столь полному разрыву с действительностью и держать его в повиновении! А
между тем она ни на чем не покоится... Простой здравый смысл одержал бы верх
над нею, если бы умы не были подготовлены к такой вере веками бездумного
рабства.
Она зреет в детских душах; чрезмерно возбуждающее чтение катехизиса и
экстаз причастия подогревают веру на медленном огне... Это до такой степени
поддерживает искусственный пыл, что он не угасает всю жизнь.
Вот в этом и обрела Мари то душевное равновесие, которым я восхищаюсь с
тех пор, как я узнал ее!
Через сколько же лет, через сколько поколений мятущихся людей научная
истина принесет всем такое же полное успокоение? Никогда, быть может..."


    IV



"Марку-Эли Люсу, Отэй
Дорогой друг!
Я думал встретить Вас сегодня днем на нашем заседании и сообщить Вам,
что я воспользуюсь пасхальными каникулами и отлучусь на две недели. У меня
еще столько незаконченных дел в Париже, что я не уверен, смогу ли зайти
попрощаться с Вами до отъезда.
Однако мне надо многое Вам сказать. За последние недели мне пришлось
испытать весьма неожиданные и тяжкие волнения.
Дочь моя хочет уйти в монастырь. Вы легко поймете, что я пережил. Ничто
не говорило о ее намерениях. Напротив, интерес, который она проявляла с
самого начала к чтению всего, что опровергает католицизм, ввел мекя в
заблуждение. Я Вам уже об этом говорил. Но я роковым образом ошибался. Ее
религиознее чувство совершенно неуязвимо для наших доводов. Я думаю, что она
с ее решительной и глубоко восприимчивой натурой задыхалась в провинциальной
глуши и, стремясь отгородиться от действительности, создала себе огромный
внутренний мир. Догматы католической религии - лишь оболочка для ее веры; в
этих определенных, но достаточно широких рамках ее собственное религиозное
чувство непомерно разрослось; и теперь это чувство направляют не догматы, а
стихийный порыв ее еще детской души к беспредельному - и иллюзия, будто она
к нему приобщилась!
Несомненно, благодаря душевному здоровью и ясному уму, каким она
обладает, ее детская вера могла бы еще измениться, если бы догматам она
придавала такое же значение, какое придает эмоциональной стороне религии. Но
это не так. И мистическое состояние, в котором она ныне пребывает, владеет
ею до такой степени, что вселяет в нее абсолютно неопровержимую веру в
существование бога и бессмертной души.
Мы, привыкшие подчинять свои чувства деятельности разума, не имеем
представления о подобной вере. Мари испытала чувство слияния с богом, и мы
так же бессильны против самовнушения такого рода, как бессильны убедить
больного в том, что его галлюцинации нереальны. Ничто не может заставить
Мари понять, что тот сверхъестественный мир, которому она отдает все, что в
ней есть лучшего (экстатичная натура позволяет ей отчетливо ощущать этот
мир), - не что иное, как мираж, обман чувств, волшебная сказка, которую она
твердит самой себе уже много лет.
Дорогой друг, я знаю, что Вы меня не одобрите. Но в этом безвыходном
положении и мои собственные намерения, и советы, которые Вы мне давали,
насчет того, как постепенно увести ее с ложного пути на верную дорогу,
показались мне бесплодными. Я осознал, что не могу переубедить ее, и вместе
с тем понял, какую силу это заблуждение придает ей. Я убедился, что она
создана религией и для религии. И перед таким неодолимым препятствием я
отступил... Такая вера, несомненно, - обман и в то же время счастье для
человека: ее счастье! Вы - отец, и в большей степени, чем я; Вы меня, может
быть, поймете. Раньше я сказал бы: правда прежде всего, даже ценой
страданий! Теперь же я не знаю, я больше не могу так говорить. Я молчу, и
считаю, что, сохраняя молчание, несмотря на свое горе, я проявляю больше
любви к ней, чем если бы я старался разрушить то, что составляет сокровенный
смысл ее жизни.
Мне удалось уговорить ее провести со мной пасхальные каникулы. Она
неожиданно вошла в мою жизнь, наше общение было восхитительно, и я хочу,
чтобы оно кончилось так, как кончается прекрасная мечта, - путешествием в
страну солнца и цветов.
Мы уезжаем послезавтра в Италию, на озера.
Я уже заранее предвижу, какую тоску и одиночество буду испытывать по
возвращении. Но я не хочу об этом думать. Тогда я буду очень нуждаться в
Вас, и Вы не откажете мне в поддержке: эта мысль утешает меня и смягчит
ожидающее меня одиночество.
До свидания, мой близкий, мой дорогой друг. Сердечно жму Вашу руку.
Баруа".


