наш караван? Оказалось, что все отстали от нас, и мы, измотанные пережитым волнением, уселись, где стояли -- прямо на траву, поджидая, когда сафари нас догонит. Даск был вне себя, рвался с поводка, норовя пуститься в погоню за дикими собаками. Я обняла его за шею и подумала, что если бы я вовремя не взяла его на поводок, он был бы уже разорван в клочки.
   Погонщики бросили свои фургоны и побежали к нам узнать, что произошло. Но я и сама не понимала, почему дикие собаки вдруг пустились в путь такой огромной стаей, и не сумела ничего объяснить. Туземцы сочли все это очень дурным предзнаменованием -- может, предвестием войны, потому что дикие собаки пожирают падаль. 06 этом происшествии они между собой совсем не разговаривали, хотя обычно живо обсуждают все, что происходит во время сафари.
   Я рассказывала эту историю многим людям, и никто мне не верил. И все-таки это -- истинная правда, и мои слуги могут подтвердить мои слова.
   Попугай
   Старый датчанин, владелец парохода, сидел и думал о своей молодости, вспоминая, как в шестнадцать лет он провел ночь в сингапурском борделе. Он забрел туда с матросами, служившими на корабле его отца, и всю ночь сидел и разговаривал со старой китаянкой. Услышав, что он уроженец далекой страны, она принесла показать ему своего старого попугая. Давным давно, еще в молодости, как она сказала ему, этого попугая подарил ей знатный англичанин, ее возлюбленный. Юноша подумал, что попугаю, должно быть, лет сто. Он умел говорить длинные фразы на всех языках мира -- чего только не набрался в
   этом доме, где бывали моряки со всего света. Но фразу, которой возлюбленный юной китаянки научил своего попугая, прежде чем подарить его, она понять не могла, да и никто из многочисленных гостей не умел ее перевести. Уже много лет, как она перестала расспрашивать гостей, но раз молодой человек приехал из очень дальних стран -- вдруг он поймет, что говорит попугай, и переведет ей эти слова.
   Юношу почему-то взволновала и глубоко задела эта просьба. Он посмотрел на попугая и, представив себе, что из этого страшного клюва услышит датские слова, едва не выскочил из дома. Остался он только ради того, чтобы помочь старой китаянке. Но когда она добилась от попугая, чтобы он сказал ту самую фразу, оказалось, что это древнегреческие стихи. Попугай говорил очень медленно, и юноша достаточно знал язык древних эллинов, чтобы узнать стихи Сафо:
   Закатилась луна и Плеяды, Полночь давно миновала, Часы проходят, проходят, И я на ложе одна.
   Когда он перевел старухе эти строчки, она причмокнула губами и закатила маленькие раскосые глазки. Она попросила его сказать эти стихи еще раз, и, слушая, кивала головой. * ЧАСТЬ ПЯТАЯ *
   Расставание с фермой
   Богов, людей -- всех нас, так о,мануть...
   Глава первая
   Тяжелые времена
   Моя ферма находилась слишком высоко и не очень подходила под плантации кофе. Случалось, что в холодные месяцы в низинах ложился иней, и к утру молодые кофейные деревья и недозревшие плоды темнели и погибали. Ветер дул с равнин, и даже в урожайные годы мы никогда не собирали с акра так много, как жители расположенных ниже, всего в четырех тысячах футов над уровнем моря, округов Тхика и Кьямбу.
   И дождей у нас в Нгонго всегда было мало, три раза мы пережили настоящую засуху и потерпели большие убытки. В тот год, когда выпало пятьдесят дюймов осадков, мы собрали восемьдесят тонн кофе, а когда осадков выпало пятьдесят пять дюймов, урожай был без малого девяносто тонн; но были у нас и два плохих года, когда выпало всего двадцать пять и даже двадцать дюймов осадков, и мы собрали соответственно шестнадцать и пятнадцать тонн кофе. Это были самые разорительные годы на ферме.
   В те же годы цены на кофе упали: если раньше мы выручали по сто фунтов стерлингов за тонну, теперь нам
   платили всего по шестьдесят или семьдесят. Трудные времена наступили на ферме. Мы не могли расплатиться с долгами, на расходы по хозяйству денег не было. Мои родственники на родине, мои совладельцы-акционеры, писали, что ферму придется продавать.
