Страница:
Спросить его, как обстоят дела? Лучше не надо. Судя по тому, как он выглядит, это может оказаться последней каплей.
В помещении для унтер-офицеров занавески у коек вдоль левого борта отдернуты, но они не пустуют. Лежащие здесь похожи на мертвецов, покоящихся в своих гробах. Зейтлер, Ульманн, Берлинец и Вихманн. Полному сходству мешают лишь поросячьи затычки во ртах.
Койки команды машинного отделения пустуют. Значит, дизелисты и электромотористы все еще остаются на корме. Я вытягиваюсь на пустующей нижней койке.
Появляется первый вахтенный офицер. Напустив на себя по-официальному деловой вид, он убеждается, что у каждого изо рта торчит шноркель. Провожая его взглядом, я понимаю, что снова проваливаюсь в сон.
Когда я снова прихожу в сознание, то узнаю Френссена. При взгляде на него, сидящего совершенно измотанным за столом, мое сердце сжимается. У него нет шноркеля. Ну конечно же — люди, работающие в машинном отделении, не могут носить эту чертову штуковину. Переворачиваясь на койке, я произвожу шум, и Френнсен медленно поворачивает голову. Он смотрит на меня невидящими глазами. Кажется, что его позвоночник больше не в состоянии держать вес туловища. Вместо того, чтобы опереться на стол, он свесил плечи, и его руки болтаются промеж коленей, словно в них нет суставов, и они висят на ниточках, как у незамысловатой марионетки. Он согнулся так, будто на него действует удвоенная сила притяжения. Его рот разинут, взгляд остекленевших глаз наводит жуть. Боже, да он не в себе! Кто знает, как держатся другие в той зловонной атмосфере, если даже Френссен не в силах больше переносить ее. Здоровый, как бык — и оказался слабее мухи.
Муха? Куда подевалась наша муха?
Снова возвращаются мысли о возможной встрече Рождества под водой. Если люди на корме не закончат свою работу, то в сочельник мы по-прежнему будем сидеть на этом самом месте. Мы начнем обмениваться подарками. В подарок Старику я поймаю муху. Посажу ее в пустой спичечный коробок с красочной испанской этикеткой, чтобы Старик, поднеся его к уху, мог услышать, как внутри жужжит муха и вообразить, что это гудят ожившие моторы. Замечательная идея! И мы попросим шефа закрыть глаза и дадим ему тоже послушать маленькую коробочку. А если Старик разрешит, она пойдет по рукам и каждый сможет послушать ее целую минуту — это будет Божий дар для нашего слуха в этой ватной тишине, еще одно его благословение, которое мы отпразднуем вместе с рождеством Господа нашего.
Я чувствую себя разбитым, изможденным. Я с радостью сказал бы Френссену: «Сейчас принесу чай» или какую-нибудь чепуху в этом же роде, но мешает шноркель во рту. А он не шевельнулся ни на йоту.
Чай! Чайник должен быть на посту управления. Я должен был обратить на него внимание, когда был там.
Я с трудом встаю. Френссен еле поднимает глаза. Пайолы на посту управления все еще скрыты под водой — значит, наша главная проблема не решена. Наверняка шеф займется ею. Конечно, у него есть план действий, но вид этого потопа и плеск моих сапог по воде все равно наполняют мою душу ужасом.
Где же чай? Я оглядываюсь кругом, но чайника нигде не видать. Правда, я знаю, где хранится яблочный сок. Я пролезаю в люк и бреду к шкафчику, достаю бутылку, срываю с нее крышку о петлю дверцы и несу Френссену. Боже правый, он никак не может поверить, что это для него. Он мог бы и не смотреть на меня такими по-собачьи благодарными глазами — в конце концов, я не Старик.
Делать больше нечего, остается только сидеть и перебирать в памяти картины прошлого.
На ум приходит Глюкштадт. Это помогает: мне сразу же становится тошно. Какая насмешка! Глюкштадт — «Счастливый Город». [119]Само имя — форменное издевательство. Там всегда было одно и то же: казармы, казарменные помещения, снова казармы. Первые наряды по хозяйству, а потом — флотские дежурства — Микки-Маус. [120]Глюкштадт был наихудшим — nomen est omen [121]— суеверием.
А ресторан «Грязная ложка» в городе! — само собой, у него было другое название — где мы проводили вечера, пожирая жареную картошку тарелку за тарелкой, потому что в лагере мы не наедались досыта. На нас троих донесли — хозяин заведения прослышал, как мы окрестили его тошниловку. Нас приговорили к казармам, назначили бессменными Микки-Маусами — главной обязанностью было вопить во весь голос. Я специализировался в следующем: вывести отделение на полевые занятия и приказать людям укрыться в окопах, чтобы они успели по-быстрому перекинуться в картишки, а самому стоять рядом и как полоумный орать на всю округу команды. Мне это нравилось — да и всем остальным тоже.
Я вижу себя в шлюпке, выбившийся из сил, вцепившийся в свое весло, едва не падающий с банки. Противные, грубые лица товарищей, которые забавлялись тем, что преследовали, унижали, травили нас, рекрутов-новичков. Вспоминаю, что они сделали с Флеммингом — бедным, грустным, нервным Флеммингом, попавшим в лапы сборищу садистов в униформе. Наряд за нарядом. Поставить такелаж, убрать такелаж. Одеть форму, снять форму, одеть спортивную форму, снять спортивную форму. «Живее, живее, вы — тупоголовые!»
Спустя пять минут: проверка тумбочек.
Бедняга Флемминг никак не успевал. У него появился дикий взгляд затравленной крысы. А стоило этим ублюдкам заметить кого-то, кто не мог постоять за себя — тут уж они расходились вовсю. Три раза вокруг казармы вприсядку, один раз — ползком. Сто метров, прыгая на корточках. Потом — двадцать отжиманий. Затем — штурмовать стены на полосе препятствий.
А еще для всех нас было припасено нечто особенное: на полном ходу загнать шлюпку в портовую жижу, состоящую из разбавленного морской водой мазута, а потом очистить ее от грязи, попросту смыть ее забортной водой — но только налегая на весла, по нескольку часов гребя ими в едином ритме, пока под шлюпкой не останется только чистая вода.
Бедняга Флемминг не вынес всего этого, не смог.
В один вечер он не отозвался во время переклички.
Изуродованное тело прибило к берегу в гавани вместе с привальными брусьями, бутылками, деревяшками и пятнами машинного масла.
