стекло, муслиновые занавески, бледный лоб Люса, его седая борода, листки
бумаги...
Углы комнаты тонут в сумерках.
Баруа, устремив взгляд на Люса, ждет.
Люс переворачивает последнюю страницу. Дочитывает ее внимательно до
конца; рука, держащая рукопись, опускается; он снимает очки, щурит глаза,
стараясь в полутьме разглядеть Баруа.
Люс. Мой бедный друг, что вы хотите услышать от меня? Я ничем уже не
могу вам помочь теперь... (После молчания.) Нет... я ничем уже не могу вам
помочь...


    IV



Васиньи-сюр-Лис, возле Гента.
Экипаж Баруа проезжает вдоль монастырской стены и останавливается возле
ворот, которые тотчас же открываются. Баруа проходит через пустынный двор,
минуту колеблется, а затем направляется к главному подъезду; как только он
поднимается на последнюю ступеньку, закрытая дверь распахивается перед ним.
Он - в вестибюле, пол которого выложен плитами. Дверь закрывается. К
нему приближается темная фигура монашенки, лицо ее скрыто под черным
покрывалом.
Он следует за ней.
Она идет быстро, безостановочно вертя деревянной трещоткой. Бесконечные
коридоры. Монашенка толкает последнюю дверь и пропускает его; он слышит, как
сзади щелкает замок.
Приемная - обширная зала с блестящим полом, вымощенным плитками, -
разделена на две части деревянной решетчатой перегородкой.
Женщина в черном неподвижно сидит на стуле. Он узнает Сесиль, подходит
к ней. Она вздрагивает и протягивает ему руку, не в силах вымолвить ни
слова.
Он садится возле нее.
Проходит несколько минут.
Во дворе, на маленькой башне, пробило четыре часа.
Тотчас же по другую сторону решетки появляются три монахини одного
роста; их лица закрыты черным. Две из них становятся на колени перед статуей
пресвятой девы. Третья подходит к решетке и ключом отпирает небольшую дверь;
затем присоединяется к монашенкам, читающим молитвы.
Сесиль и Жан встают, нервы их напряжены. Сесиль ловит ртом воздух,
кажется, что она умирает.
Молитва окончилась.
Одна из монахинь крестится и подходит к ним. Приподнимает покрывало...
Сесиль издает заглушенный крик и судорожно сжимает ее в объятиях; потом
внезапно отстраняется, чтобы убедиться, действительно ли это ее дочь, не
обманули ли ее, и, жалобно произнося нежные слова, вновь прижимает ее к
сердцу.
Мари поворачивает голову и, не высвобождаясь из объятий матери,
протягивает руку отцу; он, плача, целует ее. Их взоры встречаются; Баруа
узнает все тот же озабоченный взгляд, ставший еще суровее, ту же судорожную
улыбку, выражающую высшую степень ее веры; только раньше она не была такой
светлой.
Мари. Пожалейте меня, мама, не плачьте... Бог пошлет вам силу,
утешение... (Голос ее изменился. Помимо своей воли она прибавляет.) Если б
вы знали, как я счастлива!
Сесиль, задыхась от слез в ее объятиях, что-то жалостно бормочет.
Сесиль. Что со мной будет, Мари?.. Что будет? Мари нежно обнимает
прижавшуюся к ней мать, гладит ее по голове.
Мари (поворачиваясь к Баруа). Отец, я прочла ваш манифест... Это
последняя милость, в которой я так нуждалась... (Она смотрит ему в глаза. И
внезапно с надеждой в голосе произносит.) Отец, страницы, что вы написали,
взывают к богу!..
Баруа отрицательно качает головой.
Сесиль ничего не слушает; сквозь ее рыдания можно различить: "Что со
мной будет?.. Что со мной будет?.. "
Мари переводит взгляд с одного на другого. Ее сердце в последний раз
смягчается от обычной человеческой жалости. Она наклоняется, берет руку отца
и тихонько тянет его к матери.
(Вполголоса.) О, я так молилась... (Едва слышно.) Не расставайтесь
больше...
В глубине комнаты монахини поднимаются с колеи.
Они подходят.
Мари слышит, как они приближаются. Она дрожит; на лице ее появляется
выражение ужаса. Она вырывается из объятий матери и бросается к отцу; он
едва успевает ощутить губами шелковистую кожу ее выпуклого лба... Она
отшатывается: с потерянным видом еще раз обнимает мать, которая не отводит
от нее безумных глаз.
Потом быстро пятится назад. Покрывало падает.
Монашенка старательно закрывает решетку.
Никто больше не увидит это лицо живым.
Сесиль потрясена; руки повисли, рот приоткрыт. Внезапно она покачнулась
и упала бы, если бы Баруа не подхватил ее.
Она цепляется за него.
Сесиль (едва слышно). Не покидай меня, Жан... не покидай меня...
Дверь открывается.
Слышен шум трещотки привратницы.
Баруа, поддерживая Сесиль, ведет ее к выходу.
Час спустя.
В задней комнате постоялого двора. К огню придвинуты два кресла.
Висячая лампа освещает ужин, к которому никто не притронулся.
Баруа сидит поодаль, он видит Сесиль со спины, видит ее понурую фигуру,
измятую шляпу, сползающую с растрепанных волос; время от времени она
поворачивает голову и прижимает платок к распухшим губам, стараясь заглушить
рыдания.
Его трясет лихорадка; каждое биение сердца причиняет боль; нервы
напряжены до предела. Эти слезы будят в нем далекие воспоминания.
Без горечи он думает о прошлом: одиночество, которое мучило его вчера,
которое ждет его завтра, страшит его больше, чем былые разногласия.
"Она сказала: "Не покидай меня..." Может быть это лишь крик отчаяния.
О, если она хочет...
Но практически это нелегко осуществить...
Захочет ли она жить со мною за городом? Вряд ли она согласится на это:
у нее есть какая-то деятельность, благотворительные дела...
Тогда как? Ведь не могу же я поселиться в доме госпожи Пасклен..."
Невольно он произносит вслух конец фразы:
Баруа... Это возможно лишь в том случае, если она согласится покинуть
свой дом... и поселиться в доме моей бабушки...
Сесиль поворачивается.
Баруа краснеет.
Она в нерешительности, она не знает, правильно ли поняла его. От
волнения она даже начинает косить. Потом, не вставая с кресла, в благодарном
порыве протягивает руку Баруа.


