Эммануэльсон попрощался со мной, прошел несколько шагов и вернулся, чтобы проститься еще раз. Я сидела в машине, смотрела ему вслед и думала: должно быть, ему приятно, что кто-то его видит, что у него есть зритель. Мне кажется, что ему было присуще такое чувство театральности, что он как бы уходил со сцены, исчезал за кулисами, словно глазами зрителей следя за собственным уходом. Эммануэльсон уходит. Неужели холмы, терновые деревья и пыльная дорога не сжалятся над ним, и из сочувствия не примут вид декораций, писанных на картоне, хоть на минуту?
   Утренний ветер трепал его длинное черное пальто, оно путалось в ногах, из кармана торчало горлышко бутылки. Сердце у меня переполнилось любовью и благодарностью -- эти чувства обуревают тех, кто остается дома и глядит вслед путникам и скитальцам в этом мире -- морякам, первопроходцам, бродягам. Когда Эммануэльсон поднялся на холм, он обернулся, снял свою шляпу и помахал мне издалека; ветер трепал, относил со лба его длинные волосы.
   Фарах, приехавший с нами в машине, спросил меня: -- Куда же отправился этот бвана?
   Он назвал Эммануэльсона "бвана" -- только ради соблюдения собственного достоинства, потому что тот ночевал в нашем доме.
   -- В Танганьику, -- сказала я.
   -- Пешком? -- спросил он.
   -- Да, -- сказала я.
   -- Храни его Аллах, -- сказал Фарах. Весь день я думала про Эммануэльсона и не раз выходила из дома на веранду, долго смотрела в сторону дороги, ведущей в Танганьику. Ночью, часов в десять, я услышала рык льва, доносившийся с юго-востока. Через полчаса рычание раздалось снова. Я подумала, а вдруг лев рычит, сидя на истрепанном черном пальто? Всю следую
   щую неделю я старалась разузнать, не слыхать ли чего об Эммануэльсоне, и велела Фараху расспросить всех его знакомых индийцев, которые ездили на грузовиках в Танганьику, не попадался ли им по дороге Эммануэльсон. Но никто о нем ничего не знал.
   А через полгода я вдруг получила заказное письмо из Додомы, где у меня не было знакомых -- оказалось, что мне писал Эммануэльсон. В конверте было пятьдесят рупий, которые я ему одолжила в первый раз, и четыре рупии, взятые у Фараха. Кроме этих денег -- а я никогда и не надеялась их получить -Эммануэльсон написал мне длинное, разумное и очень милое письмо. Он нашел работу -- служил барменом в Додоме -- неизвестно, что это был за бар, но дела у него шли прекрасно. Я подумала, что у него есть свой талант, дар благодарности: он помнил до мельчайших подробностей тот вечер у нас на ферме и много раз повторял: там он чувствовал, что находится среди друзей. Очень подробно он описывал свое путешествие в Танганьику. О племени масаи он говорил с большой приязнью. Они нашли его на дороге, приютили у себя, они оказались очень гостеприимными, добрыми людьми и взяли его с собой в дальние кочевья, по многим затейливым маршрутам. Он писал, что они так полюбили слушать его рассказы о путешествиях по разным странам, что и отпускать не хотели. Языка масаи Эммануэльсон совсем не знал и, как видно, поведал им свою Одиссею на языке пантомимы.
   Мне показалось как нельзя более естественным, подходящим к случаю, то, что Эммануэльсон нашел приют у масаи, и что они так хорошо приняли его. Подлинная аристократия, как и настоящий пролетариат во всем мире, понимает, что такое трагедия. Для них это и первооснова Божьего промысла, и лад -минорный лад -- нашего бытия. В этом их отличие от буржуазии всех классов, которая отрицает трагедию, не желает слышать о ней, даже
   само слово "трагедия" вызывает у них неприязнь. Многие недоразумения между белыми эмигрантами среднего класса, осевшими в этих краях, и туземцами возникает из-за этого непонимания. А хмурые масаи принадлежат одновременно к обоим классам -- к аристократии и к пролетариату -- и они с первого взгляда узнали в одиноком, одетом в черное, путнике героя трагедии; а актер-трагик сразу нашел среди них подобающее ему место.