    V



В Палланце.
Апрельский вечер.
Плоскодонная лодка скользит по воде
Мари и Баруа сидят рядом на корме, спиной к городу, и городской шум не
достигает их слуха.
Вода вокруг них едва колышется. Лодка медленно и плавно скользит в
тусклом и в то же время сильном, серебристом свете. Луна так высоко, что
надо запрокинуть голову, чтобы увидеть ее; дымчатый свет озаряет одинокую
лодку, затерянную среди безмолвного призрачного пространства.
Впереди торс гребца наклоняется и выпрямляется; его рубаха, холщовые
штаны образуют два ярких расплывчатых пятна; лицо, руки, босые ноги -
темные, как у святых на иконах.
Баруа не покидает мысль о близкой разлуке.
Мари вне времени и пространства; запрокинув голову, она в упоении
растворяется душой в прозрачности неба и воды: ничто больше не стоит между
ней и богом!
Внезапно до них доносится благоухающее веяние, теплое, как дыхание:
розы, левкои, ирисы, аромат лимонных деревьев и эвкалиптов с острова
Сан-Джованни. Ладонь Баруа находит ладонь Мари; откинувшись назад, она
опустила обнаженную руку в воду, и упругие холодные струи обволакивают их
запястья.
Семь ударов пробило на колокольне; на другом берегу эхо повторяет их,
но глухо как гонг.
Лодка поворачивает к Палланце.
Жюли ожидает их у входа в дом с двумя телеграммами в руках.
Скончалась г-жа Пасклен.
Прошло три часа.
Готовый к отъезду Баруа стоит, облокотившись на перила балкона.
Перед ним расстилается жемчужная гладь озера. Внизу - шумная площадь:
звуки песен, гром оркестра, звонки трамваев, разноголосый шум.
С большого, ярко освещенного парохода сходят люди и разбегаются, как
муравьи.
"Бедняжка... Всего две недели она провела со мной... О, как я буду
одинок..."
Внезапно на пароходе потухли огни. Темная громада, сверкавшая огнями,
становится белесой, усеянной черными дырами. Теперь пароход походит на
заброшенный корабль. Он тяжело вздрагивает на волнах, и, кажется, только и
жизни в нем что медленные клубы дыма из трубы.

В Бюи.
Ночное бдение у смертного одра: две свечи, кровать; монахини в чепцах.
Измученная долгим стоянием на коленях, Сесиль в изнеможении полулежит в
кресле. Покрасневшие веки полузакрыты; ее мысли стремятся навстречу Мари:
"Завтра утром она будет здесь, я не буду больше одна..."
Но в тайниках ее сознания другая мысль: "Завтра утром они будут
здесь..."
Она припоминает все, что узнала о Жане от дочери и Жюли. Проводит рукой
по лицу.
"Он найдет, что я изменилась..."
Она его не видела уже восемнадцать лет, и внезапно образ цветущего
тридцатилетнего человека возникает перед ней...
Она стремительно встает и, чтобы не думать ни о чем, кроме умершей,
преклоняет колени у постели.
С самого приезда в Бюи Баруа не выходил из комнаты в гостинице.
Сырость, оседающая на плечах, проникает сквозь стены, как туман.
Весь день он просидел перед огнем, вертя в руках письмо Мари; его
знобит, щеки пылают.