    СУМЕРКИ



"... подобен тому, кто в поисках пути следовал бы за светом, источник
которого находится в его собственной руке..."
Андре Жид.

"... Не гаси коптящий фитиль... Ведь запах его тоже помогает нам не
сбиться с пути..."
Ибсен.


    I



Бюи, старый дом семьи Баруа.
Первые летние дни.
Десять часов утра.
Комната Сесили.
Она собрала сюда всю мебель из маленькой гостиной г-жи Пасклен.
Сесиль сидит за письменным столом. Черное платье. Волосы гладко
причесаны. Перед ней - раскрытая расходная книга. Рядом - тетради с
надписями на обложках: "Пожертвования", "Гардеробная".
Сесиль. Войдите...
Входит Жан.
Она заканчивает подсчеты, прикладывает промокательную бумагу и
поворачивает голову. Сердечная улыбка.
Как вы себя сегодня чувствуете? Жан. Недурно. Сесиль. Чудесная
погода...
Жан подходит к окну. Подоконник теплый. Двор залит светом.
Жан. На солнце сейчас, верно, хорошо...
Привычным движением Сесиль складывает тетради. Затем прикалывает шляпу
к волосам и берет под мышку одну из тетрадей.
Сесиль. Мне надо отнести ее аббату Левису.
Жан спускается по лестнице вслед за нею. Дверь вестибюля открыта; от
ярко освещенного солнцем крыльца рябит в глазах.
Жан, зажмурившись, делает несколько шагов. Солнце жжет ему плечи.
Первые пионы, первая земляника; зеленые виноградные лозы обвивают
беседку.
На колокольне пробили часы.
Он поднимает глаза; взгляд его скользит по выкрашенной охрой каменной
стене и теряется в глубокой синеве небес - в безбрежном куполе.
Он медленно подходит к стоящей в беседке скамье. Садится и откидывает
руки на теплую спинку скамьи так, чтобы щедрый солнечный свет заливал все
его тело. Кисти рук розовеют на солнце. Блаженное умиротворение.
Он думает:
"Вот я сижу здесь, среди этого великолепия весны... Я его не понимаю.
Но оно овладевает мною, подчиняет меня себе.
Существуют, должно быть, целые миры идей, в которые наша мысль еще не
отваживалась проникать... Идей, которые выходят за рамки наших представлений
о душе, о боге; идей, которые могла бы примирить наши противоречия... Ах!..
"
Прошло несколько минут.
Жан медленно поднимается по ступенькам крыльца. Звук колокольчика у
калитки. Во дворе появляется незнакомый аббат; увидев Жана, он подходит к
нему.
Жан. Госпожа Баруа только что ушла, сударь. Священник в
нерешительности.
Аббат. Разрешите представиться: аббат Левис.
Жан (с крыльца). Госпожа Баруа будет весьма огорчена. Насколько мне
известно, она пошла к вам.
Аббат (делает жест, который должен, видимо, означать, что г-жа Баруа и
ее благотворительная деятельность сейчас его мало занимают). Если бы я не
воспользовался этим случаем, сударь, я бы себе этого никогда не простил... Я
лишь недавно прибыл в Бюи. Но с тех пор, как живу в одном городе с вами, я
все время испытываю желание нанести вам визит.
Жан слегка наклоняет голову.
О, я знаю, что вы живете очень замкнуто. Но, быть может, то
обстоятельство, что в течение двенадцати лет я был если не одним из ваших
подписчиков... (указывает на свою сутану) то во всяком случае одним из ваших
читателей, дает мне некоторое право нарушить ваше уединение...
Жан (изумленно). Вы читали "Сеятель"?