   Глава шестая Посещения друзей
   Посещения моих друзей были для меня большой радостью, и все обитатели фермы об этом знали.
   Когда Деннис Финч-Хэттон возвращался из очередного долгого сафари, я обычно утром возле дома встречала молодого масаи, стоявшего на одной ноге, длинной и стройной. "Бэдар возвращается! -- объявлял он. -- Будет тут дня через два или три."
   Днем один из скваттерских "тотошек", живший на окраине фермы, уже сидел на лужайке у дома, чтобы предупредить меня, когда я выйду: "На излучине реки я видел стаю цесарок. Если хотите настрелять их для Бэдара, я поведу вас туда на закате, покажу, где они сидят."
   Мои друзья, великие путешественники, любили мою ферму, должно быть, за то, что она всегда ждала их, всегда была на месте и не менялась. Они бродили в бескрайних просторах, ставили свои палатки и снова снимались с лагеря во многих местах, и теперь им было очень приятно огибать поворот дороги, зная, что путь к моему дому неизменен, как орбита любой звезды. Им было приятно увидеть знакомые лица, потому что у меня были неизменно одни и те же слуги все время, пока я жила в Африке. Я-то мечтала вырваться с фермы, а они, возвращаясь,
   мечтали о книгах, о полотняных простынях, о прохладе комнат с закрытыми ставнями; сидя у походных костров, они вспоминали все прелести жизни на ферме и, приехав ко мне, первым делом спрашивали -- ну как, научили вы своего повара делать "охотничий омлет"? А граммофонные пластинки с "Петрушкой" Стравинского получили с последней почтой? Даже когда меня дома не было, они гостили в моем доме, а когда я надолго уезжала в Европу, хозяином в доме оставался Деннис. "Мой лесной замок", -- так Беркли Коул прозвал мой дом.
   За блага цивилизации мои гости вознаграждали меня охотничьими трофеями: это были шкуры леопардов и гепардов, из которых в Париже можно сшить меховые шубки, кожа змей и ящериц для туфель и перья марабу.
   А мне так хотелось их чем-нибудь порадовать, что я изучала по старинным поваренным книгам рецепты всяких затейливых блюд и посадила в своем саду множество европейских цветов.
   Однажды дома, в Дании, моя старая знакомая подарила мне двенадцать прекрасных клубней пионов, которые я не без труда провезла в Африку -- ввоз растений был очень строго ограничен. Я посадила их у себя в саду, и они сразу принялись и пустили прихотливые изогнутые пурпурные побеги, которые покрылись тонкими листьями и круглыми бутонами. Первый распустившийся цветок -- огромный белый пион, назывался "Герцогиня Немурская"; он был пышный, очень изящный, и от него шел сильный, свежий и сладкий аромат. Когда я срезала этот цветок и поставила его в вазу у себя в гостиной, все мои белые друзья останавливались и обращали на него внимание: "Да это же пион!" Но вскоре все остальные бутоны засохли и осыпались, так что у меня, кроме этого единственного прекрасного цветка, не расцвел ни один пион.
   Несколько лет спустя мне случилось беседовать с англичанином-садовником, служившим у леди Макмиллан, в
   Хиромо, о разведении пионов. "Нам не удалось развести пионы в Африке, -- сказал он, -- и не удастся, пока мы не вырастим здесь пион из привозной луковицы и не получим от него семян. Так мы развели у нас в колонии дельфиниум." И я могла бы прославиться, если бы мне удалось развести пионы в Африке, я обессмертила бы свое имя, как сама герцогиня Немурская; а я загубила свою славу собственными руками -- срезала уникальный цветок и поставила его в вазу с водой! Потом мне часто снилось, что у меня растет белый пион, и я радовалась во сне: оказывается, я все-таки не срезала тот цветок.