Факт убийства был налицо. Постоянные унижения, послужившие причиной смерти. Доведенный до отчаянья, он утопился, хотя умел плавать. На его труп было нелегко смотреть: его затянуло под винты парохода. Мне пришлось поехать в Гамбург на судебное разбирательство. Вот теперь, с надеждой думал я, когда дело зашло так далеко, все дерьмо и выплывет наружу. И что же вышло? Его драгоценные родственнички, почтенные гамбургские судовладельцы, сочли версию самоубийства непристойной. И они согласились с точкой зрения военного флота: смерть в результате несчастного случая при исполнении служебных обязанностей! За народ, Фюрера и Отечество. Честно исполняя свой долг. Ну и, разумеется, они ни в коем случае не могли обойтись без трех залпов над могилой, так что мы палили из ружей над дыркой в земле, куда запихнули Флемминга. Отсалютовать оружием — поднять винтовку — пли. И еще раз. И еще. Никому даже не позволили улыбнуться.
А потом во Франции: когда я, вывернув руку и отобрав пистолет, обезоружил Обермайера — диктора с радио — который надумал застрелиться прямо на пляже перед нашей реквизированной виллой. Устроил фарс только из-за того, что перепихнулся в Париже с дамочкой, которая оказалась наполовину еврейкой. Придурок Обермайер просто взбесился, орал: «Я — национал-социалист! Отдай мне пистолет, верни мне пистолет!» Надо признаться, у меня было сильное желание оказать ему эту услугу.
Я начинаю закашливаться. Ротовая полость заполнена слюной. Она горчит, точно желчь. Я не в силах дольше сносить свой шноркель. Мой рот сам непроизвольно выталкивает его. Слюна капает на мою рубашку. Я внимательно разглядываю ее. Мне надо выпить. Френссен не будет возражать, если я приложусь к его бутылке.
Какого черта? На столе лежат мои часы! Кто положил их сюда? Я дотягиваюсь до них. У меня такое чувство, будто ко мне Рождество пришло раньше положенного срока. Неугомонная секундная стрелка все еще бежит по кругу. Отличные часы. Они показывают чуть больше восьми часов вечера.
А это означает, что мы уже почти сутки находимся под водой. Командир хотел попытаться всплыть, когда стемнеет. Сейчас 20.00 — стало быть там, наверху, уже давно не видно ни зги — в это время года. Но зачем командир спросил у штурмана, когда зайдет луна? Я ничего не путаю. Тем более, что двумя часами ранее Старик повторил свой вопрос. Но разве недавно не народилась новая луна? Это значит, что света почти нет, кроме заходящей луны. Ну и что из того? Привычная дилемма: не к кому обратиться за разъяснениями — ни к Старику, ни к штурману. Вероятно, по настоящему темно станет только к 04.00.
Это значит, что надо переждать еще целую ночь. Еще одну целую ночь — невыносимо. Кислорода на столько не хватит. А что с поташевыми картриджами?
Беспокойство принуждает меня стронуться с места. Словно в бреду, я направляюсь в кают-компанию. Мое место на койке шефа свободно. Второй вахтенный исчез. Такое ощущение, будто этот день растянулся по крайней мере на сто часов.
Не знаю, сколько времени я продремал в углу койки, когда я просыпаюсь и вижу Старика в проходе, ведущем в кают-компанию. Он поддерживает равновесие, упираясь обеими руками по сторонам, словно мы находимся на борту надводного корабля в бурном море. Должно быть, он вышел из своей кабинки. Он немощно опускается рядом со мной на койку шефа. Лицо его посерело и осунулось, похоже, он вовсе не замечает меня, полностью погруженный в свои мысли. Целых пять минут он не издает ни звука. Потом я слышу, как он тихо произносит:
— Мне жаль.
Я сижу неподвижно, словно окаменев. «Мне жаль». Слова эхом отдаются у меня в голове.
Всего два слова, и командир перечеркнул ими все надежды. Ужас охватывает с новой силой. Надежды нет. Вот что они означают на самом деле. Мечты разлетелись в прах. Еще несколько подобных шарад, жестко поджатая верхняя губа… вот и все. Все наши труды, все усилия ни черта не дали. Я чувствовал это: мы застряли здесь до Судного дня.
У нас мог еще быть какой-то шанс доплыть до берега. Сразу за борт, как только мы всплывем. Но теперь — что теперь? Медленно заснуть, когда закончится кислород?
Я вынимаю шноркель изо рта, хотя и не хочу разговаривать. Мои руки механически делают это сами. Умные руки сказали себе: Зачем? Зачем дышать через трубочку, если шансов все равно нет? Из моего рта свисает ниточка слюны, растягиваясь все больше и больше. Как у трубачей, опорожняющих свои U-образные мундштуки.
Я поворачиваюсь, чтобы взглянуть в глаза Старику. Его лицо превратилось в безжизненную маску. У меня ощущение, будто я могу содрать эту маску, но тогда — я знаю это точно — увижу плоть и жилы, как на картинке в учебнике по анатомии: сферические глазные яблоки, белые с синим, натянутые ткани, тонкие сосуды и вены, жгуты мускулов.
Может, напряжение все-таки взяло свое, сломив Старика? Ведь это не может быть правдой! «Мне жаль». Невозможно, чтобы он говорил это серьезно.
Он не пошевельнулся ни на дюйм. Я не могу перехватить его взгляд, потому что он неотрывно смотрит в пол прямо перед собой.
В моей голове — страх пустоты. Я боюсь рассыпаться на куски. Нельзя дать себе расколоться. Надо удержать себя. Следи за собой и не выпускай Старика из поля зрения.
Нечего и сомневаться — он готов. А как иначе он мог заявить подобное?
Может, как раз сейчас все начнет работать в нашу пользу, только Старик не понимает этого. Что могу сделать я? Сказать ему, что все будет нормально? Что Господь оказывается рядом в ту самую минуту, когда мы больше всего в нем нуждаемся?
Возразить. Нет! Его приговор из двух слов не отнимет у меня тайное знание, что я спасусь. Со мной ничего не может случится. Я неприкосновенен, табу. Со мной вся лодка тоже становится неуязвимой.
Но сомнение закрадывается вновь. Ведь я уже все понял, только не решался признаться себе: наверху темно, темно уже несколько часов кряду, а мы собирались всплыть в темноте. Значит, мы уже давно должны были попытаться сделать это. Все эти рассуждения о луне — всего лишь отговорка.
Старик продолжает сидеть все так же неподвижно, словно жизнь покинула его. Даже глаза не моргают. Я еще никогда не видел его в таком состоянии…
Я пытаюсь стряхнуть с себя оцепенение, пробую сглотнуть, пробую проглотить свой страх.
Раздается звук шагов.