Аббат. Регулярно. (Опустив глаза.) И, если можно так выразиться, даже
сотрудничал в нем, посылая в редакцию письма без подписи, которые вы
неоднократно помещали...
Жан (спустившись на две ступеньки). В самом деле? А я и не
подозревал... Но я вас держу на солнце, вы стойте... Не угодно ли вам зайти
в дом на минуту? Госпожа Баруа, верно, скоро придет.
Баруа вводит аббата в бывшую гостиную, которая служит ему теперь
кабинетом; стоящая здесь мебель, подобно обломкам кораблекрушения,
напоминает о его
прежней деятельной жизни: книжные шкафы, письменный стол и стоящий на
камине в полном одиночестве "Пленник" Микеланджело, скорбный и навсегда
застывший в своем усилии освободиться. Аббат Левис - высокий, худой человек.
Правильные черты лица, которое время от времени бороздит нервный тик.
Желтая, морщинистая кожа. Взгляд то рассеянный, то пристальный. Подвижный
рот, губы при попытке улыбнуться складываются в печальную гримасу.
Жан (заинтересованно). Я так удивлен, что среди наших корреспондентов
был священник!.. С каким же настроением вы читали наш "Сеятель"?
Аббат. Я принимал его чаще всего со значительными оговорками, но всегда
с интересом, а нередко с сочувствием.
Жан делает жест, выражающий удивление.
Разве вы не считаете, что человеку, достигшему определенного уровня
мышления, решившему уважать истину и следовать велениям совести, трудно
оставаться на своих позициях, не будучи одновременно хоть немного на
стороне... своих противников?
Жан, не отвечая, внимательно смотрит на него.
(После непродолжительного молчания.) Вашим преемником сделался господин
Брэй-Зежер?
Жан. Нет. Некий молодой человек по фамилии Далье, настоящий сектант. Но
это лишь подставное лицо Зежера, который всегда предпочитал оставаться в
тени.
Аббат. А вы уже не имеете совсем никакого отношения к журналу?
Жан (резко). О нет, никакого! И поверьте, я решительно не одобряю того
все более и более анархического направления, которое они придают журналу!
Аббат молчит.
Кстати, я окончательно порвал с ними всякие связи. (Беря с этажерки
брошюры.) Мне, по привычке, присылают новые номера, но, как видите, я теперь
даже не разрезаю их... К чему? Все, что они пишут, меня раздражает!
Он хмурит брови и небрежно разбрасывает по столу номера журналов; затем
решает переменить тему разговора.
Сейчас я переписываюсь только с Марком-Эли Люсом и с Ульриком
Вольдсмутом: с ним я дружу еще со времен моей трудной молодости.
Аббат. Химик?
Жан. Вы его знаете?
Аббат. Я читал его книгу.
Жан довольно улыбается.
Жан. Да, это прекрасный человек! Вот уж тридцать лет, как он занимается
проблемой происхождения жизни... Ищет без устали тридцать лет...
Аббат (оглядывается). Ну... а вы? Вы тоже все еще работаете?
Жан (пожимая плечами). Нет: просто нахожу себе какие-нибудь занятия...
Сейчас перевожу - для себя - дневник одного англичанина, мистика...
(Горестная улыбка.) Я не сразу привык к этой жизни моллюска... Но здоровье
больше не позволяет мне заниматься чем-нибудь серьезным. Вот так я и
прозябаю, принимая всякие меры предосторожности: зимой у камина, летом на
солнышке... (Блеск его глаз противоречит этим словам о покорности судьбе.)