"Дорогой отец!
Панихида будет завтра утром, но мама просит Вас не присутствовать. Она
очень тронута Вашими соболезнованиями и поручила передать Вам, что если Вы
задержитесь в Бюи до завтра, она будет счастлива отблагодарить Вас лично за
все, что Вы сделали для меня. Приходите в шесть часов, никого не будет.
С грустью целую Вас.
Мари".

Наступил вечер; Баруа не выдерживает и выходит на улицу.
Он идет в нижнюю часть города, будто избегая квартала, куда его так
тянет. На улицах - мирная вечерняя жизнь: так же по вечерам заносят в лавки
столы с разложенными на них товарами; тот же грохот дребезжащего омнибуса;
те же вывески, громыхающие на ветру на тех же углах. Ничто не изменилось!
Теперь он поднимается в гору, к церкви. Он забыл, что подъем так крут.
Задыхаясь, со стучащим сердцем, проходит он мимо дома священника и достигает
своей улицы...
Она пустынна. Холодный ветер, как всегда, гуляет по ней. Вот дом его
бабушки... Одно за другим окна комнат; вот та, в которой он спал, а в этой -
умер отец... Большие ворота. Дощечка с надписью: "Сдается". Рядом -
потемневшая колокольня.
Еще несколько шагов: вот и дом Паскленов.
Здесь Сесиль и Мари... Мари будет жить теперь тут, в этом доме!
Сквозь ставни пробивается огонек свечи: около покойницы, наверно...
Он останавливается, охваченный воспоминаниями детства...
Часы на колокольне... Он улыбается, слезы выступают у него на глазах.
Дует свирепый ветер; продрогнув, Баруа поднимает воротник легкого
пальто.
И, дрожа, возвращается в гостиницу.
Камин погас. Его разжигают. Баруа протягивает ноги к чахлому огню.
Картины прошлого оживают в языках пламени: аббат Жозье, Сесиль, обручение...
"Я так глупо женился!.. "
Он дрожит от холода, от тоски. Воспоминания угнетают его.
"Как трудно жить!.. "
На другой день; шесть часов вечера.
Баруа, пожираемый лихорадкой, кашляя, подходит к запертой двери дома
Паскленов.
Тот же звонок, так же стоят деревянные башмаки служанки на каменном
крыльце. Слово, которое так принято в провинции, приходит ему на ум: обычай
дома...
В маленькой гостиной Сесиль в черном сидит под лампой; перед ней стопка
извещений о смерти.
Он с трудом узнал ее; не потому ли он ощущает себя здесь чужим?
Баруа. Я так сочувствую вашему горю...
Она встает, смотрит на него: она не ожидала увидеть его таким худым; в
его лице что-то непривычное, и это ее смущает.
Сесиль. Спасибо, Жан.
Она протягивает руку. Он ее почтительно пожимает, как на похоронах.
Он удивлен, что она так изменилась; он как-то забыл, что ведь и она
прожила день за днем те же восемнадцать лет, что и он. Однако это Сесиль:
выпуклый лоб, чуть косящий взгляд, едва заметная шепелявость... Только что
он даже не мог себе представить, какой она стала, а теперь ему кажется, что
иначе выглядеть она и не могла.
Мари нарушает молчание.
Мари. Садитесь сюда в это кресло, отец.
Сесиль (садясь). Я благодарю вас за прием, который вы оказали Мари...
Вы были очень добры к ней, благодарю вас.
Баруа (машинально). Это было совершенно естественно.
Он краснеет.
Ваша мать умерла в сознании?
Сесиль. Нет. Она столько раз причащалась после первого удара... К тому
же в последний день, она уже ничего не понимала, наступил паралич. (Плача.)
Она никого не узнавала.
Этот жалобный голос пробуждает в нем неожиданный отклик.
Мари. Мама, надо показать отцу одну из последних фотографий бабушки.
Сесиль смотрит на Жана, он опускает голову.
Сесиль (нерешительно). Если хочешь, дитя мое.
Они остаются вдвоем.
Это пребывание наедине, в такой обстановке...
Они избегают смотреть друг на друга. Подсознательно и он и она
надеются, что будет произнесено слово прошения, слово дружбы...
Но дверь открывается. Мари снова между ними.
Минута прошла.
Теперь они могут расстаться: им нечего больше сказать друг другу.


