Он нашел крышку и завинтил горлышко бутылки, и опять пьянея, принялся беседовать с самим собой:
   -- Мне бы справиться с выращиванием матки-матрицы по имени Маня..., что неспросясь поселилась недавно в душе... и зреет там, созданная порывами мысли... или напряженим ума, лишенного привычной работы... Даже терминологически я понимаю далеко не все, что происходит внутри этой мышечной массы..., похожей то на матку с поперечным разрывом, что был у беременной женщины Марии, которую оперировал когда-то в далеком Уральском леспромхозе..., то на сильно надутую хирургическую перчатку с пальцами-отростками... Я могу лишь догадываться, что вводя в нее стволовые клетки беременных крольчих, включаю неведомые механизмы стремительного роста мышечных волокон и отростков, в которых станут вызревать органы-клоны для трансплантации..., что стволовые клетки из пуповин свиньи, козы и человека обеспечивают невероятные полиморфизм, резистентность, ощущение скорой физиологической завершенности и зрелости, странной мощи и готовности к будущим действиям...
   Он поднес бутылку к губам и, забыв отвинтить крышку, погрузился без усердия в дебри патофизиологии переживающих органов, тревожась тем, что опять не вовремя ступил на традиционную тропу поисков, привычно приводящую теперь к быстро зреющей теплице-матрице Мане..., и сказал, повернувшись к подружке:
   -- А б-большая х-хирургия, Лизавета, это тебе не с-суй хабачий, если ты п-понимаешь, что это з-значит..., и... н-не г-гениталии лизать у незнакомой официантки из п-провинциального кабака на границе, чтобы этой в-выходкой п-потом эпатировать д-дурной п-посольский народец..., к-который д-держит латышей за п-придурков ... Б-большая х-хирургия, Лиз, как г-гениальная музыка, к-которую ты сам п-пишешь, к-как п-писал свою Бах, и... сам исполняешь, разумеется, если ты Бах в х-хирургии... И в этой музыке все: весь т-твой с-собственный и остальной мир со с-своими с-страстями, любовью, отчаянием, бедами, властью, успехами, с-смертью и н-н-надеждой..., п-потому что ты -- "храм Божий, и Дух Божий живет в тебе и если кто храм Божий разоряет, разорит того Бог; ибо храм Божий свят, ... и это -- ты", -- пьяный БД с трудом отыскивал в памяти забытые слова Первого Послания к Коринфянам...
   Глава 5. Мотэлэ
   Только я успел закончить институт, отца перевели в Свердловск и вся семья потащилась за ним из Ленинграда. Мне в ту пору было до лампочки, где работать и как, и я поджидал, чтоб родители пристроили, где получше... Так и случилось. Один из отцовых офицеров-инженеров оказался сыном известного хирурга -:двухметрового старого еврея-матершинника, имевшего по тем временам все возможные звания и награды, необычайно свирепого, но прекрасно оперирующего все: от панарициев и параректальных свищей до опухолей пищевода и митральных стенозов. Он ничего не боялся и тащил к себе на кафедру хороших хирургов, предпочитая евреев.
   У него, как у моего деда, были традиционно еврейские имя, отчество и фамилия: Михель-Меер Тельевич Зускинд. Последнему придурку в СССР было понятно, что с такой кликухой получить даже самые дешевые награды и звания невозможно. Поэтому еще до войны он стал Михаилом Тимофеевичем Заславским.
   Я не долго размышлял, прежде чем дать суровому семидесятилетнему старцу прозвище, которое намертво закрепилось за ним: Мотэлэ -- так звали одного из героя Иосифа Уткина, которого я любил и знал наизусть и которому после войны по приказу вождя сбросили кирпич на голову...
