-- Зачем ты хочешь вернуть жену, Иса? -- говорила я ему. -- Оставь ее. Не хочет она к тебе возвращаться -- и не надо, все равно ничего хорошего из этого не выйдет.
   Но Иса был не в силах отпустить ее. В конце концов, все его надежды на любовь молодой жены рухнули безвозвратно, и он хотел просто получить, как за собственность, причитавшуюся за нее цену. Все работники смеялись над ним, когда он уходил, и говорили мне, что солдаты тоже над ним смеются. Но Иса никогда не обращал внимания на то, что люди о нем думают, во всяком случае, ему было совсем не до того. Он настойчиво и прилежно старался вернуть свою потерянную собственность -- так пастух упорно ищет сбежавшую корову.
   Как-то утром Фатима сказала моим домашним слугам, что Иса болен и сегодня готовить обед не сможет, но завтра, сказала она, обязательно встанет. Но под вечер мои слуги сообщили, что Фатима исчезла, а Иса отравлен и лежит при смерти. Когда я вышла, они вынесли умирающего на его кровати на площадку среди хижин. Ясно было, что жить ему осталось недолго. Ему дали какой-то туземный яд, что-то вроде стрихнина, и он страшно мучился у себя в хижине, на глазах своей злодейки-жены, а она, увидев, что ей удалось наверняка прикончить его, сбежала. Судороги еще иногда пробегали по его телу, но
   он уже похолодел и окоченел, как труп. Его лицо исказилось почти до неузнаваемости, и кровавая пена бежала из углов посиневших губ. Фарах уехал на моей машине в Найроби, и отвезти Ису в госпиталь мне было не на чем, но думаю, везти его туда все равно уже было поздно.
   Перед самой смертью Иса долго глядел мне в лицо, но я не уверена, что он узнал меня. В разумном взгляде его темных глаз, похожих на глаза какого-то животного, я читала воспоминания о его родине, какой я мечтала ее увидеть -- подобной Ноеву ковчегу, изобилующей дичью, где маленький темнокожий пастушок пасет коз своего отца на равнине, бок о бок с дикими стадами. Я держала в своей руке его руку -- человеческую руку, сильный и тонкий инструмент; эта рука умела держать оружие, сажать овощи и цветы, умела ласкать; а я еще научила его сбивать омлеты. Хотелось бы знать, что сам Иса сказал бы о своей жизни. Удалась она или прошла впустую? Трудно сказать. Он шел своими собственными, незаметными, трудными, извилистыми тропинками, прошел через многое, многое претерпел, и смирение ему не изменило.
   Когда Фарах вернулся домой, он приложил все усилия, чтобы Ису похоронили по всем канонам его религии -- ведь Иса был правоверным мусульманином. Мулла, вызванный из Найроби, смог приехать только на следующий вечер, и хоронили Ису ночью, когда на небе засветился Млечный Путь, а похоронная процессия шла внизу с фонарями. Могилу Исы под большим деревом, в лесу, огородили стеной, по мусульманскому обычаю. Тогда Мариаммо вышла вперед, на свое место в толпе плакальщиц, и громко плакала и причитала в ночной тишине.
   Мы с Фарахом посоветовались, что нам делать с Фатимой, и решили ничего не делать. Фараху явно не хотелось добиваться, чтобы женщину наказали по всей строгости
   закона. Из его слов я поняла, что у мусульман женщина вообще не отвечает перед законом. За ее поступки несет ответственность ее муж, он расплачивается за все неприятности, которые она причиняет, как расплачивается хозяин за лошадь, когда она наносит ущерб людям. Но что делать, если лошадь сбросит своего хозяина, и он убьется? Конечно, соглашался Фарах, случай очень прискорбный. В конце концов, у Фатимы не было причин жаловаться на свою судьбу, теперь она могла жить в свое удовольствие при казармах в Найроби.