   Ко мне в гости приезжали друзья и с соседних дальних ферм, и из города. Хью Мартин из земельного управления приезжал побеседовать со мной из Найроби; это был блестящего ума человек, до тонкости знавший самые редкие произведения мировой литературы и всю жизнь мирно прослуживший на государственной службе на Востоке; среди многих талантов он приобрел и поразительное умение казаться похожим на необъятно-толстого китайского идола. Он прозвал меня Кандидом, а сам играл на ферме роль забавного доктора Панглосса, непоколебимо уверенного в низости презренного рода человеческого и всей Вселенной и считавшего, что этого вполне естественно -- почему бы и нет? Он сразу усаживался в огромное кресло и почти никогда из него не вылезал. Поставив перед собой бутылку и стакан, тихо сияя, он излагал и разъяснял свою теорию жизни, блистательные мысли сверкали, словно фейерверк, быстро образуя как бы фантастическую, мгновенно ветвящуюся поросль материализованной мысли; этот толстяк жил в полном мире со Вселенной, твердо веря в Дьявола, и его отличала печать чистоты, что бывает чаще с учениками дьявола, чем со слугами Господа Бога.
   А по вечерам на ферму неожиданно налетал молодой носатый норвежец -- он управлял фермой, расположенной
   с другой стороны от Найроби. Он был дельным фермером и помогал мне в работе на ферме и словом, и делом больше, чем кто-либо из соседей -- и помощь эту он оказывал просто и охотно, будто само собой разумеется, что фермеры, особенно скандинавы, обязаны верой и правдой служить друг Другу.
   Он прилетал ко мне на ферму, как камень, выброшенный собственным бунтующим духом, словно из жерла вулкана. Он уверял, что можно спятить, живя в стране, где люди ни о чем другом, кроме как о волах да о сизале^, говорить, не могут, что душа его изголодалась, терпение лопнуло. Не успевал он войти, как начинал разговор до глубокой ночи -- и о чем только он не говорил: о любви и о коммунизме, о проституции, о Кнуте Гамсуне и Библии, и при этом он не переставая курил ужасный табак, настоящую отраву. Он почти ничего не ел, никому не давал сказать ни слова, и если я пыталась вмешаться, переходил на крик, весь горя от возбуждения, бодая воздух своей взлохмаченной светловолосой головой. Ему надо было облегчить душу от всего, что в ней накопилось, но во время разговора его обуревали все новые и новые мысли. Вдруг, часов около двух ночи, он сразу умолкал, выговорившись до конца. Посидит немного, стихнет, присмирев, -- вид у него как у больного, которого выпустили немного погулять в госпитальном саду -- потом вдруг вскочит, бросится в машину и умчится прочь на страшной скорости, готовый выдерживать, сколько сможет, разговоры о сизале и волах.
   Ингрид Лидстром приезжала погостить у меня, когда ей удавалось освободиться на день-другой от дел на своей ферме в Ньору, где ойа разводила индюков, и от огорода, где она выращивала овощи на продажу. У Ингрид был светлый ум, под стать ее светлой коже; ее отец и муж были офицерами шведской армии. Она с мужем и детьми приехала в Африку, словно в поисках веселых приключений, как на
   * Лубяное волокно.