   Мотэлэ очень скептически отнесся ко мне -- лабуху, пижону и насмешнику, который интересовался хирургией не больше, чем успехами в разведении шелкопряда на Северном Урала. Мотэлэва жена, гордая и величественная Либа Гершевна, -- я сразу окрестил ее Ривой из того же Уткина: "Вот Мотэлэ любит Риву, а у Ривы отец раввин" -- заведовала кафедрой фортепиано в Уральской консерватории и успела привить Мотэлэ музыкальные предпочтения, согласно которым джаз считался "музыкой толстых", по гнусному определению пролетарского писателя Максима Горького, которого я терпеть не мог, но перечитывал всегда с удовольствием.
   Мой отец энергично продвигал Мотэлэва сына по служебной лестнице военной авиации, и Мотэлэ следовало быть благодарным. Вскоре он вызвал меня к себе и, оглядев, с неудовольствием сказал:
   -- Мне повезло: в свое время я окончил медицинский факультет Гамбургского университета. Твой Первый Мед в Ленинграде, которым ты гордишься, сущее говно перед моим. Хочешь, чтоб я дальше развивал эту мысль?
   Я не поверил своим ушам, залился краской, но сразу и навсегда полюбил старика-разбойника.
   -- Не знаю, что из тебя получится, парень, однако попробовать мы должны. Я обещал твоему отцу, -- сказал он и начал рыться в бумагах на старинной работы письменном столе, украшенном резьбой и латунными инкрустациями, со множеством ящиков и красивой деревянной оградой, как на корабельной палубе.
   Я был здесь впервые и с любопытством раглядывал антикварный кабинетный гарнитур: высокие, похожие на тронные, стулья с подлокотниками в виде львов, кожаными спинками и сиденьями, большой, кованный по краям сундук с могучим висячим замком, где, как позже прознал я, хранился кафедеральный спирт; такой же могучий кожаный диван с высокой спинкой и полкой с фигурками китайских божков, несколько книжных шкафов с книгами на немецком в толстых кожаных переплетах...
   -- Ну что ты стоишь, как поц! -- сказал Мотэлэ с Манькиными интонациями. -- Иди сюда. Я, кажется, нашел. Смотри! -- и он протянул оттиск журнальной статьи на английском.
   -- А что ты делал в институте, кроме того, что играл в джазе, мальчик? -- продолжал он напористо.
   Сильно удивившись, я собрался перечислить предметы, но Мотэлэ, видя мое замешательство, остановил:
   -- Немецкий, английский, идиш?...
   -- Н-немецкий, -- признался я.
   -- Сможешь перевести с английского?
   -- П-попробую.
   -- Меня интересует выделение кальция с мочой у больных сахарным диабетом, которых нам часто приходится оперировать.... Не читай, когда я говорюблядь! -- заорал вдруг Мотэлэ, вырвал оттиск и швырнул на пол. -- Это английский! Все равно ведь нихуянепонимаешь!
   Старик-босяк в звании академика, с кучей орденов Ленина, все больше и больше нравился мне. Потрясенный, я глядел на Мотэлэ влюбленными глазами.
   -- Обследуешь тридцать больных с диабетом в отделениях терапии и тридцать в хирургических отделениях: до и после операций. У каждого в течение двух недель будешь собирать ежедневно суточную мочу, из которой станешь отбирать пробы для определения концентрации кальция... Подумай, какие еще анализы могут понадобиться. Через три месяца жду от тебя статью с результатами твоей деятельности на этом поприще, -- ехидно добавил он и встал из-за стола.
   Уже у дверей меня вновь догнал сердитый голос:
   -- Переведи статью, поц! Там всего семь страниц. Она тебе поможет разобраться в проблеме. Управишься за две недели с переводом?!
   -- П-постараюсь, -- без всякого энтузиазма ответил я, подсчитывая в уме лошадиные объемы мочи, с которыми предстояло иметь дело.
   В растерянности стоял я за дверями Мотэлева кабинета и шевелил губами. По самым грубым подсчетам выходило, что в течение месяца надо было перелить более полутора тонн чужой мочи.
   -- Зачем эти огромные объемы? Я же собирался стать хирургом... Чертов старый еврей! -- нервно бормотал я, не обращая вниманию на толпившуюся вокруг хирургическую публику, сочувственно смотревшую на меня, как они всегда смотрели на каждого, кто хоть недолго побывал в кабинете Мотэлэ.