    VI



"Париж, 25 апреля.
Я пишу Вам, мадемуазель, чтобы сообщить, что с самого приезда господин
Баруа тяжело болен плевритом. Он так ослабел, что почти не говорит. Сегодня
утром врач привел двух других: они долго пробыли около больного; они
сказали, что пришлют, сиделку, и спросили, есть ли у моего господина
кто-либо из близких.
Я думаю, что правильно делаю, предупреждая Вас, мадемуазель,
Ваш преданный слуга Паскаль".

Два дня спустя. Вечером.
Мари в комнате Баруа вместе с врачом.
Сесиль сидит в передней. Ничто больше не удерживало ее в Бюи, и она
решила поехать с дочерью в Париж. Но, увидя, как тяжело болен отец, Мари
перебралась к нему. А Сесили, покинувшей насиженное место, пришлось
поселиться в пансионате поблизости; она выходит оттуда только для того,
чтобы справиться о больном.
Появляется врач в сопровождении Мари.
Мари. Возвращайтесь скорее, доктор, не оставляйте нас одних...
На ее лице - страдание. Плача, она бросается в объятия матери.
Сесиль боится расспрашивать.
После полудня он ужасно переменился. Доктор ни за что больше не
ручается. Он просит созвать еще один консилиум вечером. Он не решается снова
делать пункцию без согласия других врачей...
Сесиль (дрожащим голосом). Он страдает?
Мари. Немного меньше. (Рыдая.) Сиделка говорит, что это плохой
признак... Ах, мама, не утешайте, мне легче, когда я плачу! Это ужасно... Он
только что позвал меня... И произнес ваше имя, дважды...
Молчание. (Внезапно.) Мама, ступайте к нему.
Сесиль не сопротивляется; ведь это в последний раз: смерть уже в доме.
Она в ужасе от неотвратимой катастрофы, которая увековечит их разрыв.
Никогда она не чувствовала себя такой виноватой.
Она пересекает, почти не глядя, рабочий кабинет; входит в спальню,
замечает кровать, мертвенное лицо.
Жан открывает глаза и узнает ее, не выказывая ни малейшего удивления.
Сесиль берет его руку, хочет поцеловать ее. Но он притягивает ее к себе,
приподнимается, и с отчаянием пристально смотрит ей в глаза.
Баруа. Сесиль, знаешь, я умру.
Она качает головой, напрягая всю свою волю, чтобы не разрыдаться.
Подходит сиделка с банками.
Паскаль поддерживает больного. Мари раздвигает вату, которой он обложен
со всех сторон. Все трое наклоняются над больным.
Сесиль видит кусочек бледного тела.
Она отступает. Она здесь - всего лишь гостья, в траурном крепе, в
черных перчатках. На душе у нее бесконечно тяжело...
Она доходит до двери, бросает последний взгляд на кровать и, плача,
выходит.
Три недели спустя.
Баруа, в своем кабинете, укрытый одеялом. Он тревожно смотрит на
Брэй-Зежера, который стоит возле него.
Зежер. ...Мы там были все...
Баруа. Кто возглавил траурную процессию?
Зежер. Отец Крестэя, полковник.
Баруа. А, у него еще жив отец? Он никогда не говорил об этом...
Зежер. Все было загадочно в его жизни.
Баруа. И ты так и не знаешь, что он собирался делать в Женеве?
Зежер. Нет, но предполагаю, что он просто хотел покончить с собой.
Логически он должен был прийти к этому... (Пауза.) Волнующая подробность: он
сжег все, что могло помочь опознать его, даже сбрил усы в вагоне! Полиции
четыре дня не удавалось установить его личность... Гм! Им владела навязчивая
мысль: не только умереть, но и исчезнуть...
Баруа (с полными слез глазами). О мой друг, до чего жизнь...
Он не оканчивает фразы. Брэй-Зежер ничего не отвечает; своими желтыми
глазами он отмечает разрушительное действие плеврита.
У Баруа были черные густые волосы, за несколько дней они сильно
поредели. Глаза ввалились, взгляд сделался усталым, веки набрякли. Он
свернулся в шезлонге; руки вяло лежат на коленях.