Что делать, господин аббат, такова жизнь...
Он поднимает несколько экземпляров "Сеятеля", затем по одному снова
бросает их на стол.
Да, молодые быстро выбивают нас из седла! Пауза.
(Опустив голову.) Видите ли, общество бывает слишком сурово к
неудачникам... Правда, их усилия не приводят к непосредственным результатам,
но ведь нельзя же их считать совсем бесплодными... А? Ни одно усилие не
пропадает...
Аббат (удивленно). Надеюсь, вы не имеете в виду свой личный опыт?
Жан с благодарностью улыбается. Аббат с любопытством смотрит на этого
неведомого ему Баруа.
Жан (после нескольких минут размышления ему снова пришла в голову
привычная для него неотвязная мысль). Я слишком долго верил, будто наука
сама по себе может установить между людьми мир, единство... Но это не так.
Аббат (осторожно). Тем не менее... если рассматривать этот вопрос лишь
с точки зрения сближения народов, то наука меньше чем за сто лет сделала
почти столько же, сколько христианство за двадцать веков!
Жан. Пустяки!.. А каковы практические результаты: что от этого получил
народ? Бескрылый материализм, лишенный всякой красоты... а главное,
бесплодный...
Аббат колеблется. Ведь не ему же в конце концов защищать дело науки...
(Рассеянно.) Это, по-видимому, доказывает, что человек, в сущности, не
живет одним только трудом, одними поисками истины. Ему нужны и праздники: не
так уж важно, как все это формулируется...
Аббат (с неожиданной страстностью). Да, формулы не имеют значения -
ведь нет еще ни одной, столь всеобъемлющей, которая вобрала бы в себя все
совершенство, всю бесконечность, всего бога... Это, в конечном счете, лишь
различные наименования того, что в равной степени привлекает все сердца!
Жан внимательно смотрит на него.
Жан. Значит, если я правильно вас понимаю, вы, католический священник,
не осудили бы бесповоротно того, кто на протяжении всей своей жизни
предпочитал свои определения вашим?..
Аббат (непроизвольно). Нет.
Несмотря на кажущееся безразличие тона Баруа, аббат почувствовал
тревогу, с которой был задан вопрос. Молчание.
Мне вспоминается действующее лицо одной скандинавской пьесы,
говорившее...
Он встает: входит Сесиль. Она старается не показать своего удивления.
Я не хотел вас утруждать, сударыня, и пришел сам, но, как видите,
опоздал.
Сесиль (передавая ему тетрадь). Я подытожила наши счета.
Она чувствует неловкость оттого, что ей приходится разговаривать при
Жане, в этой негостеприимной комнате, куда она никогда не заходит.
Мне надо было бы также решить с вами некоторые вопросы, связанные со
сбором пожертвований для школ... Не угодно ли вам подняться ко мне на
минуту?
Аббат. Я следую за вами. (Жану.) Прошу простить меня, господин Баруа,
что я злоупотребил...
Жан (непосредственно). Ваш визит доставил мне большое удовольствие.
Сесиль вышла, не закрыв за собою дверь.
(Меняя тон.) Вы так и не сказали, что говорил ваш скандинав...
Аббат. "Что касается веры, то это дело господа бога. Наш же долг - в
том, чтобы быть искренними..." [Бьернстерне Бьернсон "Свыше наших сил"
{Прим. стр. 350}. - Прим. автора]
Жан. Прекрасные слова...