   пикник, решив быстро разбогатеть, и они накупили большие участки под посевы льна -- тогда тонна льна стоила пятьсот фунтов, но когда цена вскорости упала до сорока фунтов, и засеянные участки и все машины совершенно обесценились, Ингрид, спасая ферму ради своей семьи, сразу развела птицу и засеяла огород; работала она не покладая рук, не зная отдыха. В этой борьбе за жизнь она так полюбила свою ферму, своих коров и поросят, своих туземцев и свои овощи, так влюбилась в свой собственный клочок африканской земли, что уже готова была продать и мужа, и детей, только бы сохранить его. В эти тяжелые времена мы с ней часто плакали друг у друга на груди при одной мысли о потере так полюбившейся нам африканской земли. Приезды Ингрид были для меня большой радостью: в ней было столько заразительного веселья, бодрости, смелости, -- такими бывают старые шведские крестьянки --а на ее обветренном смуглом лице сияла победоносная белозубая улыбка сказочной Валькирии. Во всем мире любят шведов именно за то, что они умеют все собственные беды и горести схоронить в глубине своего сердца и проявить такую рыцарскую отвагу, что свет их духа виден издалека.
   У Ингрид служил поваром и слугой старый кикуйю, по имени Кимоза, который заботился обо всех ее делах, как о своих собственных. Он работал на нее и в огороде, и в птичнике, и служил вдобавок дуэньей для трех ее дочурок, провожая их в школу и встречая после уроков. Ингрид мне рассказала, что, когда я приехала в Ньоро в гости на ферму, Кимоза просто потерял голову, бросил все свои дела и принялся готовить для меня невероятно пышный прием, учинил бойню среди индюшек -- до того он был потрясен величием Фараха. Ингрид мне потом рассказывала, что Кимоза считал знакомство с Фарахом самой великой честью, какой он удостоился в жизни.
   Ко мне приехала миссис Даррел Томпсон из Ньоро, хотя я была с ней едва знакома: доктора предупредили
   ее, что жить ей осталось всего несколько месяцев. Она сказала мне, что совсем недавно купила в Ирландии замечательного коня, призового конкуриста, -- лошади были ее страстью и гордостью, они для нее, как в жизни, так и в смерти воплощали все самое прекрасное, самое чудесное -- и вот теперь, узнав от врачей, что ее ждет, она сначала решила телеграфировать домой, чтобы коня не присылали, но потом решила оставить его мне, когда она умрет. Я об этом случае совсем позабыла, и когда через полгода она умерла, этот конек -звали его Пурбокс" -- прибыл в Нгонго. Оказалось, что умнее этого коня у нас на ферме никого не было. С виду он был довольно неказистый, коренастый, далеко не молодой. Деннис Финч-Хэттон иногда ездил на нем верхом, а я никогда до этого не снисходила. Но он, исключительно благодаря своей стратегической гениальности и аккуратности, прекрасно зная, что надо делать среди атласных, пляшущих под наездниками красавцев, привезенных богатейшими жителями колонии, сумел выиграть конкур в Кэбете, устроенный в честь принца УЭЛЬСКОГО. Сохраняя свой обычный скромный и непритязательный вид, он вернулся домой с большой серебряной медалью и вызвал громадный переполох на ферме и в доме -- после целой недели мучительных волнений мы встретили победителя восторженным триумфом. Пал он от сапа через полгода, мы похоронили его за конюшней, под лимонными деревцами, и горько оплакивали; слава надолго пережила его.
   Старый мистер Балпетт, которого члены клуба звали "дядя Чарльз", частенько приезжал ко мне обедать. Он стал большим моим другом, и казался мне образцом истинного джентльмена викторианской эпохи, но вполне и нашим современником. Он переплыл Геллеспонт и одним из первых поднялся на Маттерхорн, а в ранней молодости, должно быть, в восьмидесятых годах, был любовни
   * Кружка для бедняков (англ.). 200
   ком красавицы Отэро*. Говорили, что она вконец разорила его, а потом бросила. Мне казалось, будто я сижу за обедом не то с Арканом Дювалем, не то с кавалером де Грие- у него хранилось много фотографий прекрасной Отэро, и он любил поговорить о ней. Как-то за обедом в Нгонго я сказала ему: -- Я узнала, что мемуары прекрасной Отэро опубликованы. А про вас там написано?
   -- Да, -- сказал он, -- там есть и про меня. Разумеется, под другим именем.