Я смотрю в проход. Там стоит шеф, опираясь обеими расставленными руками о стены, как только что делал Старик. Я силюсь разглядеть выражение его лица. Но он стоит в полутьме, в которой теряется лицо.
Почему он не выходит на свет лампы? Или здесь все сошли с ума? Почему он не садится вместе с нами за стол? Уж наверно не из-за порванной рубашки? Может, потому, что его руки по локоть испачканы в дерьме?
Его рот открыт. Вероятно, он хочет отрапортовать. Ждет, когда Старик поднимет свой взгляд. Наконец он шевелит губами и осторожно отрывает ладони от стен. Своими движениями он, верно, хочет подчеркнуть то, что пришел сообщить. Но Старик не поднимает головы. Должно быть, он не замечает его, стоящего в проходе на расстоянии двух метров.
Я уже собираюсь толкнуть его, чтобы вывести из состояния транса, но тут шеф откашливается, и Старик с досадой поднимает глаза. Шеф немедленно начинает говорить:
— Господин каплей, имею честь доложить — электромоторы исправны — проникшая внутрь лодки вода закачана в дифферентные емкости — ее можно выдавить за борт сжатым воздухом — компас исправен — гидроакустическая система исправна…
Голос шефа срывается. Он охрип. Теперь я больше ничего не слышу, кроме неумолкающего эха:
— Исправна… исправна… исправно…
— Хорошо, шеф. Хорошо, хорошо! — запинаясь, говорит Старик. — Передохните теперь!
Пошатываясь, я встаю, чтобы освободить место для шефа. Но он заикается:
— …Осталось еще кое-что — пара проблем — надо доделать.
И он отступает назад на два шага, прежде чем выполнить подобие разворота кругом. Он может рухнуть в любое мгновение. Его сейчас повалил бы и комар. Кажется, дунь на него — и он упадет.
Старик, закусив нижнюю губу, опирается обеими локтями на стол. Почему он молчит?
Наконец он собирается с силами и тяжело выдыхает:
— Хорошие люди — главное, чтобы люди — были хорошие!
Он кладет обе руки на стол ладонями вниз, подается всем корпусом вперед и тяжело встает на ноги, затем медленно протискивается мимо, выбравшись в проход, поправляет свой ремень и направляется на корму, пошатываясь, словно пьяный.
Потрясенный услышанным, я остаюсь сидеть, где сидел, обеими руками держа на коленях свой мундштук. Неужели мне все это померещилось? Но Старик исчез на самом деле. Куда? Ведь он сидел здесь всего лишь мгновением раньше… «Мне жаль». А потом раздалось это «…исправно… исправна… исправно…»!
Куда все подевались? Я уже готов закричать, как слышу слова на посту управления:
— …собираемся попробовать! … надо посмотреть — получится ли!
— Как полагаете, когда вы будете более или менее готовы? — это голос Старика, и он явно поторапливает. — У нас осталось мало времени.
У меня снова начинает кружиться голова. Зачем я продолжаю сидеть здесь? Я снова закусываю резиновый мундштук. Я тоже еле стою на ногах: мне с трудом удается подняться с места. Такое ощущение, будто при каждом шаге меня бьют сзади под коленки.
На посту управления собрались Старик, шеф и штурман. Тесный, маленький кружок, склонившийся голова к голове над столом с картами.
Привычный насмешливый голос снова принимается нашептывать мне на ухо: ну вот опять, действие затягивается, напряжение по ходу спектакля нагнетается, из пьесы высасывается все, что только можно — любимое зрелище толпы: группа заговорщиков, их приглушенные голоса — этот режиссерский ход всегда пользуется успехом.
Вдруг я замечаю: на центральном посту больше нет воды. Ноги — сухие. Как я не заметил этого раньше? Наверное, у меня были провалы в памяти. А сейчас я в своем уме?
Я слышу, как Старик спрашивает приглушенным голосом:
— Штурман, что там сейчас наверху?
— Несколько часов как стемнело, господин каплей!
Очевидно, Старик снова взял себя в руки. А у штурмана ответ на заданный вопрос был припасен заранее. Ничто не может сбить его с толку, он всегда наготове, всегда в седле!
Помощник по посту управления крутится около впускных и выпускных распределителей. Заметно, что он прислушивается к разговору. Он тоже не может разобрать все фразы целиком, но тех обрывков, что долетают до наших ушей, уже достаточно, чтобы стать сигналом грядущего спасения. Я поражаюсь только одному: как это я не рассыпался на куски и не рухнул ничком.
— Одна попытка — ладно! — бормочет Старик. Затем он смотрит на свои часы, замолкает, и вот его голос снова тверд. — Через десять минут мы поднимем ее!
Эти слова звучат как обыденное объявление.
«Мы поднимем ее». Эти слова повторяются в моей голове, как мантра. Я снова достаю изо рта резиновый мундштук. Нитка слюны обрывается, а затем натекает снова.
«Мне жаль»… «Мы поднимем ее»! — одного этого вполне достаточно, чтобы сойти с ума.
Я возвращаюсь назад, в кают-компанию. Второй вахтенный офицер лежит на койке.
— Эй, второй вахтенный! — я не узнаю собственный голос. Он похож на что-то среднее между карканьем и рыданьем.
Он едва шевелится.
Я пробую еще раз:
— Эй!
На этот раз выходит немного лучше.
Он обеими руками нащупывает резиновую трубку у себя во рту, хватаясь за нее, как младенец за бутылочку. Видно, что ему не хочется просыпаться. Не хочется выходить из спокойствия сна, хочется уцепиться за этот барьер, отделяющий его от безумия. Мне приходится потрясти его за руку:
— Эй, приятель, просыпайся!
Его глаза открываются на секунду, но он все еще не желает пробуждаться. Он пытается отделаться от меня, укрыться в забытье.
— Через десять минут мы всплываем! — шепчу я, нагнувшись к его лицу.
Он недоверчиво хлопает глазами, но вынимает шноркель изо рта.
— Что? — переспрашивает он, пораженный известием.
— Мы готовимся к всплытию!
— Что ты сказал?
— Да, через десять минут!
— Честно?
— Да, командир…
Он не вскочил на ноги. Даже радостное выражение не мелькнуло на его лице. Он просто откинулся на спину и на мгновение закрыл глаза — но теперь он улыбается. Он стал похож на человека, которому стало известно, что для него приготовили праздничный сюрприз — и который не должен был проведать об этой тайне.
XI. Возвращение домой
В помещении для унтер-офицеров занавески у коек вдоль левого борта отдернуты, но они не пустуют. Лежащие здесь похожи на мертвецов, покоящихся в своих гробах. Зейтлер, Ульманн, Берлинец и Вихманн. Полному сходству мешают лишь поросячьи затычки во ртах.
