— Если посылаешь, пойду, конечно, — улыбнулась Лопухина и, роясь в карманах халата в поисках сигарет, и вытаскивая оттуда всякий ненужный хлам, добавила, привычно оставляя за собой последние слово: — Статистиков не тревожь… Помню и фамилию, и телефон, и должность этого неоперированного господина из Прокуратуры…
   Фрэт смотрел на Лопухину, дожидаясь ответа, а она, возвращаясь в Виварий после короткой беседы с Вавилой, сказала неожиданно:
   — Я была в Третьяковской Галлерее недавно с его бывшим любимым учеником, доктором Спиркиным, и перестала таращиться на Фрэтов пенис, и нервно оглянулась, и, завидев привычно стоящую за спиной Славу, томящуюся в ожидании скорой поездки в аэропорт, успокоилась и отвернулась к окну с сухими от мороза стволами деревьев с тонкой корой, такими настоящими, словно писал их художник-примитивист фламандской живописной школы, и погрузилась в иной мир: большая белая мраморная лестница, хрустальные люстры, анфилада залов, увешанных прекрасными картинами знаменитых русских художников, творивших на переломных этапах развития искусства, бесстыдно национализированых когда-то ленинским декретом, и проходила зал за залом, изредка останавливаясь у самых любимых своих полотен, вслушиваясь в нестандартные комментарии и импровизации доктора Спиркина, удивительно точно совпадавшие с ее собственными ощущениями…
   — Для настоящего художника главное не цвет и даже не содержание, — излагал Анатолий Борисович. — Главное — время, которое имеет цвет и форму, и художнику удается останавить время, картина глядит на тебя сама, заполняя пространство перед взором, проникая в настроение и чувства… И в музыке так: … клавиша — цвет…

 
   Третьяковская Галлерея, чудо-терем, сотворенный по эскизам Васнецова, была почти пуста в тот день, если не считать немногих организованных российских экскурсантов, похожих на иностранцев, и чужеземных туристов, напоминавших недавних советских провинциалов, топчущихся вокруг экскурсоводов, что словами старались описать природу красок на знаменитых холстах, с которых почти ощутимо текли проповеди добра и духовности, что она зябко передернула плечами в попытке поистязать себя или очиститься…
   — Я пригласил тебя сюда, Принцесса, — сказал доктор Спиркин, когда они остановились перед полотном Архипа Куинджи, — чтоб услышать правду-матку про…, что сотворила со старым еврейцем Рывкиным, которому давно была пора сандали отбросить…, а он теперь вроде молодого жеребца и готовится старательно топтать кобылиц на несуществующей конюшне твоего патрона… Выкладывай… и не пытайся впарить мысль про малоизученные эффекты высококачественного гемодиализа… Этот тезис годится для следователя Волошина…
   Он замолчал, давая Лопухиной время для ответа, и стал неотрывно разглядывать загадочный лес, освещенный невысокой и неяркой луной, темный и тем не менее отчетливо видимый, словно имел другой, неведомый зрителю, источник света, глубоко упрятанный за деревья, краски, грунт и даже холст…, и от этого, подчеркнуто простой и мирный по живописной манере ночной пейзаж становился напряженно пророческим и глубоким, словно глядят на вас со стены не привычные стволы с густой листвой, а святой Лука в сером клобуке с черным подбоем и тяжелым крестом на толстой цепи или видится серо-коричневый Ночной Дозор на лошадях, в латах, шлемах, с арбалетами и копьями, но странно тревожный, будто боится самого себя…
   — Опасность тем страшней, чем маловероятней, — сказал Анатолий Борисович, с трудом выдираясь из цепких лап ночного леса под луной или чудом каким-то избегая стражей Дозора. — Не молчи… Мы могли бы с тобой легко договориться по понятиям и бабкам…, — и видя, что не понимает, перевел: — Мы могли бы рассмотреть необычайно прибыльную и взаимовыгодную кооперацию, а ты упорно ищешь поражения…, будто не хирург известный, а лесбиянка-мазохистка… Куда дела беременную донорскую матку, что доставили тебе по-дешевке мои молодцы… вместе с фаллопиевыми трубами…? Что значит тот разрез в паху Рывкина, заявленный тобой, как наложение артерио-венозного анастомоза и как он связан с увеличенной в размерах беременной маткой, которую оттуда в брюхо Рывкина не ввести ни в жисть…, как ни старайся?
   — …Ну ты сука, Принцесса! — начал закипать ученик Ковбой-Трофима в ответ на молчание Елены. — Не кобенься! Все одно прознаю… Не таких, как ты, колол. — Он грязно выругался и, схватив за локоть, потащил через анфиладу залов к далекому окну до потолка, не обращая внимания на растревоженных старушек-смотрительниц, привставших привычно с жестких стульев.