   Я придумывала множество уловок, чтобы спасти ферму. Один раз пыталась вырастить лен на свободных участках. Растить лен очень приятно, но нужно большое умение и опыт. Я попросила совета у одного поселенца-бельгийца, и он спросил меня, сколько акров я хочу засеять, и когда я ответила "триста", он сразу воскликнул: Са Маdame, c'est impossible*. Засеять можно акров пять, от силы десять, но не больше. Но десять акров -- капля в море, и я все же решилась и засеяла сто пятьдесят акров. Цветущее небесно-голубое поле льна -- божественное, дивное зрелище -- кажется, что на землю опустился кусок лазурного неба, и нет ничего чудеснее льняного волокна, прочного, блестящего, чуть маслянистого на ощупь. Думаешь, что из него будет сделано, когда его отправят на текстильные фабрики -- и как наяву видишь льняные простыни, ночные рубашки. Но кикуйю не могут сразу всему обучиться, и без постоянного наблюдения они не умели аккуратно собирать, трепать и сушить лен, поэтому моя попытка выращивать лен потерпела неудачу.
   Большинство фермеров в наших краях в те годы тоже пытались как-то выйти из положения и терпели неудачу, но потом некоторых из них осеняла какая-нибудь блестящая идея. Прекрасно, например, пошли дела у Ингрид Линдстром в Ньоро: к тому времени, когда я уехала из Африки, она после двенадцати лет каторжного труда, разводя овощи на продажу, свиней и индюшек, торгуя соевыми бобами и касторовым маслом, терпела неудачу за неудачей, платила за все горькими слезами, а спасла она свою ферму и достояние своих детей и выжила сама только потому, что стала сажать пиретрум и продавать его
   *О, Мадам, это невозможно! (франц.).
   парфюмерам во Францию. А вот мне не повезло, как я ни билась, и когда настала засуха и подул ветер с равнин Ати, кофейные деревья стали вянуть, листья пожелтели, а на некоторых участках на них напал трипе и антезия.
   Чтобы кофейные деревья росли лучше, мы пытались удобрять землю навозом. Так как я воспитывалась в Европе, я считала что нехорошо получать урожай с неудобренных земель. Когда скваттеры на ферме услыхали о моих планах, они решили мне помочь и натащили из загонов для скота и коз запасы навоза, скопившиеся там за десятки лет. Это оказалось легкое, высохшее вещество, и хлопот с ним не было. Мы провели борозды между рядами кофейных деревьев небольшими плугами, купленными в Найроби, с одним волом в запряжке, а так как повозки нельзя было подогнать к посадкам, женщины с фермы приносили навоз на спине в мешках и сыпали в бороздупо мешку под каждое дерево. Потом мы гнали обратно вола, запряженного в плуг, и запахивали удобрение. На эту работу было весело смотреть, и я ожидала неслыханного урожая, но так уж случилось, что никому из нас не удалось увидеть плоды наших трудов.
   Вся беда была в том, что не хватало денег, все запасы были истрачены еще в прежнее время, до того, как ферма попала ко мне в руки. Мы просто не могли позволить себе какие-то серьезные улучшения в хозяйстве, приходилось жить, перебиваясь со дня на день -- в последние годы мы едва сводили концы с концами -- и притерпелись к такой жизни.
   Если бы были припасены наличные, думала я, можно было бы покончить с кофе, вырубить кофейные деревья и посадить на моей земле лес. Деревья в Африке растут так быстро, что через десять лет уже можно свободно гулять в тени высоких голубых эвкалиптов, которые вы сами приносили сюда под дождем, в ящиках, из питомника, по двенадцать саженцев в ящике. Вот тогда, думала я, на
   рынке в Найроби и за строительные материалы, и за топливо я выручила бы хорошую цену. Сажать деревья -- дело благородное, и эту работу приятно вспоминать даже много лет спустя. В прежнее время на ферме были большие участки девственного леса, но их продали на корню индийцам, еще до того, как ферма перешла ко мне. И это было непоправимо. В трудные годы и мне приходилось вырубать деревья вокруг фабрики, на топливо для паровой машины. Этот лес, эти стройные высокие стволы с живыми зелеными тенями от крон чудились мне, преследовали меня; никогда в жизни я не раскаивалась так горько, ни один мой грех так не терзал меня, как это истребление леса. Изредка, когда у меня были на это средства, я высаживала на небольших разбросанных участках эвкалиптовые деревья, но из этого ничего не получилось. При таких темпах надо было ждать пятьдесят лет, пока засаженные мной сотни акров превратятся в лес, полный зеленого шума, и лесное хозяйство будет вестись по последнему слову науки, а у реки заработает лесопилка. Однако скваттеры на ферме -- у них представления о времени совсем иные, чем у белых поселенцев -- с надеждой ждали тех времен, когда у всех будет вдоволь дров, как в прежние времена: стоило подождать, и вскоре вырастет лес, который я только еще собиралась сажать.