Койки команды машинного отделения пустуют. Значит, дизелисты и электромотористы все еще остаются на корме. Я вытягиваюсь на пустующей нижней койке.
Появляется первый вахтенный офицер. Напустив на себя по-официальному деловой вид, он убеждается, что у каждого изо рта торчит шноркель. Провожая его взглядом, я понимаю, что снова проваливаюсь в сон.
Когда я снова прихожу в сознание, то узнаю Френссена. При взгляде на него, сидящего совершенно измотанным за столом, мое сердце сжимается. У него нет шноркеля. Ну конечно же — люди, работающие в машинном отделении, не могут носить эту чертову штуковину. Переворачиваясь на койке, я произвожу шум, и Френнсен медленно поворачивает голову. Он смотрит на меня невидящими глазами. Кажется, что его позвоночник больше не в состоянии держать вес туловища. Вместо того, чтобы опереться на стол, он свесил плечи, и его руки болтаются промеж коленей, словно в них нет суставов, и они висят на ниточках, как у незамысловатой марионетки. Он согнулся так, будто на него действует удвоенная сила притяжения. Его рот разинут, взгляд остекленевших глаз наводит жуть. Боже, да он не в себе! Кто знает, как держатся другие в той зловонной атмосфере, если даже Френссен не в силах больше переносить ее. Здоровый, как бык — и оказался слабее мухи.
Муха? Куда подевалась наша муха?
Снова возвращаются мысли о возможной встрече Рождества под водой. Если люди на корме не закончат свою работу, то в сочельник мы по-прежнему будем сидеть на этом самом месте. Мы начнем обмениваться подарками. В подарок Старику я поймаю муху. Посажу ее в пустой спичечный коробок с красочной испанской этикеткой, чтобы Старик, поднеся его к уху, мог услышать, как внутри жужжит муха и вообразить, что это гудят ожившие моторы. Замечательная идея! И мы попросим шефа закрыть глаза и дадим ему тоже послушать маленькую коробочку. А если Старик разрешит, она пойдет по рукам и каждый сможет послушать ее целую минуту — это будет Божий дар для нашего слуха в этой ватной тишине, еще одно его благословение, которое мы отпразднуем вместе с рождеством Господа нашего.
Я чувствую себя разбитым, изможденным. Я с радостью сказал бы Френссену: «Сейчас принесу чай» или какую-нибудь чепуху в этом же роде, но мешает шноркель во рту. А он не шевельнулся ни на йоту.
Чай! Чайник должен быть на посту управления. Я должен был обратить на него внимание, когда был там.
Я с трудом встаю. Френссен еле поднимает глаза. Пайолы на посту управления все еще скрыты под водой — значит, наша главная проблема не решена. Наверняка шеф займется ею. Конечно, у него есть план действий, но вид этого потопа и плеск моих сапог по воде все равно наполняют мою душу ужасом.
Где же чай? Я оглядываюсь кругом, но чайника нигде не видать. Правда, я знаю, где хранится яблочный сок. Я пролезаю в люк и бреду к шкафчику, достаю бутылку, срываю с нее крышку о петлю дверцы и несу Френссену. Боже правый, он никак не может поверить, что это для него. Он мог бы и не смотреть на меня такими по-собачьи благодарными глазами — в конце концов, я не Старик.
Делать больше нечего, остается только сидеть и перебирать в памяти картины прошлого.
На ум приходит Глюкштадт. Это помогает: мне сразу же становится тошно. Какая насмешка! Глюкштадт — «Счастливый Город». [119]Само имя — форменное издевательство. Там всегда было одно и то же: казармы, казарменные помещения, снова казармы. Первые наряды по хозяйству, а потом — флотские дежурства — Микки-Маус. [120]Глюкштадт был наихудшим — nomen est omen [121]— суеверием.
А ресторан «Грязная ложка» в городе! — само собой, у него было другое название — где мы проводили вечера, пожирая жареную картошку тарелку за тарелкой, потому что в лагере мы не наедались досыта. На нас троих донесли — хозяин заведения прослышал, как мы окрестили его тошниловку. Нас приговорили к казармам, назначили бессменными Микки-Маусами — главной обязанностью было вопить во весь голос. Я специализировался в следующем: вывести отделение на полевые занятия и приказать людям укрыться в окопах, чтобы они успели по-быстрому перекинуться в картишки, а самому стоять рядом и как полоумный орать на всю округу команды. Мне это нравилось — да и всем остальным тоже.
Я вижу себя в шлюпке, выбившийся из сил, вцепившийся в свое весло, едва не падающий с банки. Противные, грубые лица товарищей, которые забавлялись тем, что преследовали, унижали, травили нас, рекрутов-новичков. Вспоминаю, что они сделали с Флеммингом — бедным, грустным, нервным Флеммингом, попавшим в лапы сборищу садистов в униформе. Наряд за нарядом. Поставить такелаж, убрать такелаж. Одеть форму, снять форму, одеть спортивную форму, снять спортивную форму. «Живее, живее, вы — тупоголовые!»
Спустя пять минут: проверка тумбочек.
Бедняга Флемминг никак не успевал. У него появился дикий взгляд затравленной крысы. А стоило этим ублюдкам заметить кого-то, кто не мог постоять за себя — тут уж они расходились вовсю. Три раза вокруг казармы вприсядку, один раз — ползком. Сто метров, прыгая на корточках. Потом — двадцать отжиманий. Затем — штурмовать стены на полосе препятствий.
А еще для всех нас было припасено нечто особенное: на полном ходу загнать шлюпку в портовую жижу, состоящую из разбавленного морской водой мазута, а потом очистить ее от грязи, попросту смыть ее забортной водой — но только налегая на весла, по нескольку часов гребя ими в едином ритме, пока под шлюпкой не останется только чистая вода.
Бедняга Флемминг не вынес всего этого, не смог.
В один вечер он не отозвался во время переклички.
Изуродованное тело прибило к берегу в гавани вместе с привальными брусьями, бутылками, деревяшками и пятнами машинного масла.
Факт убийства был налицо. Постоянные унижения, послужившие причиной смерти. Доведенный до отчаянья, он утопился, хотя умел плавать. На его труп было нелегко смотреть: его затянуло под винты парохода. Мне пришлось поехать в Гамбург на судебное разбирательство. Вот теперь, с надеждой думал я, когда дело зашло так далеко, все дерьмо и выплывет наружу. И что же вышло? Его драгоценные родственнички, почтенные гамбургские судовладельцы, сочли версию самоубийства непристойной. И они согласились с точкой зрения военного флота: смерть в результате несчастного случая при исполнении служебных обязанностей! За народ, Фюрера и Отечество. Честно исполняя свой долг. Ну и, разумеется, они ни в коем случае не могли обойтись без трех залпов над могилой, так что мы палили из ружей над дыркой в земле, куда запихнули Флемминга. Отсалютовать оружием — поднять винтовку — пли. И еще раз. И еще. Никому даже не позволили улыбнуться.