    II



12 октября (после долгой беседы с г-ном Баруа).
"Я шел к нему, охваченный чувством недозволенной симпатии: я шел к
полемисту, имя которого было для меня символом вольнодумства. Я шел к нему,
как к единственному человеку, с которым мог бы поговорить о том, что меня
так тревожит.
А нашел бедного человека, еще более несчастного, чем я, еще более
раздираемого противоречиями, еще более жалкого!
Я не сразу понял, каким он стал.
Из скромности я посещал его довольно редко; но он сам посылал за мной;
без определенной цели, просто так, чтобы повидаться. Я замечал, что он все
время стремится обсуждать со мной вопросы религии. Я не избегал этих тем; я
также не очень старался скрыть от него, в каком тяжелом душевном состоянии я
пребываю. Но он, по-видимому, не сумел разглядеть во мне человека: он видел
только священника; и привлекал его ко мне только мой сан. Он, однако, не
изменил своего воинственного отношения к католицизму. Он все время
противопоставлял моим доводам доводы научного характера, значение которых
было мне так хорошо известно: это-то и служило причиной моих мук; но
приводил он эти доводы как бы с оговорками, словно ожидал, что они будут
опровергнуты. Что я и делал, не задумываясь.
Понемногу я стал понимать его состояние. Физически его подтачивает
туберкулез легких в той форме, в какой он бывает у стариков: этого человека
можно принять за привидение. Глаза его лихорадочно блестят, почти каждый
день его изнуряет жар, а периодически обостряющиеся воспалительные процессы
еще больше разъедают его и без того поврежденные легкие. Но душевное его
состояние еще хуже: его грызут сомнения в правильности того, что он почитал
истиной, и страх смерти. Он цепляется за свои прошлые убеждения, но теперь
они лишь наполняют его сердце тоскою.
Я думал, что найду в нем советчика, но, оказывается, не он мне, а я ему
прихожу на помощь.
Я не пытаюсь уклониться от столь неожиданной для меня обязанности, но
как все это трагично!.. Почему так случилось, что привести к богу этого
атеиста призван священник, чье сердце исполнено мучительной тревоги,
священник, которого вот уже десять лет раздирают сомнения?
Быть может, это так и нужно, быть может, я лучше чем кто-либо
подготовлен к исцелению его раны?
Я вложу в это всю свою душу и позабочусь, чтобы он цаже не заподозрил
никогда, какими дрожащими, какими неуверенными руками я приобщаю его к богу,
которого он ищет!"