   О туземцах и истории
   Те люди, которые полагают, что туземцы легко, играючи, могут перепрыгнуть из каменного века в наш цивилизованный век, где люди владеют машинами, забывают, какого труда и мучений стоило нашим предкам этого добиться.
   Конечно, мы умеем делать автомобили и самолеты и можем научить туземцев пользоваться техникой. Но нельзя одним мановением руки поселить в сердцах туземцев настоящую любовь к современным автомобилям. Для этого должны были пройти века, и, по-видимому, надо было, чтобы свою лепту внесли и Сократ, и Крестовые походы, и Французская революция. Мы, поклонники машин, с трудом представляем себе, как люди могли без них обходиться, но мы сейчас вряд ли способны сочинить какоето новое "Credo", создать мессу, написать пятиактную трагедию или хотя бы сонет. И если бы все эти вещи не были уже давно созданы, мы, по всей вероятности, вынуждены были бы обойтись без них. И все же можно себе представить, что раз уж они созданы, значит, было время, когда человеческие сердца жаждали этого, и когда великая жажда была утолена, они утешились.
   Как-то ко мне приехал на своем мотоцикле отец Бернар -- позавтракать со мной и поделиться большой радостью, выпавшей ему на долю; он вошел, пряча торжествующую улыбку в густой бороде. Вчера, рассказал он, девять юношей из племени кикуйю, обращенных в миссии Шотландской церкви, пришли к нему и попросили принять их в лоно католической церкви, потому что они, после долгих раздумий и споров, уверовали в доктрину Пресуществления.
   Но все знакомые, которым я рассказала об этом случае, посмеялись над отцом Бернаром и объяснили, что эти молодые кикуйю просто прикинули, что им во французской миссии и платить будут больше, и работа будет легче, да еще им дадут велосипеды, поэтому они и придумали такой ход с Пресуществлением. Мы и сам-то, добавили мои друзья, ничего в нем не понимаем, мы даже думать об этом не любим, а кикуйю это и вовсе недоступно. Впрочем, может быть, тут дело было в другом: ведь отец Бернар хорошо знал нравы кикуйю. Видно, у молодых людей появилась такая же нужда в новой вере, как некогда у наших собственных предков, которые придавали громадное значение таинству Пресуществления, и от которых мы не должны отрекаться перед туземцами. Пятьсот лет назад верующим христианам предлагали не только более высокую плату, и легкую жизнь, и разные привилегии -- им предлагали в обмен их собственную жизнь, но они ни за что не отступились от своей идеи Пресуществления святых даров. Им тогда не предлагали велосипедов, но ведь отец Бернар готов был бы отказаться от собственного мотоцикла ради того, чтобы девять молодых кикуйю обратились в христианство.
   Современные белые обитатели Африки, конечно, верят в эволюцию больше, чем в единый акт творения. Они могли бы преподать туземцам краткую историю человечества, чтобы они могли нас догнать. Мы вошли в жизнь
   туземцев всего лет сорок тому назад, и если принять эту дату за дату Рождества Христова, а каждые три года их жизни приравнять к столетию нашей истории, то теперь как раз настало время послать к ним Св. Франциска Ассизского, а через несколько лет познакомить с Рабле. Они полюбили бы их и оценили бы лучше, чем Mij, европейцы двадцатого века. Им очень понравился Аристофан, когда несколько лет тому назад я попыталась перевести им диалог между крестьянином и его сыном из комедии "Облака". И лет через двадцать они, вероятно, уже могли бы понять энциклопедистов, а еще через десять лет -- полюбить Киплинга. Мы должны подарить им мечтателей, философов и поэтов, чтобы подготовить путь для мистера Форда.
   А где мы окажемся к тому времени? Может быть, мы тем временем вцепимся в хвост чернокожим народам и будем держаться за него мертвой хваткой, стараясь забраться в тень, жаждая темноты и учась колотить в тамтамы? Смогут ли они тогда получить автомобиль по себестоимости, как теперь получают доктрину Пресуществления?