А потом во Франции: когда я, вывернув руку и отобрав пистолет, обезоружил Обермайера — диктора с радио — который надумал застрелиться прямо на пляже перед нашей реквизированной виллой. Устроил фарс только из-за того, что перепихнулся в Париже с дамочкой, которая оказалась наполовину еврейкой. Придурок Обермайер просто взбесился, орал: «Я — национал-социалист! Отдай мне пистолет, верни мне пистолет!» Надо признаться, у меня было сильное желание оказать ему эту услугу.
Я начинаю закашливаться. Ротовая полость заполнена слюной. Она горчит, точно желчь. Я не в силах дольше сносить свой шноркель. Мой рот сам непроизвольно выталкивает его. Слюна капает на мою рубашку. Я внимательно разглядываю ее. Мне надо выпить. Френссен не будет возражать, если я приложусь к его бутылке.
Какого черта? На столе лежат мои часы! Кто положил их сюда? Я дотягиваюсь до них. У меня такое чувство, будто ко мне Рождество пришло раньше положенного срока. Неугомонная секундная стрелка все еще бежит по кругу. Отличные часы. Они показывают чуть больше восьми часов вечера.
А это означает, что мы уже почти сутки находимся под водой. Командир хотел попытаться всплыть, когда стемнеет. Сейчас 20.00 — стало быть там, наверху, уже давно не видно ни зги — в это время года. Но зачем командир спросил у штурмана, когда зайдет луна? Я ничего не путаю. Тем более, что двумя часами ранее Старик повторил свой вопрос. Но разве недавно не народилась новая луна? Это значит, что света почти нет, кроме заходящей луны. Ну и что из того? Привычная дилемма: не к кому обратиться за разъяснениями — ни к Старику, ни к штурману. Вероятно, по настоящему темно станет только к 04.00.
Это значит, что надо переждать еще целую ночь. Еще одну целую ночь — невыносимо. Кислорода на столько не хватит. А что с поташевыми картриджами?
Беспокойство принуждает меня стронуться с места. Словно в бреду, я направляюсь в кают-компанию. Мое место на койке шефа свободно. Второй вахтенный исчез. Такое ощущение, будто этот день растянулся по крайней мере на сто часов.
Не знаю, сколько времени я продремал в углу койки, когда я просыпаюсь и вижу Старика в проходе, ведущем в кают-компанию. Он поддерживает равновесие, упираясь обеими руками по сторонам, словно мы находимся на борту надводного корабля в бурном море. Должно быть, он вышел из своей кабинки. Он немощно опускается рядом со мной на койку шефа. Лицо его посерело и осунулось, похоже, он вовсе не замечает меня, полностью погруженный в свои мысли. Целых пять минут он не издает ни звука. Потом я слышу, как он тихо произносит:
— Мне жаль.
Я сижу неподвижно, словно окаменев. «Мне жаль». Слова эхом отдаются у меня в голове.
Всего два слова, и командир перечеркнул ими все надежды. Ужас охватывает с новой силой. Надежды нет. Вот что они означают на самом деле. Мечты разлетелись в прах. Еще несколько подобных шарад, жестко поджатая верхняя губа… вот и все. Все наши труды, все усилия ни черта не дали. Я чувствовал это: мы застряли здесь до Судного дня.
У нас мог еще быть какой-то шанс доплыть до берега. Сразу за борт, как только мы всплывем. Но теперь — что теперь? Медленно заснуть, когда закончится кислород?
Я вынимаю шноркель изо рта, хотя и не хочу разговаривать. Мои руки механически делают это сами. Умные руки сказали себе: Зачем? Зачем дышать через трубочку, если шансов все равно нет? Из моего рта свисает ниточка слюны, растягиваясь все больше и больше. Как у трубачей, опорожняющих свои U-образные мундштуки.
Я поворачиваюсь, чтобы взглянуть в глаза Старику. Его лицо превратилось в безжизненную маску. У меня ощущение, будто я могу содрать эту маску, но тогда — я знаю это точно — увижу плоть и жилы, как на картинке в учебнике по анатомии: сферические глазные яблоки, белые с синим, натянутые ткани, тонкие сосуды и вены, жгуты мускулов.
Может, напряжение все-таки взяло свое, сломив Старика? Ведь это не может быть правдой! «Мне жаль». Невозможно, чтобы он говорил это серьезно.
Он не пошевельнулся ни на дюйм. Я не могу перехватить его взгляд, потому что он неотрывно смотрит в пол прямо перед собой.
В моей голове — страх пустоты. Я боюсь рассыпаться на куски. Нельзя дать себе расколоться. Надо удержать себя. Следи за собой и не выпускай Старика из поля зрения.
Нечего и сомневаться — он готов. А как иначе он мог заявить подобное?
Может, как раз сейчас все начнет работать в нашу пользу, только Старик не понимает этого. Что могу сделать я? Сказать ему, что все будет нормально? Что Господь оказывается рядом в ту самую минуту, когда мы больше всего в нем нуждаемся?
Возразить. Нет! Его приговор из двух слов не отнимет у меня тайное знание, что я спасусь. Со мной ничего не может случится. Я неприкосновенен, табу. Со мной вся лодка тоже становится неуязвимой.
Но сомнение закрадывается вновь. Ведь я уже все понял, только не решался признаться себе: наверху темно, темно уже несколько часов кряду, а мы собирались всплыть в темноте. Значит, мы уже давно должны были попытаться сделать это. Все эти рассуждения о луне — всего лишь отговорка.
Старик продолжает сидеть все так же неподвижно, словно жизнь покинула его. Даже глаза не моргают. Я еще никогда не видел его в таком состоянии…
Я пытаюсь стряхнуть с себя оцепенение, пробую сглотнуть, пробую проглотить свой страх.
Раздается звук шагов.
Я смотрю в проход. Там стоит шеф, опираясь обеими расставленными руками о стены, как только что делал Старик. Я силюсь разглядеть выражение его лица. Но он стоит в полутьме, в которой теряется лицо.
Почему он не выходит на свет лампы? Или здесь все сошли с ума? Почему он не садится вместе с нами за стол? Уж наверно не из-за порванной рубашки? Может, потому, что его руки по локоть испачканы в дерьме?