   На следующий день я купил три десятка трехлитровых банок, не забыв послать чек в бухгалтерию клиники, и, договорившись со старшими сестрами отделений, разнес банки по туалетам. В тот же день я жестко проинструктировал больных, сестер и санитарок, что и как надо делать с банками, выплатив небольшие гонорары из собственного кармана ключевым фигурам своего первого научного исследования. Затем отнес Мотэлэ перевод статьи. Он забрал и сразу уткнулся в бумаги, не поинтересовавшись, почему так быстро...
   Несколько дней я наслаждался, наблюдая, как больные собирают мочу, отбирают пробы и несут в биохмическую лабораторию. Санитарки занимались мочой послеоперационных пациентов.
   Через несколько дней санитарка, ежедневно таскавшая Мотэлэ стакан крепкого чая с коньяком, заплетавшимся от страха языком сообщила, что тот в сильном гневе и требует к себе. Не чувствуя вины, я спокойно вошел в кабинет и уставился на любимого профессора.
   С трудом продираясь сквозь громовой Мотэлев мат, пословицы на идиш и немецком и брызги слюны, долетавшие до дверей, я понял, что это моя личная и прямая обязанность самому заниматься мочой, а не перепоручать по-жидовски гешефт санитаркам и уж тем более больным. Я должен доказать персоналу хиругической клиники, что не брезгую черновой работы.
   -- Да, да! -- громыхал Мотэлэ. -- И в жопу больному пальцем лазить... и нюхать вынутое говно или гной из раны... и, если надо, лизать их, и во влагалище грязной бабы совать пальцы, и в разлагающиеся органы трупа в морге, потому что иначе хорошим хирургом не стать! Потому что хороший хирург не только хорошо оперирует, но хорошо лечит и лучше всех ставит диагноз!
   С этим трудно было спорить, но согласиться было еще труднее. Я повернулся и вышел из кабинета. Почти месяца после этого скандала вся клиника хихикала, наблюдая, как каждое утро я перемещаюсь по отделениям и этажам с банками мутной урины. Я так пропах мочой, что пассажиры в трамваях удивленно оборачивались, а Манька каждый вечер загоняла меня под душ и с остервенением терла спину, будто там крылся источник мерзкого запаха.
   -- Чего он хочет от тебя, Бэрэлэ, этот старый поц с орденами? --спрашивала она. -- У моего покойного братушки Левушки, когда он заведовал военным госпиталем в Полтаве, было орденов не меньше, но он никогда так не выебывался!
   -- Манька! Я верю: твой б-братан был с-святым. Это п-про него: "Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны чистые сердцем, ибо они увидят Бога!" Но орденов и з-званий у него было в с-семь раз меньше, чем у Мотэлэ, и нечего обижаться, старая к-карга!
   Когда я пришел к Мотэлэ с готовой статьей, тот даже не взглянул на нее, зато на следующий день потребовал полностью переделать. Я исправлял осточертевшую статью семь раз, пока не догадался принести первый вариант.
   -- Годится! -- сказал Мотэлэ, едва взглянув. -- Можешь публиковать.
   Я был рад, что выдержал испытание и не послал все к черту, и влюбленными глазами смотрел на старика, и улыбался в ожидании похвалы.
   -- Ступай! -- сказал чертов жид и выставил из кабинета.
   Скоро он опять зазвал к себе:
   -- Я пишу книгу о болезнях венозной системы. Мне срочно нужны данные о гистологической структуре вен новорожденных. Тебе придется пару недель поработать в морге. Будешь иссекать подкожные вены конечностей у трупов... Потом проанализируешь и опишешь результаты работы гистологов. Можешь идти.
   Я готов был набросится на старика с кулаками и, взявшись за ручку двери, размышлял, что, пожалуй, пора похерить этот гнусный хирургический мир, где мне не позволяют ассистировать даже на операциях аппендицита...