2 ноября.
"Когда несколько дней подряд у него держится нормальная температура,
мозг его начинает работать с ужасающей ясностью.
Сегодня он странно поглядел на меня и сказал: "Временами, вот сейчас,
например, я словно раздваиваюсь, причем одна часть моего существа судит
того, кем я стал сейчас, так, как я делал это пятнадцать лет назад... И
тогда я спрашиваю себя, не был ли я от века осужден на порабощение?"
Говоря это, он указал на стоящую на камине гипсовую статуэтку
Микеланджело. "Посмотрите на него! Он не в силах высвободить рук!.. Может
быть, и мои усилия в течение многих лет были лишь видимостью
освобождения..."

10 ноября.
"Сегодня утром он сказал:
"Я устал оттого, что наука все отрицает! Делает она это не более
убедительно, чем те, кто утверждает. Но ваш религиозный догматизм претит мне
не меньше. Я знаю, чего он стоит: я довольно долго находился под его
властью!"

16 января.
"Я застал его в постели, в полном унынии.
На кровати у него лежал только что полученный номер "Сеятеля". Он
раскрыл журнал. На последней странице в отделе хроники была помещена заметка
под заголовком "Вновь обращенный" и несколько язвительных строк по его
адресу. Он пожал плечами, но я почувствовал, как глубоко он уязвлен.
Однако говорить об этом он не стал... Мы беседовали обо всем понемногу.
Когда я уже собрался уходить, он посмотрел на меня и, помолчав, сказал:
"Я, в сущности, мистик... И все же я ни во что не верю..."
Я ответил ему: "Вы ни во что не верите? Люди всегда во что-нибудь
верят. Каждый таит в глубине души своего бога, к которому он постоянно с
благоговением прибегает, в руки которого отдает себя".
Но он мрачно покачал головой: "Нет, говорю вам, я ни во что не верю...
Я брожу в потемках, мне хотелось бы..." Он понизил голос, но мне показалось,
будто я расслышал: "... душевного покоя... перед смертью".

25 января.
"Мне удалось вернуться к этой теме. Мы снова заговорили о
доказательствах существования бога.
Он сказал мне: "Ваши доказательства ничего не доказывают, разве только
то, что вы, Левис, веруете в бога... Ни о чем другом они не свидетельствуют.
Разве были бы среди людей атеисты, если бы подобные доказательства
чего-нибудь стоили?"
Я возразил: "Но ведь настоящих атеистов не существует! Вы сами никогда
не переставали быть верующим! Ваша вера в прогресс, в будущее науки, даже
ваша вера в торжество атеизма - все это своего рода религия.
Вы верите, что природе свойственна какая-то цель, вы верите в извечный
порядок ее законов; этот-то порядок и создал человеческое сознание, ваше
сознание, и тем самым внес во вселенную идею справедливости: порядок этот и
есть бог!"
Он размышлял несколько мгновений, а потом сказал: "Согласен. Но только
это - бог неопределенный. У вас же бог определенный. Вот тут-то и начинаются
суеверия".
Что мог я ему ответить?"

7 марта.
"Всякий раз, когда я ухожу от него, я упрекаю себя в том, что не сумел
почерпнуть в своей пошатнувшейся вере нужный тон, нужные доводы. И всякий
раз, когда я вновь вижу его, я бываю поражен тем, какое неожиданное
впечатление производят на него мои равнодушные слова.
Не то чтобы он был убежден моими доказательствами. Но они служат
каким-то ответом на встающие перед ним трудные вопросы. Я заметил, что хуже
всего молчать; всем его нападкам надо противопоставлять какие-нибудь
возражения, пусть даже шаткие. Он больше всего нуждается в решении вопроса -
простом, определенном, а главное, категорическом.
Сейчас, лучше чем когда-либо, я понял, что вера - это не только акт
ума, не только система убеждений, но еще и состояние души, акт воли,
стремление довериться и подчиниться".