Его рот открыт. Вероятно, он хочет отрапортовать. Ждет, когда Старик поднимет свой взгляд. Наконец он шевелит губами и осторожно отрывает ладони от стен. Своими движениями он, верно, хочет подчеркнуть то, что пришел сообщить. Но Старик не поднимает головы. Должно быть, он не замечает его, стоящего в проходе на расстоянии двух метров.
Я уже собираюсь толкнуть его, чтобы вывести из состояния транса, но тут шеф откашливается, и Старик с досадой поднимает глаза. Шеф немедленно начинает говорить:
— Господин каплей, имею честь доложить — электромоторы исправны — проникшая внутрь лодки вода закачана в дифферентные емкости — ее можно выдавить за борт сжатым воздухом — компас исправен — гидроакустическая система исправна…
Голос шефа срывается. Он охрип. Теперь я больше ничего не слышу, кроме неумолкающего эха:
— Исправна… исправна… исправно…
— Хорошо, шеф. Хорошо, хорошо! — запинаясь, говорит Старик. — Передохните теперь!
Пошатываясь, я встаю, чтобы освободить место для шефа. Но он заикается:
— …Осталось еще кое-что — пара проблем — надо доделать.
И он отступает назад на два шага, прежде чем выполнить подобие разворота кругом. Он может рухнуть в любое мгновение. Его сейчас повалил бы и комар. Кажется, дунь на него — и он упадет.
Старик, закусив нижнюю губу, опирается обеими локтями на стол. Почему он молчит?
Наконец он собирается с силами и тяжело выдыхает:
— Хорошие люди — главное, чтобы люди — были хорошие!
Он кладет обе руки на стол ладонями вниз, подается всем корпусом вперед и тяжело встает на ноги, затем медленно протискивается мимо, выбравшись в проход, поправляет свой ремень и направляется на корму, пошатываясь, словно пьяный.
Потрясенный услышанным, я остаюсь сидеть, где сидел, обеими руками держа на коленях свой мундштук. Неужели мне все это померещилось? Но Старик исчез на самом деле. Куда? Ведь он сидел здесь всего лишь мгновением раньше… «Мне жаль». А потом раздалось это «…исправно… исправна… исправно…»!
Куда все подевались? Я уже готов закричать, как слышу слова на посту управления:
— …собираемся попробовать! … надо посмотреть — получится ли!
— Как полагаете, когда вы будете более или менее готовы? — это голос Старика, и он явно поторапливает. — У нас осталось мало времени.
У меня снова начинает кружиться голова. Зачем я продолжаю сидеть здесь? Я снова закусываю резиновый мундштук. Я тоже еле стою на ногах: мне с трудом удается подняться с места. Такое ощущение, будто при каждом шаге меня бьют сзади под коленки.
На посту управления собрались Старик, шеф и штурман. Тесный, маленький кружок, склонившийся голова к голове над столом с картами.
Привычный насмешливый голос снова принимается нашептывать мне на ухо: ну вот опять, действие затягивается, напряжение по ходу спектакля нагнетается, из пьесы высасывается все, что только можно — любимое зрелище толпы: группа заговорщиков, их приглушенные голоса — этот режиссерский ход всегда пользуется успехом.
Вдруг я замечаю: на центральном посту больше нет воды. Ноги — сухие. Как я не заметил этого раньше? Наверное, у меня были провалы в памяти. А сейчас я в своем уме?
Я слышу, как Старик спрашивает приглушенным голосом:
— Штурман, что там сейчас наверху?
— Несколько часов как стемнело, господин каплей!
Очевидно, Старик снова взял себя в руки. А у штурмана ответ на заданный вопрос был припасен заранее. Ничто не может сбить его с толку, он всегда наготове, всегда в седле!
Помощник по посту управления крутится около впускных и выпускных распределителей. Заметно, что он прислушивается к разговору. Он тоже не может разобрать все фразы целиком, но тех обрывков, что долетают до наших ушей, уже достаточно, чтобы стать сигналом грядущего спасения. Я поражаюсь только одному: как это я не рассыпался на куски и не рухнул ничком.
— Одна попытка — ладно! — бормочет Старик. Затем он смотрит на свои часы, замолкает, и вот его голос снова тверд. — Через десять минут мы поднимем ее!
Эти слова звучат как обыденное объявление.
«Мы поднимем ее». Эти слова повторяются в моей голове, как мантра. Я снова достаю изо рта резиновый мундштук. Нитка слюны обрывается, а затем натекает снова.
«Мне жаль»… «Мы поднимем ее»! — одного этого вполне достаточно, чтобы сойти с ума.
Я возвращаюсь назад, в кают-компанию. Второй вахтенный офицер лежит на койке.
— Эй, второй вахтенный! — я не узнаю собственный голос. Он похож на что-то среднее между карканьем и рыданьем.
Он едва шевелится.
Я пробую еще раз:
— Эй!
На этот раз выходит немного лучше.
Он обеими руками нащупывает резиновую трубку у себя во рту, хватаясь за нее, как младенец за бутылочку. Видно, что ему не хочется просыпаться. Не хочется выходить из спокойствия сна, хочется уцепиться за этот барьер, отделяющий его от безумия. Мне приходится потрясти его за руку:
— Эй, приятель, просыпайся!
Его глаза открываются на секунду, но он все еще не желает пробуждаться. Он пытается отделаться от меня, укрыться в забытье.
— Через десять минут мы всплываем! — шепчу я, нагнувшись к его лицу.
Он недоверчиво хлопает глазами, но вынимает шноркель изо рта.
— Что? — переспрашивает он, пораженный известием.
— Мы готовимся к всплытию!
— Что ты сказал?
— Да, через десять минут!
— Честно?
— Да, командир…
Он не вскочил на ноги. Даже радостное выражение не мелькнуло на его лице. Он просто откинулся на спину и на мгновение закрыл глаза — но теперь он улыбается. Он стал похож на человека, которому стало известно, что для него приготовили праздничный сюрприз — и который не должен был проведать об этой тайне.
XI. Возвращение домой
— Приготовиться к всплытию!
Приказ эхом разносится по лодке.
— Первый вахтенный офицер и штурман — со мной на мостик! — велит командир.
На посту управления первый вахтенный и штурман берут свои дождевики, раскачиваясь, залезают в штаны, словно нас мотает в бурном море, и через головы натягивают свои заскорузлые куртки. Они стараются не смотреть друг на друга. Застывшие лица, словно у манекенов в парикмахерской. Складывается впечатление, будто штурман проводит показательное занятие: он очень медленно, как будто перед строем новобранцев, надевает свою зюйдвестку, выдерживая время, необходимое для запоминания его движений. Он с нарочитой тщательностью затягивает завязки под подбородком.