   -- Что же она о вас пишет? -- спросила я.
   -- Пишет, что я был тем самым юнцом, который за полгода истратил на нее сто тысяч, но что она этих денег стоила. Я рассмеялась:
   -- А вы как считаете, это верно? Он ответил мне, почти не раздумывая:
   -- Да, -- сказал он, -- да, это верно. Мы с Деннисом Финч-Хэттоном устроили для мистера Балпетта настоящий пикник на холмах Нгонго, когда ему исполнилось семьдесят пять лет. Сидя там, на самой вершине, мы почему-то заговорили вот о чем. Если бы нам вдруг предложили самые настоящие крылья, которых уже не сбросишь, согласились бы мы или все-таки отказались бы?
   Старый мистер Балпетт сидел, глядя на бескрайнюю равнину, простиравшуюся внизу, -- на зеленую долину Нгонго и на мощную рифтовую долину на западе, словно примеряясь, готовясь и вправду взлететь в любую минуту. -- Я согласился бы, -- сказал он, -- безусловно, согласился бы. Ничего лучше я бы и не желал. -- Потом он ненадолго замолчал и добавил: -Однако, будь я дамой, я бы хорошенько все обдумал.
   * Известная куртизанка начала века.
   Глава седьмая Аристократ-первооткрыватель
   Для Беркли Коула и Денниса Финч-Хэттона мой дом был своим, словно для них уже наступил коммунизм. В доме они чувствовали себя полными хозяевами, очень этим гордились и любили привозить с собой все, чего, по их мнению, в доме не хватало. Они заботились, чтобы у нас всегда было вдоволь отличного вина и табаку, выписывали для меня из Европы книги и граммофонные пластинки. Беркли привозил на своей машине груды яиц, индеек и апельсинов -- у него была ферма на горе Кения. Оба старались сделать меня таким же знатоком вин, как они сами, и не жалели на это ни сил, ни времени. Им доставлял особое удовольствие привезенный мной из Дании фарфоровый сервиз, хрусталь и стекло; они строили посреди обеденного стола высокую, сверкающую стеклянную пирамиду из всех моих бокалов и рюмок и наслаждались, созерцая ее.
   Когда Беркли гостил у меня на ферме, он любил каждое утро, в одиннадцать часов, выпивать бутылку шампанского в лесу. Однажды, прощаясь со мной перед отъездом, он поблагодарил меня за гостеприимство, но добавил, что одно обстоятельство омрачило его радость: нам принесли вместо тонких бокалов для вина вульгарные, грубые стаканы из толстого стекла.
   -- Знаю, Беркли, -- сказала я,--но у меня осталось так мало хороших бокалов, а наши слуги обязательно перебьют их, пока донесут в такую даль.
   Он посмотрел на меня очень серьезно, не выпуская моей руки.
   -- Но, дорогая моя, -- сказал он, -- это было так печально. Разумеется, после этого в лес мы брали самые лучшие бокалы. Вот что удивительно: друзья в Англии так огорчились, когда оба они уехали оттуда, их обоих так любили,
   так ценили и здесь, в колонии -- и все же они стали какими-то отщепенцами. Не то, чтобы их изгнало общество -- их вообще не изгоняли ниоткуда, они были изгоями времени, людьми не нашего века. Только одна Англия могла породить таких людей, носителей своего рода атавизма, представителей стародавних времен, иных веков; их Англия существовала лишь в прошлом. В нашем веке у них уже не было дома, им пришлось скитаться по свету, и на ферму их вынесло течением времени. Но они сами этого не сознавали. Наоборот, у них было какое-то чувство вины перед Англией, перед той жизнью, которую они бросили, будто то, что она им наскучила и они от нее сбежали, было дезертирством, уклонением от бремени, которое их друзья остались нести вместо них. Когда Деннис заговаривал о своей юности -- хотя он и сейчас был очень молод -- о своих планах на будущее, о советах, которые ему давали в письмах английские друзья, он цитировал шекспировского Жака:
   Ты, братец, видно, прост, Коль бросил псу под хвост Здоровье и покой По прихоти пустой.