   -- А когда ты успел научиться английскому? -- раздался голос за спиной.
   Я повернулся, чтобы сказать гадость, и уже открыл рот, но он вдруг легко встал со стула-трона и, подойдя ко мне, произнес:
   -- Стоп, стоп, Бэрэлэ! Не горячись. Приходи сегодня на ужин. Либа будет рада. Помузицируете в четыре руки... Только без джаза... -- И я сразу простил ему все, и любовь к проклятому старикану вспыхнула во мне с еще большей силой.
   Через несколько месяцев из гонимого всеми жалкого щенка, способного лишь на транспортировку мочи по этажам клиники и отстойную работу в зловонном морге, я превратился в Мотэлева фаворита, которого тот повсюду таскал за собой: на обходы, консилиумы, ассистенции практически всех своих операций... Он по-прежнему нещадно ругал меня грязным уральским матом, бил инструментами по рукам, долго выдерживал в гнойном отделении, полагая, что только там наиболее часто возникают нестандартные ситуации, заставляющие хирурга творчески мыслить, что только из гноя, грязи и жуткой вони может родиться настоящий хирург: не брезгливый, смело мыслящий и хорошо ориентированный анатомически, потому что не по картинкам исследует рациональные хи хххрургические доступы к органам, сосудам и другим структурам человеческого тела...
   Я незаметно подружился с Ривой, Мотэлевой женой, и теперь, часто бывая у них в доме, научил ее играть буги-вуги, и мы с наслаждением лабали в четыре руки, импровизируя на все лады. Чопорный консерваторский профессор Рива, которая даже по дому разгуливала в туфлях на каблуках и строгом, почти концертном костюме, заводилась, как последняя джазушница, и, притоптывая отечными, с варикозно расширенными венами, ногами, бацала бит или выдавала правой рукой такие виртуозные каденции, что у меня отваливалась челюсть...
   -- Рива! -- взволнованно говорил я, пританцовывая. -- Вы р-родились для д-джаза! Вы уральский К-каунт Бейси. Н-настоящий джаз так же г-глубок и с-серьезен, как к-камерная музыка. К с-сожалению, вам никогда не п-приходилось слышать настоящих мастеров...
   -- Либочка! -- лез Мотэлэ, серьезно поддав. -- Может быть, этот Рыжый поцушник прав? Если честно, мне тоже нравится джаз. Тот дрэк, что ты заставляешь меня слушать по пятницам в филармонии, утомляет...
   Суровый и злой матершинник, никому не дававший спуска в клинике, дома Мотэлэ разгуливал в полосатой пижаме и шлепанцах, похожих размерами на детские санки, и был при этом не менее элегантен, чем нарядная Рива.
   Через год счастливой хирургической жизни у меня погиб больной. Я не был виноват: больной был очень тяжелым и его не следовало оперировать.. В клинике ответственность за послеоперационную смерть брал на себя Мотэлэ, но хирург всегда приносился в символическую жертву, и Мотэлэ отправил меня на два месяца в ссылку в глухую уральскую тайгу. Маленький городок с населением в несколько тысяч и прекрасной библиотекой с еще дореволюционной классикой, отлично сохранившимися энциклопедиями и словарями, редкими изданиями двадцатых-тридцатых годов и толпой подписных изданий, от вида которых я возбуждался и гнал прочь преступные мысли о кражах, предназначался рабочим леспромхозов и персоналу окрестных тюрем.
   Больничка, располагавшаяся в небольшом каменном строении, имела стационар на десяток кроватей, где лежали старухи с неизвестными мне терапевтическими болезнями. Я был здесь единственным врачом, под началом которого состояли три медсестры, одна с усами, несмотря на жару всегда одетые в телогрейки и сапоги. Больных было немного, и я проводил первые дни в библиотеке.
   На третий день приятной, как у революционеров, царской ссылки, в библиотеку прибежала сестра с усами и, превозмогая одышку, уральской скороговоркой выпалила, что из тюремной больницы привезли умирающего зэка.