19 марта.
"Евангелие приобретает большое значение в его духовной жизни. Он часто
приводит оттуда выдержки, У него появилась привычка ежедневно прибегать к
евангелию, как к единственному источнику поэзии, дающему ему удовлетворение.
Вообще же он читает мало, и с каждым днем все меньше и меньше. Когда я
прихожу, он обычно сидит один в своем кабинете, придвинув кресло к камину;
на коленях у него - неразвернутая газета".

3 июня.
"До сих пор я приводил ему, главным образом, доводы нравственного
характера, по которым следует веровать: потребность в утешении;
необходимость конечной справедливости, возмещения за страдания; желание
чем-то руководствоваться в жизни.
Он необыкновенно чувствителен к красоте христианской жизни; я и привожу
ему все больше примеров такой жизни. Тогда он смотрит на меня с выражением
зависти своими стеклянными глазами. На днях он сказал мне: "Одной этой
красоты было бы достаточно для оправдания веры, если бы плод сам по себе мог
оправдывать дерево... Впрочем, быть может, это доказуемо?.. "
Сегодня наша беседа была особенно оживленной. Сейчас, с наступлением
первых теплых дней, когда он может выходить на воздух, он чувствует себя
бодрее. Мы гуляли с ним на солнце и разговаривали. Он просил меня уточнить
некоторые догматы и был, видимо, поражен, узнав, что различные элементы, из
которых состоит богословие, весьма неравноценны, что не следует смешивать
основные, сравнительно немногочисленные догматы религии с теми
предписаниями, которые обычно принимаются на веру; что, собственно говоря,
существует много вопросов (например, эффективность индульгенций), по которым
католики имеют право придерживаться совершенно различных точек зрения. Я
сказал ему даже, что положения христианской религии о чистилище и аде
значительно менее категоричны, чем это обычно полагают, и что даже самые
ортодоксальные католики могут широко их толковать.
Чувствуя, как успокоительно действуют на него мои слова, я, незаметно
для самого себя, быть может, несколько увлекся. (Впрочем, мне кажется, я не
выходил за рамки того, что допускается современными апологетами религии.)"

28 июня.
"Я ушел от него сегодня с тяжелым сердцем. Он пробудил во мне
невыразимую жалость.
Он лежал в постели, обессиленный поднявшейся у него ночью температурой.
Из-за дождливой, гнилой погоды, стоящей вот уже целую неделю, у него
появился пугающий его слабый кашель.
Госпожа Баруа сказала мне, что у врача это не вызывает особой тревоги и
он надеется, что за лето кашель пройдет. Но на изможденное лицо Баруа трудно
было смотреть. Он сказал мне с дрожью: "Ах, сегодня ночью мне показалось,
будто я умираю"; потом, с тоской в голосе признался: "Я боюсь смерти..."
Никогда еще он прямо не касался этой темы.
Я смотрел на него, чувствуя, как мне передается его ужас, и стараясь не
показывать этого. Я стоял возле его кровати. Он держал мои пальцы в своей
руке.
"Впервые я почувствовал этот страх здесь же, во дворе... у гроба
бабушки, - продолжал он. - Мне было тогда одиннадцать или двенадцать лет,
перед тем я сильно болел. Я стоял перед катафалком, смотрел на цветы, на
свечи и вдруг сказал себе: "А что, если ее совсем, совсем, совсем нет?.. "
Он добавил каким-то странным голосом: "Что такое смерть? Распад
существа, которое и есть "я", существа, которое мое сознание объединяет в
единое целое... Но тогда, значит, исчезновение сознания, души?.. "
Говоря это, он смотрел на меня. Я чувствовал, что он дошел до такой
степени душевной слабости, когда человек в силах выносить лишь утешительные
гипотезы.
Никогда прежде я не ощущал с такой остротой могущественную силу
священнического сана, которым я, недостойный, облечен..."Да если бы я не был
абсолютно уверен в том, что нас ждет загробная жизнь, - вскричал я страстно,