   Но у него было неверное представление о самом себе, да и у Беркли тоже, а может быть, и у Жака. Все они считали себя дезертирами, которым порой приходится расплачиваться за свое своеволие, но, в сущности, они были изгнанниками и с благородным мужеством переносили свое изгнание.
   Если бы на узкую голову Беркли надеть парик с длинными шелковистыми локонами, он легко мог бы сойти за придворного короля Карла Второго. Он мог бы -- легконогий юнец из Англии -- присесть у ног престарелого д'Артаньяна, каким тот стал в романе "Двадцать лет спустя",
   слушал бы мудрые поручения героя и хранил бы их глубоко в сердце. Мне всегда казалось, что Беркли не подвержен закону гравитации, и что пока мы сидим у камина и беседуем, он может взлететь прямо вверх, через каминную трубу. Он прекрасно разбирался в людях, не создавая себе никаких иллюзий, но и не злобствуя. Но из какого-то бесовского лукавства он был особенно очарователен с людьми, которых ни во что не ставил. Стоило ему, образно выражаясь, натереть мелом свои подошвы, как он превращался в неподражаемого шута. Но чтобы стать шутником на манер Конгрива или Уичерли en pleine vingtieme siecle^, нужно было нечто большее, чем таланты, которыми обладали Конгрив и Уичерли: горение и величие духа, почти безумная вера и надежда. Когда шутка звучала чересчур дерзко и надменно, вас внезапно охватывала острая жалость. Когда Беркли, слегка оживленный и разогретый вином, как бы освещенный изнутри, начинал разглагольствовать, садясь на своего любимого конька, -- на стене за его спиной начинала расти и двигаться гротескная тень; громадный рыцарский конь переходил в галоп, фантастический и высокомерный, будто он гордился своим благородным происхождением, а происходил он по прямой линии от Росинанта. Только сам Беркли, шутник без страха и упрека, страшно одинокий здесь, в Африке, наполовину инвалид -сердце у него было слабое -- владелец фермы на горе Кения, которую он горячо любил и которую с каждым днем все больше прибирали к рукам банки -- только он не видел этой тени и не боялся ее.
   Небольшого роста, легкого сложения, рыжеволосый, с узкими ступнями и ладонями, Беркли держался поразительно прямо, с чисто д'артаньяновской надменностью, слегка поворачивая голову вправо или влево -- едва заметно, по привычке завзятого дуэлянта, не знавшего поражений. Двигался он совершенно бесшумно, как кошка. И, как это свойственно кошкам, превращал любую комнату
   * В середине двадцатого века (Глава восьмая Крылья
   У Денниса Финч-Хэттона в Африке не было другого дома, кроме моей фермы, и он жил у меня в перерывах между своими сафари; у меня были его книги, его граммофон. Когда он возвращался на ферму, она одаряла его всем, что там было; она говорила с ним -- как умеют говорить кофейные плантации, когда после первых проливных дождей они стоят, промокшие насквозь, облитые белоснежными цветами, как облака, насыщенные влагой. Когда я ждала Денниса и слышала, как его машина приближается к дому, мне тут же становились слышны голоса всех вещей на нашей ферме, наперебой говорящих о своей истинной сущности. На ферме он всегда чувствовал себя счастливым; он приезжал только тогда, когда ему этого хотелось; и ферма знала в нем качество, неведомое остальному миру -- смирение. Он делал только то, что хотел, и ложь никогда не оскверняла его уста.