Только сейчас я осознаю, чем дышу — вонючими испарениями, плотными слоями распространившимися по всей лодке, кислыми и душными. Мои легкие раздуваются как кузнечные меха, стараясь отфильтровать из этой взвеси достаточное для дыхания количество кислорода.
Сможет ли лодка оторваться от грунта? А если и сможет — что потом?
Словно отвечая на этот незаданный вопрос, Старик отдает команду:
— Приготовить спасательное снаряжение!
Значит, вот каков план: всплыть, прыгнуть за борт и — вплавь к берегу. В темноте? При таком сильном течении?
Мои пленки! Я спешу к своей койке. Все лежит наготове: спасательное снаряжение и пленки, завернутые в водонепроницаемый пакет так, что я могу повесить их себе на шею.
Глубоко внутри меня засел еще более сильный страх — сильнее, чем боязнь темноты и течения — вражеский огонь. Стоит указательному пальцу прожектора с какого-нибудь из их корветов найти нас, можно не сомневаться, что мы тут же очутимся в самом центре сцены, и на нас будут направлены все софиты. Включатся дополнительные прожекторы, и осветительные ракеты увесят все небо. Чертова рождественская елка! А затем с привязи сорвутся их пулеметы.
Но, конечно, нам может и повезти. Произойдет невероятное: может, они не обнаружат нас сразу же. Но даже если мы очутимся в воде, и они не заметят нас на этом этапе, нас все равно унесет в океан.
Аварийные огни! У нас нет проблесковых аварийных огней. Томми экипированы лучше нас: все они готовы покинуть корабль в любой момент. Но наши вожди не сочли нужным предусмотреть ситуацию, подобную нашей. Единственное, что есть в нашем распоряжении на случай катастрофы в море — это аварийное снаряжение.
У меня не очень хорошо получается одеть свой комплект. Нет опыта. Никогда не думал, что придется воспользоваться им. Френссен помогает мне справиться с ним. Я пробую взять ртом мундштук. Еще один шноркель. Кажется, от них нельзя избавиться. Я осторожно отворачиваю вентиль кислородного баллона и слышу, как он зашипел. Хорошо: похоже, он исправен.
Вдруг как-то сразу вокруг начинают шептаться, шевелиться, и страх проходит.
Каждый одел свое спасательное снаряжение и деловито возится с ним, притворяясь необычайно занятым, лишь бы только не поднимать головы.
Я встречаюсь взглядом со вторым вахтенным офицером. Он старается выглядеть спокойным, но ему это не удается. Он напускает на лицо деланное выражение, чтобы скрыть свои эмоции.
Мы словно идем по лезвию ножа: шеф выпустит сжатый воздух, и мы увидим, создаст ли продувание дифферентных емкостей и заполнение цистерн плавучести достаточную подъемную силу, чтобы оторвать нас от дна. Нам до сих пор не известно, сохранили ли выпускные клапаны цистерн плавучести свою герметичность. Мы сможем сделать лишь одну попытку. Второй не будет.
Четким голосом Старик отдает команду:
— Продувка!
Помощник на посту управления открывает клапаны. Сжатый воздух с шипением врывается в цистерны. Вытеснит ли он воду? Мы стоим в напряжении, прислушиваясь. Шевелится ли лодка?
Я сгибаю колени, чтобы почувствовать малейшее колебание под ногами.
Ничего не происходит! Прочно стоит на месте. Тяжелая, будто свинец.
Сжатый воздух все подается и подается.
Совсем ничего!
Оставь надежду, всяк сюда… [122]все было напрасно! Мои ноги начинают трястись…
Но… Лодка явно покачнулась! А теперь снаружи доносится скрежещущий звук, словно в корпус лодки попали лучи Асдика. Пронзительный скрип, словно нож царапает фарфор, пронизывает меня до костей, а стрелка глубинного манометра начинает дрожать.
Происходит явно ощутимый толчок, и лодка отрывается ото дна. Она со стоном скрежещет вдоль рифа. Скрежет и вой усиливаются. А потом наступает тишина.
Я задыхаюсь от радости.
Уцепившись за трап люка боевой рубки, я не свожу глаз со стрелки. Ради бога, только не переставай дрожать. Я гипнотизирую, мысленно заговариваю ее. Она дергается назад сразу на три или четыре деления. Лодка — на плаву, поднимается под действием собственной инерции — подобно высвободившемуся воздушному шарику. Мы действительно стали плавучими.
Через плечо командира я гляжу, не отрываясь, на стрелку манометра. Впрочем, как и все другие. Невообразимо медленно она ползет назад по шкале. На посту управления никто не шевелится. Все молчат.
Стрелка поворачивается медленно, словно в агонии. Мне хочется схватить ее рукой и подтолкнуть назад, как будто так можно помочь лодке подниматься.
— Двести пятьдесят метров! — считает шеф, словно все мы еще не знаем этого. — Двести двадцать! — Двести десять! — Двести!
Поднять перископы не представляется возможным. Они оба неисправны. Так что командир не сможет даже проверить — спокойно наверху или нет. Я сразу прогоняю от себя эту мысль и снова фокусирую все внимание на глубинном манометре. Лодка продолжает неторопливо подниматься.
— Сто восемьдесят!
К моменту, когда стрелка доходит до отметки сто двадцать, командир уже стоит под люком боевой рубки.
Минуты растягиваются, словно резиновая лента.
Мы все стоим неподвижно, как изваяния. Я даже не решаюсь перенести вес тела с одной ноги на другую. В спасательном снаряжении, надетом поверх своего мехового жилета, командир выглядит чудаковато. Когда стрелка доходит до ста семидесяти, он приказывает затемнить освещение на центральном посту. Остается только бледный сумеречный свет, проникающий с обеих сторон сквозь распахнутые люки, которого едва хватает на то, чтобы различить силуэты людей.
Мы всплываем медленно, как лифт, который поднимают наверх вручную после отключения электричества. Теперь я уже переминаюсь с ноги на ногу. Потихоньку, осторожно, чтобы никто не заметил.
Работает акустическое оборудование: это Херманн. Должно быть, он улавливает сейчас множество звуков с разных направлений. Он доложит только в том случае, если что-то обнаружится в непосредственной близости от нас. Но ничего нет. Похоже, нам везет.
Приказ эхом разносится по лодке.
— Первый вахтенный офицер и штурман — со мной на мостик! — велит командир.