   В коридоре, на голом полу -- носилки, на которых его принесли, были приставлены к стене -- лежал, свернувшись калачиком, маленький, похожий на подростка, заключенный с землистым лицом. Он тихо стонал и шепотом матерился, монотонно повторяя:
   -- Блядьбуду... блядьбуду...
   Три молодых мужика в форме солдат внутренних войск МВД, с автоматами наперевес и закатанными рукавами гимнастерок, стояли возле носилок с видом полной непричастности к происходящему.
   -- Что с-случилось, д-джентльмены? -- спросил я, глядя на них.
   Солдаты молчали и удивленно разглядывали меня... Я увидел себя глазами людей с ружьями: всклокоченные рыжие волосы, напоминающие соломенную крышу сарая, шорты, сандалии на толстой подошве на босых ногах и плотная студенческая майка с символикой какого-то американского университета, которую мама, заведовавшая родильным домом, привезла прошлым летом из Сочи.
   -- Я с-спрашиваю, что с-случилось, офицеры? -- наседал я, люто ненавидя этот мир тюрем, лагерей и КГБ.
   -- Эта падла замастырила себе что-то, -- произнес один из них и после секундного раздумья, видимо, убедившись, что я не представляю опасности, грязно выругался.
   -- Я не п-понял. Вам п-придется повторить, -- как можно мягче сказал я, ненавидя и боясь их еще больше.
   -- Этот чмырь, заделал себе мастырку! -- проорал мне в ухо охранник.
   -- Что такое м-мастырка?
   -- Ну вы даете, доктор! -- вмешалась медсестра с одышкой и усами. --Где вы росли?
   Но я уже догадался, что это значит.
   "Господи! -- подумал я. -- Эти бедные ээки намеренно калечат и истязают себя, лишь бы вырваться на волю или попасть в тюремную больницу."
   Я сразу вспомнил чьи-то рассказы, как зэки заражаются туберкулезом, поедая мокроту больных, которую те продают за деньги или пачки чая...
   -- Что он н-натворил? -- спросил я.
   Кто-то из солдат назвал номер статьи Уголовного Кодекса.
   -- Убил кого-то... -- перевела сестра, нервно проведя рукой по усам.
   -- Я с-- спрашиваю, что этот п-парень сделал с собой?
   - Мы не знаем и тюремный врач не знает, -- сказал охранник, не глядя на меня. -- Поэтому его привезли сюда.
   -- П-пожалуйста несите его в п-перевязочную. Я сейчас п-приду...
   Сестры раздели зэка, и теперь он лежал на операционном столе под слабой операционной лампой, едва освещавшей худое и немытое, почти детское тельце, с непомерно большой и напряженной правой ногой, будто какой-то шутник накачал ее воздухом.
   -- Эй! -- начал я осторожно, приступив к осмотру. -- Вы в б-больнице. Я хочу п-помочь вам. П-пожалуйста, расскажите, что п-произошло.
   Зэк молчал, хотя я знал, что он в сознании. Пальпируя напряженную ногу, я терялся в догадках... Высокая температура и явная интоксикация свидетельствовали о гнойной инфекции, однако зэкова клешня была целехонькой: без ран и мелких ссадин.
   Я понимал, что передо мной артефакт. Без наличия входных ворот появление инфекции в ноге зэка просто невозможно. Может быть, это острый венозный тромбоз... или гематогенный остеомиелит? Нет, вряд ли! Мозг лихорадочно искал похожие случаи и не находил.
   -- П-послушай, парень! -- сказал я. -- П-посмотри на меня. Я молодой врач с минимальным с-стажем и здесь -- в с-ссылке, как ты -- в т-тюрьме.. Если мы н-не п-поможем друг другу, умрешь, не п-побывав на воле... С-сечешь п-поляну?
   -- Дай закурить, доктор, -- тихо сказал он, выдержав долгую паузу.
   -- Выкладывай, г-голубчик! -- уверенно заговорил я, подражая Мотэле.