   И еще была у Денниса черта характера, мне очень приятная: он любил слушать, когда ему рассказывали разные истории. Я всегда думала, что, наверное, стала бы знаменитой во Флоренции, во время Чумы". Нравы переменились, и умение слушать повествования в Европе потеряно. Африканские туземцы, не умея читать, сохранили искусство слушать; стоит только начать им рассказывать: "Жилбыл человек, и вот он пошел по равнине и встретил там другого человека..." -- как они уже целиком поглощены
   * Намек на происхождение "Декамерона" Боккачо (пр. пер.).
   214
   рассказом и мысленно бегут следом за неизвестными людьми по равнине. Но белые люди обычно, даже сознавая, что надо бы выслушать ваш рассказ, никак не могут сосредоточиться. Если они и не начинают ерзать на месте, вспоминая о каких-то недоделанных делах, то засыпают. Но те же самые люди всегда просят дать им что-нибудь почитать и могут целый вечер просидеть над любым попавшимся под руку печатным текстом; они готовы скорее прочесть речь, чем выслушать ее. Они привыкли все читать глазами.
   Деннис лучше воспринимал все на слух и предпочитал, чтобы ему сказывали сказки; приехав на ферму, он всегда спрашивал меня: "Есть у тебя новая сказка?" Я придумывала много всяких историй в его отсутствие. По вечерам он любил устроиться поуютнее, разбрасывал перед камином подушки, вместо дивана, я тоже усаживалась на пол, скрестив ноги -- как положено Шахразаде! -- и он выслушивал, не сводя с меня ясных глаз, длинные сказания от начала до конца. Запоминал он все лучше, чем я сама, и, бывало, когда в рассказе самым драматическим образом появлялся какой-то новый персонаж, он меня останавливал: "Этот человек уже умер в самом начале; впрочем, это не имеет значения."
   Деннис учил меня латыни, приохотил к чтению Библии и греческих поэтов. Сам он знал наизусть многие места из Ветхого Завета и во все походы непременно брал с собой Библию, за что его очень уважали мусульмане.
   От него же я получила в подарок граммофон. Я обрадовалась от всего сердца, и вся ферма как-то ожила. "И соловей в лесу, как звук твоей души..." Иногда Деннис приезжал неожиданно -- я в это время была на кофейной плантации или на кукурузном поле -- привозил новые пластинки, запускал граммофон, и когда я возвращалась верхом, уже на закате, мелодии струились мне навстречу в чистой вечерней прохладе, и я знала, что Деннис уже при
   ехал, словно он сам, как это часто случалось, заливался веселым смехом, глядя на меня. Туземцам нравился граммофон, и обычно они собирались вокруг дома, слушая музыку; у некоторых моих домашних слуг уже были любимые мелодии, и когда кроме меня никого дома не было, они просили меня заводить им эту музыку. Забавно, что Каманте неизменно выбирал адажио из бетховенского концерта для фортепиано с оркестром до-мажор, но в первый раз, когда он меня просил поставить эту пластинку, он не без труда объяснил мне, какую музыку он хочет.
   Все же у меня с Деннисом вкусы были разные. Мне хотелось слушать старинную музыку, а Леннис, словно оправдываясь перед нынешними временами за то, что он с ними не гармонирует, всегда предпочитал самые современные произведения искусства. Он любил слушать только самую авангардную музыку. "Конечно, я любил бы Бетховена, -- говорил он, -- если бы он не был так вульгарен."
   Нам с Деннисом, когда мы были вместе, особенно везло на встречи со львами. Иногда он возвращался, проведя два или три месяца в охотничьем сафари, очень расстроенный -- никак не мог найти хорошего льва для гостей из Европы, которых он сопровождал. А ко мне в это время приходили масаи и просили пойти и застрелить льва или львицу, наносивших урон стадам, и мы с Фарахом выезжали в их "маньятту") разбивали там палатки, сидели всю ночь в засаде у приманки или выходили ни свет ни заря, но даже следов не встречали. Но стоило нам с Деннисом выехать верхом на прогулку, мы видели всех местных львов в полном составе: они пожирали свою добычу или переходили у нас на глазах высохшие русла рек.