(С грустной улыбкой). Ты находишь, что я изменился? Зежер (тихо и
отрывисто). Да.
Молчание.
Баруа. Знаешь, я был очень болен, очень...
Брэй-Зежер холодно смотрит на него, не отвечая. Потом встает, собираясь
уйти.
Зежер. Вольдсмут взялся написать некролог. Я скажу, чтобы он принес его
тебе.
Баруа. Нет, уверяю тебя, я ничем еще не могу заниматься. Решай все
сам... Пожалуйста, до того, как уйти, дай мне том "Сеятеля" за второй
семестр тысяча девятисотого года... Спасибо.
Оставшись один, он перелистывает комплект с болезненной тревогой.
Наконец находит статью, мысль о которой неотступно преследует его, пробегает
ее глазами, потом медленно перечитывает последнюю страницу.
"Почему боятся смерти? Разве она так сильно отличается от жизни? Ведь
наше существование - непрерывный переход от одного состояния к другому:
смерть - лишь еще одно изменение. Зачем же бояться ее? Зачем страшиться
того, что мы перестанем быть совокупностью, которая только мгновение была
единым целым. Как можно страшиться возвращения составляющих нас элементов к
неорганическому состоянию, коль скоро это неизбежно сопровождается переходом
в бессознательное состояние?
С тех пор как я проник разумом в смысл небытия, которое меня ожидает,
проблема смерти для меня больше не существует. Я даже... с удовольствием...
думаю, что существо мое недолговечно... И уверенность в том, что жизни моей
положен предел... намного увеличивает интерес к ней..."
Он роняет книгу на колени. Он раздавлен тем, что осмелился когда-то
писать так, не зная...
Паскаль открывает дверь. Входит Сесиль, за ней Мари.
Мари. Как вы себя сегодня чувствуете, отец? Баруа. Лучше, лучше...
Добрый день, Сесиль. Вы так добры, что навестили меня.
Мари наклоняется над ним. Он целует дочь и улыбается ей.
Болезнь помогает нам понять, как мы нуждаемся в других людях...
Сесиль сидит на краешке кресла. Дневной свет резко освещает ее лицо.
Баруа видит на нем следы сильного волнения и слез.
Мари стоит у окна; она тоже плакала.
Мари (отвечая на вопросительный взгляд Баруа). Отец, я говорила с мамой
о моем призвании. Я ей сказала, что вы дали свое согласие...
Баруа (живо). Я, Мари?.. Но я никогда не был согласен!
Сесиль поворачивается к нему.
Сесиль. Вы знали о намерении Мари раньше меня, Жан. Возможно ли, что вы
не отговаривали ее?
Мари (пристально глядя на Баруа). Скажите все, что вы думаете, отец!
Он с трудом собирается с мыслями.
Баруа (Сесили). Я высказал ей свои возражения. Такое призвание слишком
чуждо мне, и я не могу понять ого... Но я убедился, что Мари исполнена
решимости... и заранее счастлива...
Он не может говорить дальше, не касаясь ран, рубцы которых теперь
уважает; и он печально смотрит на жену и дочь, которые страдают одна из-за
другой.
Мари стоит, взгляд ее потускнел; она наклонила голову; кажется, она
твердо решила не прислушиваться ни к каким доводам.
Перед Баруа проносится воспоминание: Сесиль в год разрыва...
И только теперь он видит, как изменилась Сесиль: куда девалось ее былое
каменное упорство, на ее лице теперь - одно только трепетное страдание... По
щекам ее струятся слезы. Страшная борьба происходит в ней: материнский
инстинкт восстает против веры, она не может решиться отдать своего ребенка
даже богу. Сердце ее разрывается.
Сесиль. О да, вы уступили, но ведь вам это было легко! Живет ли она со
мной в Бюи, или в монастыре... (Шепелявя.) Но я, я так одинока теперь... Что
будет со мною, если она уйдет?..
У Мари вырывается непроизвольный жест; она смотрит то на мать, то на
отца...
Оба поняли и отворачиваются. Молчание.