   — Сейчас он заставит сеть на подоконник, раздвинет бедра коленом и попытается ввести член во влагалище прямо при служительницах, как делает это Ковбой-Трофим у себя в кабинете, — подумала она, равнодушно двигаясь рядом со Спиркиным к высокому окну, почти не удивляясь происходящему…
   Они подошли к простенку между окнами и Спиркин, в котором, несмотря на тщательно подобранную дорогую одежду, даже внешнее изящество, хороший вкус и стиль, которыми он старательно компенсировал недостаток образованности, чувствовался неуловимый уголовный шарм, то ли из-за зуба золотого в глубине рта, то ли слишком больших перстней, забрался неловко на подоконник и уселся удобно, будто на корточках, как зеки, вызвав ее улыбку, и болтая ногами, сказал совсем не страшно, продолжая несильно придерживать за локоть:
   — Ты выдаешь мне тайну Рывкинского выздоровления, принцесса…, а я избавляю от присмотра лягавых, которым засадить тебя, как два пальца обоссать… Сечешь?
   — Боюсь, профессор Трофимов уладит это дело без вашей помощи, — отреагировала, наконец, Лопухина, посмотрела на него сверху вниз и стала высокомерной, и вспомнила, наконец, что происходит из дворян, и хотела добавить еще: «голубчик!», но не решилась…
   — Дура! — искренне рассмеялся Спиркин. — Мало знать себе цену… Надо еще пользоваться спросом. Ковбой и пальцем не пошевелит, чтоб отбить тебя у ментов. Даже, когда пыль осядет… Претензии у прокуратуры серьезные… — Он посмотрел на нее внимательно. — Очень серьезные. Кто-то должен отвечать. Догадалась, кто? Правильно… Теперь колись… Меня твоя гордыня давно достала…
   А она стояла и смотрела в никуда, пораженная проницательностью этого человека и необычностью места, где открылась правда его слов, и весь ее прошлый жизненный опыт, и мозг, и тело яростно восставали, молчаливо раздирая душу…
   — А Ковбою почему ничего не сказала? — доносился до нее голос Анатолий Борисыча, отраженным эхом холстов на стенах. — На институтской конференции в пятницу все равно доложишь… А девушку беременную из Бирюлево, что стала донором матки для твоих… исследований, пришлось умертвить…, правда, молодцы мои разобрали ее перед этим на части, — добил он ее тем же глухим голосом-эхом, продирающимся сквозь ночной Куинджевский лес под луной…
   — Нет! Не может быть! — Она в ужасе вырвала локоть из цепких пальцев Спиркина и в замешательстве повторяла то ли себе, то ли ему, перступая от волнения ногами:
   — Не может быть… не может быть… Не может человек…так глубоко и серьезно постигший живопись… быть убийцей… убийцей…
   — А ты думала мои молодцы органы для трансплантации таскают из анатомических музеев, предварительно сливая из банок формалин? Пойдем, взглянем на Малявинских женщин, — сказал он как ни в чем не бывало. — В них праздник светлый, как в тебе… Жалко такого лишаться…, но придется…, а что делать? — Он внимательно посмотрел на Лопухину: — Поверишь, если скажу, что лучше всего убеждает время? Молчишь… К сожалению, времени у нас с тобой — в обрез…
   Ученик Ковбой-Трофима неуклюже сполз с подоконника и потащил ее за собой, в зал раннего Малявина с доминирующим ярким буйством красного всех оттенков. Они молча постояли возле «Девки», а потом двинулись к «Вихрю», пламенеющие краски которого напоминали огромный костер, заставлявший меркнуть не только соседние картины по стенам, но удивительно бледнеть лица посетителей…
   — Ранний Филипп Малявин был гением. В Российской Академии художеств это поняли сразу и зарубили его дипломную работу… Вот эту, — сказал доктор Спиркин, — перед которой мы стоим… Он рано уехал из России, — продолжал он, отвернувшись от гигантского полотна «Вихря». — И чем старше становился и мудрее, тем хуже писал… Приехав в Мальме, куда судьба забросила его спустя полвека после «Вихря», написал на гостиничном бланке: «Интересно вернуться и вновь опять жить: испытывать, видеть и делать, что уже ушло без возврата и забыто». — Спиркин оглянулся, мазнул взглядом Малявинские холсты и отпустил локоть Лопухиной:
   — В его ранних холстах почти нет сюжета… Они молчат, как ты, но чувствуешь, что с них прямо в зал течет восторг и радость, и печаль, и предчувствие беды… Счастливые русские художники, несмотря на бедность, пьянство и душевные болезни, проповедовали своими полотнами столько доброты, духовности и такую чистоту помыслов, что собрание их картин могло бы светиться ночами и переделывать людей сильнее исправительных колоний… К сожалению искусство не способно предоставить зрителю механизмы достижения желаемых целей и лишь указывает на них, как Библия… А дочь Малявина, чтоб похоронить отца, продала за бесценок более 50 полотен торговцу картинами из Страсбурга…
   Он помолчал, пристально вглядываясь в один из Малявинских портретов, тоже кричаще красный, с молодой крестьянкой девкой во весь рост и продолжал, будто себе самому говорил:
   — Чудо, как хороша, смела, чиста и прекрасна, будто тоже дворянских кровей… На тебя похожа чем-то… Посмотри внимательно… А Малевич, почти однофамилец его, самый дорогой сегодня русский художник, считал изображение геометрических фигур наивысшей формой искусства… Пойди разберись… — И неожиданно добавил:
   — Не знаю, что лучше: зло, приносящее пользу или добро, приносящее вред…. Кто это сказал, принцесса…?