   Землетрясение
   Однажды под Рождество мы пережили землетрясение, и довольно сильное: по крайней мере, оно разрушило много туземных хижин -- по силе оно было похоже на разъяренного слона. Произошло три толчка, каждый продолжался несколько секунд, с промежутком тоже в несколько секунд. Как раз в эти промежутки люди стали понимать, что происходит.
   Деннис Финч-Хэттон, который в то время раскинул лагерь в резервации племени масаи и спал в своем грузовике, вернувшись, рассказал мне, что проснулся от толчка
   и решил, что под грузовик забрался носорог. А я уже была у себя в спальне и собиралась ложиться, когда началось землетрясение. При первом толчке я подумала: "Леопард забрался на крышу!" Но в краткой тишине между вторым и третьим ударом я поняла, что это землетрясение. Никогда я не думала, что придется это испытать. Я было решила, что землетрясение уже кончилось. Но когда я почувствовала третий и последний толчок, меня охватил восторг -- никогда в жизни я не испытывала такой самозабвенной, всепоглощающей радости.
   Небесные тела, проходя своим путем, обладают чудодейственным свойством вызывать в душе человека ощущение безграничного, дотоле неведомого счастья. Обычно мы забываем о звездах; но когда эта мысль внезапно посещает нас, когда мы воочию видим их перед собой, открывается потрясающая душу бесконечность Вселенной. Кеплер писал о том, как после долгих лет работы он, наконец, открыл законы движения планет:
   "Я не могу совладать с восторгом, обуревающим меня, -- писал он. -Жребий брошен. Ничего подобного я еще никогда в жизни не испытывал. Я весь дрожу, кровь моя кипит. Господь Бог шесть тысяч лет ждал зрителя Своим творениям. Мудрость Господня безгранична -- все, о чем мы не имеем понятия, Ему известно, сверх той малости, что мы знаем."
   Да, точно такой же восторг пробрал дрожью и меня во время землетрясения, потряс все мое существо.
   Это чувство неземной радости рождается, когда понимаешь, что нечто, по твоим понятиям недвижимое, оказывается, таило в себе способность двигаться само по себе. Наверно, в мире нет более сильной радости, более светлого упования. Бездушный шар, мертвая твердь -- сама Земля! -- вдруг повернулась, потягиваясь со сна, у меня под ногами. Легким толчком, прикосновением, она подарила мне откровение неизмеримой важности. Она засме
   ялась, затряслась от смеха так, что хижины туземцев пали ниц, восклицая: "Eppur si muove!"*
   На следующее утро, спозаранку, Лжума принес мне чай и сказал:
   -- Король Англии умер! Я спросила его, откуда он это узнал.
   -- А вы, мемсаиб, разве не почувствовали, как земля вчера дрожала и тряслась? Это значит, что король Англии умер.
   Но, к счастью, английский король после землетрясения прожил еще долгие годы.
   Джордж
   На грузовом судне, идущем в Африку, я познакомилась и подружилась с мальчуганом -- звали его Джордж, он путешествовал с матерью и юной тетушкой. Однажды днем, на палубе, мальчик отошел от мамы и подошел ко мне; они провожали его глазами. Он объявил, что завтра день его рождения, ему исполнится шесть лет, его мама собирается пригласить всех пассажиров-англичан к чаю, и спросил -- приду ли я?
   -- Но я ведь не англичанка, Джордж, -- сказала я.
   -- А кто же вы? -- спросил он, потрясенный.
   -- Я -- готтентотка, -- сказала я. Он стоял очень прямо, серьезно глядя на меня.
   -- Все равно, -- сказал он, -- надеюсь, что вы все-таки придете.
   Он пошел обратно к матери и тетке и объявил им небрежным, но таким решительным тоном, что это исключало какие бы то ни было возражения: -- Она -- готтентотка. Но я ее пригласил.