На посту управления первый вахтенный и штурман берут свои дождевики, раскачиваясь, залезают в штаны, словно нас мотает в бурном море, и через головы натягивают свои заскорузлые куртки. Они стараются не смотреть друг на друга. Застывшие лица, словно у манекенов в парикмахерской. Складывается впечатление, будто штурман проводит показательное занятие: он очень медленно, как будто перед строем новобранцев, надевает свою зюйдвестку, выдерживая время, необходимое для запоминания его движений. Он с нарочитой тщательностью затягивает завязки под подбородком.
Только сейчас я осознаю, чем дышу — вонючими испарениями, плотными слоями распространившимися по всей лодке, кислыми и душными. Мои легкие раздуваются как кузнечные меха, стараясь отфильтровать из этой взвеси достаточное для дыхания количество кислорода.
Сможет ли лодка оторваться от грунта? А если и сможет — что потом?
Словно отвечая на этот незаданный вопрос, Старик отдает команду:
— Приготовить спасательное снаряжение!
Значит, вот каков план: всплыть, прыгнуть за борт и — вплавь к берегу. В темноте? При таком сильном течении?
Мои пленки! Я спешу к своей койке. Все лежит наготове: спасательное снаряжение и пленки, завернутые в водонепроницаемый пакет так, что я могу повесить их себе на шею.
Глубоко внутри меня засел еще более сильный страх — сильнее, чем боязнь темноты и течения — вражеский огонь. Стоит указательному пальцу прожектора с какого-нибудь из их корветов найти нас, можно не сомневаться, что мы тут же очутимся в самом центре сцены, и на нас будут направлены все софиты. Включатся дополнительные прожекторы, и осветительные ракеты увесят все небо. Чертова рождественская елка! А затем с привязи сорвутся их пулеметы.
Но, конечно, нам может и повезти. Произойдет невероятное: может, они не обнаружат нас сразу же. Но даже если мы очутимся в воде, и они не заметят нас на этом этапе, нас все равно унесет в океан.
Аварийные огни! У нас нет проблесковых аварийных огней. Томми экипированы лучше нас: все они готовы покинуть корабль в любой момент. Но наши вожди не сочли нужным предусмотреть ситуацию, подобную нашей. Единственное, что есть в нашем распоряжении на случай катастрофы в море — это аварийное снаряжение.
У меня не очень хорошо получается одеть свой комплект. Нет опыта. Никогда не думал, что придется воспользоваться им. Френссен помогает мне справиться с ним. Я пробую взять ртом мундштук. Еще один шноркель. Кажется, от них нельзя избавиться. Я осторожно отворачиваю вентиль кислородного баллона и слышу, как он зашипел. Хорошо: похоже, он исправен.
Вдруг как-то сразу вокруг начинают шептаться, шевелиться, и страх проходит.
Каждый одел свое спасательное снаряжение и деловито возится с ним, притворяясь необычайно занятым, лишь бы только не поднимать головы.
Я встречаюсь взглядом со вторым вахтенным офицером. Он старается выглядеть спокойным, но ему это не удается. Он напускает на лицо деланное выражение, чтобы скрыть свои эмоции.
Мы словно идем по лезвию ножа: шеф выпустит сжатый воздух, и мы увидим, создаст ли продувание дифферентных емкостей и заполнение цистерн плавучести достаточную подъемную силу, чтобы оторвать нас от дна. Нам до сих пор не известно, сохранили ли выпускные клапаны цистерн плавучести свою герметичность. Мы сможем сделать лишь одну попытку. Второй не будет.
Четким голосом Старик отдает команду:
— Продувка!
Помощник на посту управления открывает клапаны. Сжатый воздух с шипением врывается в цистерны. Вытеснит ли он воду? Мы стоим в напряжении, прислушиваясь. Шевелится ли лодка?
Я сгибаю колени, чтобы почувствовать малейшее колебание под ногами.
Ничего не происходит! Прочно стоит на месте. Тяжелая, будто свинец.
Сжатый воздух все подается и подается.
Совсем ничего!
Оставь надежду, всяк сюда… [122]все было напрасно! Мои ноги начинают трястись…
Но… Лодка явно покачнулась! А теперь снаружи доносится скрежещущий звук, словно в корпус лодки попали лучи Асдика. Пронзительный скрип, словно нож царапает фарфор, пронизывает меня до костей, а стрелка глубинного манометра начинает дрожать.
Происходит явно ощутимый толчок, и лодка отрывается ото дна. Она со стоном скрежещет вдоль рифа. Скрежет и вой усиливаются. А потом наступает тишина.
Я задыхаюсь от радости.
Уцепившись за трап люка боевой рубки, я не свожу глаз со стрелки. Ради бога, только не переставай дрожать. Я гипнотизирую, мысленно заговариваю ее. Она дергается назад сразу на три или четыре деления. Лодка — на плаву, поднимается под действием собственной инерции — подобно высвободившемуся воздушному шарику. Мы действительно стали плавучими.
Через плечо командира я гляжу, не отрываясь, на стрелку манометра. Впрочем, как и все другие. Невообразимо медленно она ползет назад по шкале. На посту управления никто не шевелится. Все молчат.
Стрелка поворачивается медленно, словно в агонии. Мне хочется схватить ее рукой и подтолкнуть назад, как будто так можно помочь лодке подниматься.
— Двести пятьдесят метров! — считает шеф, словно все мы еще не знаем этого. — Двести двадцать! — Двести десять! — Двести!
Поднять перископы не представляется возможным. Они оба неисправны. Так что командир не сможет даже проверить — спокойно наверху или нет. Я сразу прогоняю от себя эту мысль и снова фокусирую все внимание на глубинном манометре. Лодка продолжает неторопливо подниматься.
— Сто восемьдесят!
К моменту, когда стрелка доходит до отметки сто двадцать, командир уже стоит под люком боевой рубки.
Минуты растягиваются, словно резиновая лента.
Мы все стоим неподвижно, как изваяния. Я даже не решаюсь перенести вес тела с одной ноги на другую. В спасательном снаряжении, надетом поверх своего мехового жилета, командир выглядит чудаковато. Когда стрелка доходит до ста семидесяти, он приказывает затемнить освещение на центральном посту. Остается только бледный сумеречный свет, проникающий с обеих сторон сквозь распахнутые люки, которого едва хватает на то, чтобы различить силуэты людей.
Мы всплываем медленно, как лифт, который поднимают наверх вручную после отключения электричества. Теперь я уже переминаюсь с ноги на ногу. Потихоньку, осторожно, чтобы никто не заметил.
Работает акустическое оборудование: это Херманн. Должно быть, он улавливает сейчас множество звуков с разных направлений. Он доложит только в том случае, если что-то обнаружится в непосредственной близости от нас. Но ничего нет. Похоже, нам везет.