 
   — Что ты ему ответила? — уныло спросил Фрэт и отвернулся к окну с такими черными замерзшими стволами, что казалось, никогда уже не оживут…
   — Сказала: «Не знаю…».
   — А он?
   — Он говорит: «Микельанджело…».
   — А ты? — настаивал Фрэт, будто ответ ее что-то значил. Он смотрел на неподвижные деревья, ожидая когда она ответит, и понял скоро, что не дождется, и сказал тогда сам: — Похоже, крестный ход состоялся… Не знаю только, в оба ли конца? Ты совершила открытие в трансплантологии и доктор Спиркин понимает это лучше тебя, что совсем не значит, что можно забывать о правилах без ущерба для себя самой… Будто не знаешь, что в России рассматривают только два варианта развития событий: наихудший и маловероятный…
   А Елена вдруг поднялась привычно легко без помощи рук, будто вырастая:
   — Я ответила Спиркину: «Вряд ли Микельанджело имел в виду почечную трансплантологию» — и добавила: — Нам пора в аэропорт! — и посмотрела на Славу, и улыбнулась: — Собирайся! Возьмем с собой Фрэта…
   — Можно я сяду рядом с тобой, Хеленочка? — нервно попросил Фрэт, когда они подошли к машине.
   — Конечно! — обрадовалась она. — Я думала, ты попросишься за руль…

 
   Они стояли в зале прилетов большого шереметьевского аэровокзала, похожего архитектурой на колхозный амбар времен коллективизации, сбитый из алюминиевых реек вместо привычно крошащихся стропил. Слава, серьезно принаряженная гардеробом Лопухиной, заметно нервничала, кусая ногти, и беспричинно дергая бигля за ошейник, а он вдруг почувствовал резкий запах blind tiger — дешевого виски, который подавали в самолетах Delta Air Lines и завырывался поводком из потной Славиной руки…
   — Отпусти его, — сказала Елена, пытаясь отыскать в сумке надрывающийся телефон и, наблюдая боковым зрением, как Фрэт рванул вперед, расталкивая ульяновским лбом пассажиров, заметила: — Телефон тоже нервничает, — и перстала искать.
   Выдержав недолгую паузу, телефон зазвонил опять. Она сразу нашла трубку и сказала: «Да!», продолжая контролировать глазами выход из Зеленой зоны и увидела, по крику Станиславы и вытянутому ее пальцу, высоченного негра в ярко-зеленой напряженной куртке-парке, как в мульфильмах, натянутой на оранжевый горнолыжный комбинезон и, удивившись цветовым решениям Славиного дружка, перевела взгляд вниз, чтоб убедиться не забыл ли он надеть лыжные ботинки «Solomon» из дорогого пластика, и увидала Фрэта, показавшегося щенком рядом с улыбавшимся гигантом…
   — Добрый вечер, Ленсанна! — нервно сказал Вавила в трубке, и она посмотрела на часы. — Рывкин сбежал из Отделения, — и замолчал, давая ей возможность вжиться в эту новость, а потом, решив, что достаточно, продолжал, стараясь предупредить ненужные вопросы: — Его хватились перед ужином…, около пяти… Я звонил к нему домой… Может, он вспомнил, что когда-то был занят в вечерних спектаклях…?