   *А все-таки она вертится!" {итал.). Слова, приписываемые Галилею.
   Кеджико
   У меня была толстая верховая мулица, которую я назвала Молли. Но конюх дал ей другое имя -- он назвал ее Кеджико, что на их языке значит "Ложка", а когда я спросила, почему он выбрал такое странное имя, он сказал, что она похожа на ложку. Я обошла ее кругом, стараясь понять, что он имел в виду, но, как я ни старалась, ни в каком ракурсе не находила ни малейшего сходства с ложкой.
   Немного спустя я поехала куда-то, и в упряжке шли четыре мула, одна из них была Кеджико. Когда я взобралась на высокие козлы и увидела мулов сверху, как бы с птичьего полета, я поняла, что конюх прав. Кеджико была и вправду необыкновенно узка в плечах, а круп -- широкий и толстый, так что она действительно была похожа на круглую ложку, выпуклостью вверх. Если бы моему конюху Камау и мне предложили нарисовать Кеджико, мы бы изобразили ее по-разному, рисунки вышли бы совершенно непохожие один на другой. Но Господь Бог и сонмы ангелов видели бы ее точно так же, как мой Камау. Грядущий с высот находится превыше всего, и о том, что Он видит, Он свидетельствует.
   Жирафов отправляют в Гамбург
   В Момбасе я гостила в доме Шейха Али бен Салима, арабского правителя всего побережья -- гостеприимного, галантного старца-араба.
   Момбаса напоминает райский сад на детском рисунке. Глубокий залив, охватывающий остров -- идеальная гавань для судов; земля -- почти белая, сложенная из коралловых скал, и на ней растут зеленые раскидистые деревья манго и сказочные голые серые баобабы. Море у Момбасы яркосинее, как василек, а за устьем гавани длинные волны
   Индийского океана тонкой кружевной цепью идут на берег, и их глухой ропот слышен даже в самую безветренную погоду. В самом городе Момбаса узкие улочки вьются меж глухих стен домов, сложенных целиком из кораллового известняка чудесных тонов: желтовато-палевого, розового или цвета охры, а над городом высится массивная старая крепость -- у ее толстых стен с амбразурами шли бои между арабами и португальцами; цвет ее стен интенсивнее цвета всех зданий города, словно там, на вышине, за долгие века она успела впитать в себя яркость множества предгрозовых закатов.
   В садах Момбасы полыхает огненным цветом алая акация с неописуемо яркими цветами и кружевной листвой. Солнце жжет и опаляет Момбасу; воздух здесь просоленный, и утренний бриз приносит с собой каждый день с востока соль, подхваченную над морем; сама земля пропиталась солью и стала бесплодной, голой, как пол танцевального зала. Но древние развесистые деревья манго с густой темно-зеленой листвой дают благодатную тень; под каждым из них очерчен круг, заполненный темной прохладой, как бассейн с черной водой. Я не знаю другого дерева, которое так приветливо звало бы всех под свою сень, становилось бы центром человеческого общения -- эти деревья похожи на деревенские колодцы, где собираются всем миром. Под деревьями манго раскинуты многолюдные базары, у подножья их стволов громоздятся клетки с птицей и грудами лежат сочные арбузы.
   Али бен Салим жил в красивом белом доме на берегу пролива; множество каменных уступов вели вниз, к морю. Вдоль них стояли домики для гостей, а в большом зале хозяйского дома, выходящем на веранду, хранилась прекрасная коллекция арабских и английских вещей: старинные изделия из слоновой кости и бронзы, фарфор из Ламу, обитые бархатом кресла, фотографии и огромный граммофон. Среди этих вещей, в обитом изнутри атла
   сом ящичке, хранились разрозненные остатки изящного чайного сервиза английского фарфора сороковых годов. Этот сервиз был свадебным подарком от молодой английской королевы и ее супруга сыну занзибарского султана, когда он женился на дочери персидского шаха. Королева и принц-консорт желали, чтобы новобрачные были так же счастливы в браке, как и они сами.