    КРИТИЧЕСКИЙ ВОЗРАСТ




    I



Nostra vita a che val? [Что стоит наша жизнь? (итал.)]
Леопарди {Прим. стр. 310}.

Прошло полтора года.
Четверг, приемный день главного редактора "Сеятеля".
Баруа беседует с Порталем в своем кабинете, в помещении редакции.
Порталь. Ваши статьи теперь реже появляются в журнале.
Баруа. Да, это правда, но я не настолько самонадеян, чтобы видеть в
этом истинную причину... Тем более что в редакцию "Сеятеля" влились новые
силы и у нас есть теперь несколько молодых первоклассных журналистов.
Порталь. Да, черт побери, против вас ополчилась новая реакция. Во всех
областях сейчас происходит отступление.
Баруа, зябко поеживаясь, подходит к камину и усаживается возле пылающих
углей, опустив плечи и упершись локтями в колени.
Баруа. Мода на нас уже прошла; все меняется, таков закон жизни. К
прошлому возврата нет... (Он протягивает руки к огню.) Я и сам, когда пишу,
уже не чувствую в себе былой непосредственности! Я стараюсь вложить в свои
статьи такую же убежденность, как и раньше, но, как бы это сказать... помимо
моей воли, только под действием времени, прежняя искренность превратилась в
нечто заученное, в своего рода орудие, прием... Пауза.
Порталь (оживленно). А ваше исследование о жизни молодежи? Вы, надеюсь,
не забросили его?
Баруа. Нет, я даже пригласил сегодня кое-кого в связи с этой работой.
(Устало.) Но мне, в сущности, не следовало предпринимать это исследование:
молодежь для меня загадка. Вот уж больше месяца, как я не прикасался к
статье. Правда, в связи с моим переселением я вообще несколько запустил все
дела.
Порталь. Вы уже устроились на новой квартире?
Баруа (мрачнея). Более или менее... (Он направляется к окну.) Вот
видите, там наверху, три окна?.. Квартирка небольшая, но я привыкну к ней.
Мои прежние апартаменты стали для меня уж слишком большой обузой. (С
улыбкой) Дела мои не блестящи... (Он продолжает, с видимым удовольствием
посвящая собеседника в подробности своего существования.) Да, друг мой, мне,
в общем, повезло с квартирой! В туманные или даже просто сырые дни мне
приходилось сидеть дома, взаперти... Тогда как отсюда, сами понимаете... Я
всегда могу, одевшись потеплее, спуститься в редакцию...
Порталь (идя к двери). Ну что ж, я забегу к вам на днях, вечерком; мы
поболтаем...
Баруа. Да, как в былые времена...
Оставшись один, он смотрит в огонь. Потом встает, достает из папки
исписанные листки бумаги и садится за письменный стол.
Проходит несколько минут.
Он небрежным почерком что-то пишет на полях. Потом вдруг отодвигает
листки и звонит.
Баруа (курьеру). Узнайте, пожалуйста, пришел ли господин Далье?
Вскоре входит молодой человек лет двадцати пяти.
Далье - небольшого роста, коротконогий, но широкий в плечах, с крупной
головой.
Бледное, худое лицо гладко выбрито. Тонкие, несколько презрительно
улыбающиеся губы. Пенсне.
Баруа бросает на него быстрый взгляд, потом слегка откидывается назад.
Баруа. Я только что просмотрел вашу статью, друг мой. Она не годится,
совершенно не годится... (Ловит недоуменный взгляд Далье.) Не скажу, что
статья плохо написана, но в таком виде она не может быть напечатана в нашем
журнале.
Далье стоит молча; лицо его выражает сдержанное удивление.
Баруа находит несколько листков и протягивает их Далье. Вот возьмите...
Если такова ваша личная концепция религиозного чувства, тем хуже для вас. Но
"Сеятель" не может излагать ее на своих страницах.