   — Не дури! Позвони в милицию… — Она, наконец, добралась взглядом до ног ветеринара и, на секунду забывая обо всем, улыбнулась своей проницательности: на нем были почти горнолыжные ботинки «Solomon».
   — Вызывать милицию, что судить его за геморрой, — сказал в трубке Вавила. Не паникуйте. К вечернему обходу найдется… Он давно здоров, как мы с вами…
   — Хорошо, — согласилась Лопухина, теряя из вида негра и Фрэта, и стояшую рядом Славу, повизгивающую от нетерпения…, ощущая все отчетливее, пронзительным и странным, каким-то собачьим всепроникающим чутьем, которому научилась у бигля, что Марка Рывкина похитили… и неизвестно, чем это может грозить, и добавила неуверенно: — Я позвоню Волошину… — И сразу поняла, что имя это единственно надежное и спасительное, даже по звучанию, по мелодике своей, лишенное для ее сегодняшнего уха какой бы то ни было постыдной вседозволенности и уголовщины — она впервые для себя дала подобное определение своей врачебной деятельности, — на которое можно положиться среди череды предательств, собственной жадности, глупости и неразборчивости последних месяцев…, а, может, лет… Словно рассчитывала не на помощь следователя-важняка, к которому стала испытывать чувства несовместимые со статусом фигуранта в деле о незаконном обороте донорских органов, а собралась наблюдать почти привычные теперь чудеса при введении в организм эмбриональных стволовых клеток, потрясших ее миропонимание и воображение способностью проникать в поврежденные участки и вызывать необычайно быстро волшебные превращения, сулящие вечные молодость и силу…
   — Может, повиниться и выложить все, — думала Елена, набирая Волошинский номер, когда процедура знакомства и приветствий закончилась, и негр, уставившись на Станиславу и наплевав на понурого бигля, жадно касался ладонью-лопатой тела девушки.
   — Здравствуйте, Игорь… Я Елена Лопухина, — и, боясь сказать лишнее, и стыдясь, словно школьница, влюбившаяся в учителя труда или физкультуры, не математики, быстро проговорила: — Из Отделения исчез старик… больной Марк Рывкин… Его судьба беспокоила вас когда-то… Не могли бы вы приехать в Цех?
   Фрэт сидел рядом с Лопухиной, не оборачиваясь и стараясь не вслушиваться в прерывистое дыхание и шорохи одежд на заднем сиденьи.
   — Что-то случилось, Хеленочка? — спросил он, когда машина отехала от здания аэропорта.
   — Случилось…
   — На свете нет ничего такого, что не могло бы случиться…, — говорят в Америке, где много умных людей.
   — В России их еще больше, — обиделась Лопухина.
   — Почему тогда вы делаете столько глупостей? — удивился Фрэт.
   — Ты не понял еще? Глупости — наш образ жизни. Просто пока мы не нашли им достойного применения и оправдания, как для бедности… Хотя Бисмарк…называл глупости даром божьим.
   — Бисмарк еще говорил, что злоупотреблять этим даром не следует, — напомнил Фрэт. — Беда, что в России нет своих философов…, не тех, что объясняют, как устроено мирозданье по Марксу, а что помогают постичь собственную жизнь…
   — Buy, Abraham. See you tomorrow morning in the Lab, — сказала Лопухина, пожимая сине-черную лопату негра, когда машина подъехала к аспирантской гостинице на Соколе, где Аврааму заказали номер. — Slava will accompany you to the room, — и добавила, обращаясь к Фрэту: — Will you drive the car back, dog? [61]


Глава VIII. Abduct[62]


   — Вас поджидает Ковбой-Трофим в кабинете, — сказал дежурный хирург, когда лифтом она поднималась в Отделение. — Час сидит. Сестра два раза уже таскала ему чай с коньяком… — Он хотел что-то добавить, но, наткнувшись случайно на глаза Лопухиной, замолчал и стал нажимать кнопку экстренной остановки. А она, живущим в ней теперь странным всепроникающими самурайским умением Фрэта видеть события на несколько часов, даже дней, вперед, испытала внезапно облегчение, зная, что сядет сейчас на письменный стол подле него, чуть раздвинув колени под короткой юбкой, чтоб была видна узкая полоска штанишек в паху, и погрузится в мир Ковбой-Трофима, восхитительно многомерный и значительный, в котором беспорядочно перемешались навсегда он сам, доброжелательный, демократичный и элегантный, его совершенно нездешнее хирургическое умение, даже отдаленно несопоставимое с другими, должности, звания, награды, весь этот почти божественный флер, окружающий