   -- Ну и что -- были они счастливы? -- спросила я Шейха Али, когда он вынимал одну за другой и расставлял передо мной маленькие фарфоровые чашечки.
   -- Увы, нет, -- отвечал он. -- Молодая жена не хотела бросать верховую езду. Она привезла с собой своих лошадей на том же дау, на котором везли все ее приданое. Однако, народ Занзибара считает верховую езду неприличным занятием для дамы. Создалась очень напряженная обстановка, но принцесса готова была скорее расстаться с мужем, чем со своими лошадьми, и, в конце концов, супруги развелись, и дочь персидского шаха вернулась обратно в Персию.
   В гавани Момбасы стоял ветхий, ржавый немецкий грузовой пароход, направлявшийся в Европу. Мы прошли мимо на гребной лодке -- ее мне предоставлял Али бен Салим вместе со своими гребцами-суахили -- дважды, по пути на остров и обратно. На палубе парохода стоял высокий деревянный ящик, и над верхним его краем высовывались головы двух жирафов. Как рассказал мне Фарах, побывавший на борту корабля, их везли из португальской колонии на востоке Африки в Гамбург, для бродячего зверинца.
   Жирафы поворачивали свои изящные головки то в одну, то в другую сторону, словно в недоумении, и в этом не было ничего удивительного. Они никогда в жизни не видели моря. В узком ящике им едва хватало места, чтобы стоять. Мир словно внезапно сжался, преобразился и сомкнулся со всех сторон, тесня их.
   Разумеется, они не знали и не могли вообразить, куда их везут, на какие унижения их обрекли. Ведь это были гордые, чистые существа, мирные обитатели бескрайних равнин, легкой иноходью плывущие среди высоких трав. Они не ведали, что такое неволя, холод, дым, вонь, чесотка, какая страшная скука ждет их в тягостной монотонности мира, где никогда ничего не происходит.
   Зрители в тусклых, дурно пахнущих одеждах будут приходить с улиц, где только ветер и слякоть, чтобы поглазеть на жирафов и еще раз убедиться в превосходстве человека над бессловесными тварями. Они будут покатываться со смеху, тыкая пальцами в жирафов, смеясь над их тонкими, стройными шеями, когда над брусьями ограды покажутся изящные головы вот с этим выражением бесконечного терпения, с дымчато-серыми агатовыми глазами -- уж больно длинными кажутся эти шеи под низким навесом! Дети будут пугаться и реветь, или вдруг начнут смотреть на жирафов влюбленными, восторженными глазенками и совать им огрызки хлеба. Тогда отцы и мамаши признают, что жирафы -- славные звери, и порадуются, что доставили детишкам такое удовольствие.
   Не приснится ли жирафам, в их долгом плену, потерянная родина? Где же она теперь, куда исчезла высокая трава и терновые деревья, где реки, чистые озера и голубые горы? В какую высь улетел пьянящий свежий ветер, веявший над землей? Куда девались другие жирафы, которые бежали бок о бок с ними, скакали галопом вверх и вниз по волнам холмов? Они покинули своих собратьев, они скрылись из глаз и, должно быть, уже никогда не вернутся. А где полная луна, озаряющая ночь? Жирафы топчутся и просыпаются в фургоне бродячего зверинца, в тесной клетке, провонявшей гнилой соломой и пивом.
   Прощайте, прощайте! Я желаю вам на прощанье легкой смерти в пути -- вам обоим! -- пусть ни одна из этих благо
   родных головок, которые сейчас с таким удивлением выглядывают из ящика под синим небом Момбасы, не останется в полном одиночестве, до самой смерти обреченная высматривать кого-то, поворачиваясь то в одну сторону, то в другую, в Гамбурге, где никто ничего не знает об Африке.