   Зэк докурил, повернулся на бок на операционном столе и прикрыл глаза.
   "Достали его там сильно," -- подумал я и сказал:
   -- Будем оперировать, д-девки! Кто из вас умеет д-давать наркоз?
   Сестры внимательно глядели в окно и молчали.
   С помощью солдат мы повернули зэка на спину и привязали к столу. Я смазал поверхность бедра йодом и пропунктировал кожу толстой иглой, насаженной на шприц. Цилиндр шприца сразу заполнился жидкостью странного темно-коричневого цвета с зеленоватым оттенком. Я мучительно думал, что это могло бы быть, но уже знал, что флегмона и бедро надо вскрывать, и не стал нюхать содержимое шприца, наплевав на Мотэлэву муштру.
   Поставив капельницу, мы с сестрой быстро ввели зэка в наркоз: он был так истощен и отравлен, что сразу заснул. Я взял скальпель и сделал длинный продольный разрез, из которого мощной струей хлынула коричневая жидкость, обдав мое лицо, очки и весь живот: я забыл одеть клеенчатый фартук. Запах у этой жидкости был не просто мерзким -- он бы омерзителен: как если бы трупный запах смешали с запахом ванильного пирожного...
   Охрана и сестры, зажав носы, выбежали из перевязочной, а я, выдрессированный Мотэлэ, мужественно стоял возле стола, борясь с тошнотой и головокружением, но не справился, упал -- и копошился на мокром полу, залитом гнусной жидкостью, пытаясь подняться.
   -- Откройте окна и д-двери. Тащите нашатырный с-спирт... П-полейте пол!
   -- Вам надо помыться, доктор! -- сказала сестра, но я уже делал лампасные разрезы по длине всего бедра и голени, из которых вытекло ведро жидкости. Подкожная клетчатка и мышцы почти расплавились от этой странной инфекции. Остались лишь кости, прикрытые лоскутами кожи. И тут меня осенило:
   -- Найдите шланг, к-который можно надеть на к-кран, чтобы п-подать воду под напором прямо в раны!
   Сестры ошалело смотрели на меня и не двигались: они твердо знали, что вода в кране нестерильна, ею нельзя мыть даже шприцы...
   -- Где чертов шланг?! -- заорал я и через минуту уже промывал водопроводной водой остатки обнаженных мышц, вымывая вонючий гной со странным привкусом сигарет, остатки тканей и еще что-то недифференцируемое, с ужасом думая, что совершаю святотатство, но понимая, что другого выхода нет: антисептикам с такой инфекцией не справиться...
   Я тщательно отмыл всю зекову клешню, будто это была пустая автомобильная покрышка, просушил салфетками, засыпал сухие антибиотики, ввел несколько резиновых трубок и распорядился уложить ногу на подставку.
   -- Д-девки! Антибиотики в к-капельницу, как я вас учил, и лейте в него п-побольше жидкостей. Если не хватит, пусть п-привезут из роддома. Я не буду ждать, пока он п-проснется: если не выкупаюсь сейчас -- п-просто умру! С ним все должно б-быть в порядке. Не з-забывайте только обезболивать.
   -- А вы, д-джентелмены, можете идти, -- сказал я охране. -- Он не убежит п-пока. -- Они остались...
   -- Сивцовы топят баню сегодня, -- сказала одна из сестер, и я запомнил эту фамилию на всю жизнь.
   Вместе с двумя сестричками я мылся в русской бане, которую прекрасные люди Сивцовы топили с утра. Когда девки разделись и их тела, удивительно белые для середины лета, засветились в темном и дымном банном пространстве, куда я заглянул, приоткрыв дверь, во мне начало просыпаться желание, хотя толком я не успел разглядеть их. Видимо, раньше меня это проделал мой пенис, потому что необычайно бурно отреагировал на мокрых барышень, которые, с удовольствием уставились на него...