Далье. Однако, простите, сударь, я не понимаю; господин Брэй-Зежер
просил меня написать именно в этом духе...
Баруа (с неожиданной резкостью). Господин Брэй-Зежер может относиться к
этому вопросу как ему угодно! Но главный редактор - я. И пока это положение
не изменится, я не разрешу печатать статьи, проникнутые таким узко...
сектантским духом!
Лицо его багровеет, потом бледнеет.
Молчание.
Далье, пятясь, делает шаг по направлению к двери. Баруа проводит рукой
по лбу; жестом предлагает Далье сесть.
(Переходя на тон мирной беседы.) Видите ли, Далье, вы уклоняетесь от
обсуждения многих реальных трудностей... Это, конечно, весьма удобно... Я
тоже всю жизнь говорил о крахе религий и, думаю, даже содействовал ему в
меру своих сил... Но речь шла о крахе догматических религий, а не об
исчезновении религиозного чувства. (Неуверенно.) И если я даже порой путал
эти понятия, - а это вполне возможно, - то потому, что не понимал тогда
самый характер религиозного чувства, не понимал, что, по природе своей, оно
не поддается воздействию разума. (Он пристально смотрит на Далье.)
Догматическая форма религии не идет в счет; но религиозное чувство не
исчезло, и отрицать его было бы величайшей глупостью, поверьте мне, друг
мой; я говорю с такой резкостью, ибо сам допускал подобную глупость... Ведь
не исчезает же искусство оттого, что устарели какие-либо из его форм? Не
правда ли? Вот и здесь происходит то же самое.
Далье молчит, но по его лицу видно, что он придерживается прямо
противоположной точки зрения.
Прежде всего, вы слишком молоды, чтобы решать такие вопросы. Вы только
что прошли через первый кризис; вы вступили в период полного безоговорочного
освобождения от религии...
Далье (убежденно). В моей жизни до сих пор не было никаких, даже самых
незначительных, религиозных кризисов, и думаю, что и в дальнейшем их не
будет.
Баруа недоверчиво улыбается.
(Недовольно.) Поверьте, сударь: мне даже непонятно, о чем вы говорите.
Я врожденный атеист. И мой отец и мой дед были атеистами. Моему рассудку
никогда не приходилось бороться с чувствами: я всегда был уверен, что небо
пусто; как только я научился рассуждать, я понял, что причины проистекают
одна из другой слепо, без определенной цели, и ничто во вселенной не дает
нам оснований предполагать, будто существует какая-то направляющая сила,
какой-то предустановленный прогресс... Все это - лишь различные виды
движения.
Баруа (внимательно посмотрев на него). Может быть, и существуют люди,
совершенно лишенные религиозного чувства, как существуют, например, люди
страдающие дальтонизмом... Но это, несомненно, исключения, и вам не следует
делать обобщения на основе собственного примера. Коль скоро религиозное
чувство вам абсолютно незнакомо, зачем вы беретесь судить о нем? Что вы
сможете сказать? Вы предлагаете нам решения, которые вам кажутся простыми,
разумными, окончательными; однако уверяю вас, что всякий человек, наделенный
религиозным чувством, отбросит их, ибо они ни в коей мере не могут объяснить
интенсивность нашей внутренней жизни!
Далье. Но вы сами, сударь, не раз утверждали в моем присутствии...
Баруа (озабоченно). Возможно, возможно! Но сейчас я убежден, что и
после искоренения догматов религиозное чувство сохранится. Оно примет яную
форму Посмотрите вокруг себя: все усилия разума не могли поколебать это
чувство, напротив! Оно постепенно приобретает светский характер, его теперь