   Что же касается нас, людей -- придется нам сначала найти кого-нибудь, кто нанес бы нам злейшую обиду -- только тогда мы получим право просить у жирафов прощения за нанесенную им злую обиду и учиненное над ними беззаконие.
   В зверинце
   Лет сто назад путешественник-датчанин, граф Шиммельман, случайно встретил небольшой странствующий зверинец, который ему очень понравился. Приехав в Гамбург, он каждый день ходил вокруг зверинца, хотя никак не мог точно объяснить, чем его привлекали эти грязные, обшарпанные фургоны. На самом деле зверинец затронул какую-то струну в его душе. Стояла зима с лютыми морозами. Сторожа в сарае каждый день разжигали старую печурку, пока она не накалялась, светясь чистым розовым светом в бурой тьме прохода между клетками с животными, но все же сквозняк и колючий ветер пробирали зрителей до костей.
   Граф Шиммельман стоял, погруженный в созерцание гиены, когда к нему подошел хозяин зверинца и заговорил с ним. Хозяин зверинца, маленький бледный человечек с провалившимся носом, в свое время учился на теологическом факультете, но после громкого скандала его выгнали из университета, и он постепенно опускался все ниже и ниже на дно жизни.
   -- Правильно, ваше сиятельство, что вы заинтересовались гиеной, -сказал он. -- Это великое дело -- доставить
   гиену в Гамбург, где до сих пор ни одной гиены не было. Знаете ли вы, что все гиены -- гермафродиты, и в Африке, на своей родине, они встречаются в полнолуние и спариваются, причем каждая особь играет двойную роль -- и самца, и самки. Вы знали это или нет?
   -- Нет, -- сказал граф Шиммельман с легким жестом отвращения.
   -- Теперь, ваше сиятельство, сами посудите -- ведь гиена больше, чем другие животные, мучается в одиночестве, в запертой клетке. Может быть, ей вдвое тяжелее: одновременно не хватает и друга и подруги, а может, это существо, объединяющее в себе обе половины творения, вполне удовлетворено само в себе, живет в полной гармонии? Другими словами, говоря уже о людях, если мы все -- пленники жизни, то спрашивается -- становимся ли мы счастливее или несчастнее, если обладаем не одним, а многими талантами?
   -- Очень странно, -- сказал граф Шиммельман: как видно, погруженный в свои мысли, он почти не слушал собеседника, -- думать, что сотни, нет, даже тысячи гиен жили и умирали, чтобы мы, в конце концов, могли заполучить этот вот экземпляр, и чтобы жители Гамбурга увидели гиену своими глазами, а натуралисты могли ее изучать.
   Они перешли к другой клетке, где стояли жирафы. -- Диких животных, -продолжал граф, -- бегающих на свободе в дальних диких странах, как бы и не существует. Вот это, стоящее перед нами -- оно существует, мы дали ему название, мы знаем, как оно выглядит. А другие могут и вовсе не существовать, и все же их огромное большинство. Природа расточительна.
   Хозяин зверинца сдернул свою потрепанную меховую шапку -- своих волос у него не осталось, голова была голая, как колено. -- Они же видят друг друга, -- сказал он.
   -- Ну, с этим еще можно поспорить, -- возразил граф Шиммельман, помолчав. -- У этих жирафов, к примеру сказать, на шкуре квадратные пятна. Жирафы, глядя друг на дружку, не могут узнать квадрат -- значит, они квадратов не видят. Да и можно ли вообще утверждать, что они видят друг друга? Хозяин молча смотрел на жирафа, потом сказал:
   -- Их видит Бог. Граф Шиммельман усмехнулся.
   -- Жирафов? -- спросил он.