   Наконец, я смог спокойно разглядеть их: плотные тела с короткими ногами и массивными икрами спортсменок-бегуний, неразличимыми талиями, твердыми, как теннисные мячи, грудями, деформированными пальцами рук и ног и шероховатой гусиной кожей. Но в них была какая-то недоступная моему пониманию прелесть уродливых фигур и плоских лиц с блеклыми глазами, тонкими губами и бесформенными носами. Их сексуальность не была связана с красотой. Они не возбуждали своим видом. Скорее, наоборот, подавляли. Но их тела, лишенные постоянных сексуальных удовольствий, настойчиво звали меня к себе и в себя, и этот их молчаливый призыв -- они обе неподвижно сидели, свесив вниз руки и чуть расставив колени, так что были видны густые темные волосы на лобках -- был услышан, как глубокий басовый гул, заполнивший душное пространство баньки, от которого завибрировало мое тело и стал наливаться силой пеннис, вскоре звеневший от напряжения.
   Это был странный терапевтический секс, в котором позволено все. Когда мы закончили, я чувствовал себя, словно переплыл Ла-Манш.
   А оперированный зэк выздоравливал на глазах, но по-прежнему не хотел разговаривать. Через три дня его увезли. Уже лежа на носилках, он рукой попросил охрану остановиться и сказал:
   -- Не хочу жить, доктор. А мастырка -- просто: жеваный табак и слюни... через иглу. -- Но я уже сам догадался об этом.
   Мой авторитет в городке резко вырос, и в больничку потянулся люд. Стали поступать хирургические больные: постоянные травмы из леспромхозов, иногда очень серьезные, результаты пьяных потасовок, семейных ссор, аппендициты и ущемленные грыжи, которые раньше везли в районный центр. Я не спал уже несколько ночей подряд и с трудом справлялся... Ни визитов в библиотеку, ни выпивки, ни сестер я не мог себе теперь позволить...
   -- К вам приехали, Борис Дмитрич! -- позвала сестра.
   На пороге стоял вальяжный мужик в дорогом костюме и резиновых сапогах.
   -- Я директор леспромхоза, -- представился он, не здороваясь. -- Там у нас баба... уже неделю рожает... Никак не родит.
   -- Если рожает, г-голубчик, это не ко м-мне! -- радостно объявил я. --Тут неподалеку родильный дом. Вам сейчас п-покажут.
   -- Я знаю, я был там! -- начал нервничать гость. -- У них нет акушерки... Ушла в отпуск. Придется вам ехать...
   -- Я хирург. Это не п-по моей части. П-представьте, вы п-приходите лечить г-геморрой к окулисту...
   -- Она умрет, -- сказал он равнодушно и отвернулся.
   -- Хорошо! П-поехали!.
   -- Я пришлю за вами самоходку, -- оживился он.
   Мы с сестрой прождали машину до глубокой ночи. Когда под окнами раздался рев двигателя, я вышел во двор и остолбенел: перед больничными воротами стояло устройство, напоминавшее не то трактор, не то танк, с колесами и гусеницами. Когда из кабины вылез очень пьяный водитель, я перестал удивляться.
   Мы ехали несколько часов, и в этом грохоте, жуткой тряске и пыли, цепляясь за поручни, чтобы не удариться, я с трудом, в жидком свете кабины, судорожно перелистывал страницы учебника по оперативному акушерству.
   -- Не гони так! -- попросила водителя сестра. -- Ты убъешь и нас, и себя!
   -- Это моя баба рожает!
   Мы приехали на место под утро. В середине длинного деревянного барака, заставленного рядами кроватей, как у солдат, лежала женщина с огромным животом, перетянутым под кожей поперечной складкой.
   -- Разрыв матки, -- догадался я, хотя ничего подобного раньше не видел.
   -- Вас надо оперировать, -- сказал я. -- Без операции п-погибнете. Оперировать будем здесь, п-потому что эту чертову дорогу до роддома в к-колымаге мужа вам н-не выдержать... К-как вас зовут?
   Женщина безучастно смотрела на меня и молчала.
   -- Мария ее зовут, -- сказал кто-то рядом. -- Манефа она... Маня... из старообрядских...