   -- Да, да, ваше сиятельство, -- сказал сторож. -- Вот именно, Бог видит жирафов. Они бегали по Африке, играли, а Господь Бог глядел на них с небес и радовался их красоте. Он и сотворил их Себе на радость. Так и в Библии написано, ваша светлость, -- продолжал он. -- Бог так возлюбил жирафа, что сотворил его. Бог придумал и сотворил и квадрат, и круг -- уж это вы оспаривать не станете, ваше сиятельство! Он видел воочию и квадраты на их шкурах, да и все остальное. Дикие звери, ваше сиятельство, -- это, может, самое верное доказательство существования Бога. А вот когда их привозят в Гамбург, -- закончил он, нахлобучивая шапку, -- Этот аргумент становится спорным.
   Граф Шиммельман, который строил всю свою жизнь, опираясь на чужие мысли и мнения, молча пошел дальше -- поглядеть на змей, чьи клетки стояли поближе к печке. Хозяин, желая, как видно, позабавить посетителя, открыл ящик, где он держал змей, и попытался разбудить лежавшую там змею; в конце концов, сонное пресмыкающее лениво обвилось вокруг руки хозяина. Граф Шиммельман наблюдал эту картину.
   -- Знаете, милейший Каннегитер, -- сказал он с кислой усмешкой, -- если бы вы служили у меня, или, скажем, я был бы королем, а вы моим первым министром, вы бы сейчас получили отставку.
   Хозяин зверинца испуганно взглянул на него: -- Вы не шутите, сэр? -сказал он и опустил змею в клетку. -- За что же, сэр, если я смею спросить? -- добавил он, помолчав.
   -- О, Каннегитер, вы не такой простак, каким прикидываетесь, -- сказал граф. -- За что? А потому, друг мой, что отвращение к змеям есть здоровый инстинкт всякого человека, и люди, обладающие этим инстинктом, оставались в живых. Змея -- смертельный враг человека, а что же, кроме способности инстинктивно различать добро и зло, может предостеречь нас? Когти льва, огромный рост и бивни слона, рога буйвола -- все это сразу бросается в глаза. Но змеи удивительно красивы. Они такие же огромные, гладкие на ощупь, как многое, что мы ценим в этой жизни, они так красиво расписаны изысканными узорами, так грациозно скользят. И только для человека набожного и добродетельного сама эта красота и прелестные движения отвратительны, как смрадный грех, напоминая ему о грехопадении прародителей. Необъяснимое чувство заставляет человека бежать от змеи, как от самого дьявола -- то самое чувство, которое мы зовем голосом совести. Человек, способный ласкать змею, способен на все.
   Граф Шиммельман посмеялся немного, довольный своими рассуждениями, застегнул свою роскошную шубу и собрался идти к выходу. Хозяин зверинца стоял, глубоко задумавшись.
   -- Ваше сиятельство, -- сказал он наконец, -- вы должны полюбить змей. Другого выхода нет. Говорю это, исходя из собственного жизненного опыта, и вот лучший совет, какой я могу вам дать: вы должны любить змей. Не забывайте, ваше сиятельство -- да, не забывайте, -- что почти каждый раз, когда мы просим Господа Бога дать нам рыбу, он дает нам змею,
   Попутчики
   На пароходе, по дороге в Африку, я сидела за столом в кают-компании между бельгийцем, направлявшимся в Конго, и англичанином, который одиннадцать раз ездил в Мексику охотиться на очень редкий вид диких горных баранов, а теперь отправлялся в Африку охотиться на "бонго". Беседуя с обоими соседями, я стала путать английские слова с французскими, и, собираясь спросить бельгийца, много ли он путешествовал (travelled) в своей жизни, спросила:
   -- Avez-vous beaucoup travaille dans votre vie?* Он ничуть не обиделся, вынул изо рта зубочистку и серьезно ответил: -- Enormement, Madame!**
   И с этого дня он почел своим долгом подробно рассказывать мне обо всех трудах и занятиях своей жизни. О чем бы мы ни говорили, в его словах то и дело повторялось выражение: "Notre mission. Notre grande mission dans ie Congo".***