человека из другого, недоступного ей и от этого необычайно привлекательного мира, где обитают власть, деньги и сила, не та обыденная, но могущественная и непреодолимая…, одним из проявлений которой для нее служил теперь следователь Волошин… А Ковбой чуть приподнимет юбку, чтоб убедиться все ли там в порядке, встанет, сунет руку с длинными сильными пальцами в вырез блузки, будто в хирургическую рану в операционной, и, отодвинув лифчик, возьмет грудь в ладонь, и сразу все поплывет, ускоряясь, и загудят где-то близко совсем басы виолончелей, а потом присоединятся к ним мощные звуки альтов и скрипок в выворачивающей душу всеобщей квинте-тутти, и ноги, неведомо когда сбросившие ненужные теперь туфли, сами поднимутся наверх и упрутся голыми пятками в скользкую поверхность стола, выжидая, когда раздернет он, наконец, молнию на брюках и сдвинет в сторону узкую полоску штанишек, успевшую намокнуть, чтобы в течение нескольких мощных и быстрых толчков гигантского пениса, раздирающего все на части, успеть испытать удивительно яркий и сильный оргазм, который всегда хотелось продлить… А потом, подождав, когда он сядет в кресло у письменного стола, опустить ноги, поправить юбку и, заглянув в сухие внимательные глаза, сказать ровным голосом:
   — Теперь вот ко всему остальному еще и больной Рывкин исчез… Надо что-то делать, Ковбой-Трофим, и срочно… иначе все пойдет backasswards…
   Когда она вошла, профессор Трофимов прошелестел из кресла за ее письменным столом:
   — Где ты пропадала, детка, черт возьми! — И сразу, еще у двери, она почувствовала знакомый запах грузинского коньяка «Греми».
   Снимая на ходу пальто, Лопухина уверенно двинулась к столу, чтоб поскорей усесться на гладкую доску, чуть разведя колени…, в поисках спасения и защиты от напастей, сыплющихся на нее, и снова услыхала то ли шелест, то ли мягкое лошадинное пофыркивание Ковбоя:
   — Горе, похоже, приключилось с тобой, детка, большое… Вляпалась ты сильно…, по горло самое из-за жадности неуемной: к деньгам, к лидерству поганому… в управлении Отделением, в науке…, так, что дышать уж нечем… рядом с тобой… А за исчезновение Рывкина в ответе только ты… Одна… А впереди, похоже, еще и казенный дом светит, и карами жестокими грозит… Завтра пятница… Тебе выступать на утренней конференции. Интересно, что ты скажешь коллективу института, если даже мне не хочешь ничего говорить… — Он продолжал шелестеть мерным негромким голосом, но она уже не слышала, и остановилась внезапно, будто пригвоздили к полу незнакомые интонации и немыслимый текст, что забором, который она не успела еще разглядеть, или проволкой колючей, отгородили от остальных людей, и стал рваться из нее наружу крик неслышный пока, в котором вместо привычного «Глееааааб!» беззвучно вибрировало короткое «Фрэт!»…

 
   Фрэт услышал ее призыв и стал бормотать по-английски: — Good God…, Good God… — Потом поглядел на цепь, пристегнутую к металлическому ошейнику с вмонтированной в него магнитной картой, в которой хранилась давно ненужная информация про группу крови, родословную, прививки… и резко дернул головой так, что потемнело в глазах… Он пришел в себя и дернулся уже всем телом, и сразу упал на мокрый пол, и вымазался в опилках, и никак не мог подняться… Наконец, он встал и позвал:
   — Пахом! Можешь подойти?
   — Нет, — сказал дворовый пес. — Я на цепи…
   — Постарайся вытянуть голову из ошейника.
   Когда дворняга подошел и увидел Фрэта с постоянством и упорством бетономешалки дергающего телом цепь все неистовей и отчаянней в попытке выдрать ее вместе с крюком из стены, так что кровь уже сочилась из многочисленных порезов на шее, он не поверил сначала глазам, но, услышав молчаливый Фрэтов приказ, поразмыслил немного и вцепился зубами в крюк, вбитый в стену, повиснув на нем тяжестью огромного тела…
   Через полчаса им удалось расшатать и выдрать из стены крюк… Фрэт присел на задние лапы, чтоб перевести дыхание, поглядел на залитые кровью опилки, на Пахома, неумело зализывающего раны на его шее, и сказал:
   — Мне надо в Цех. Похоже, с Еленой Лопухиной стряслась беда…
   — Тебе не выйти, — сказал Пахом. — Все заперто… Только разбив окно…, но там еще и сетка между рамами…
   — Через окно слишком литературно, — сказал Фрэт, приходя в себя.
   — Плевать на литературу, — встряла Лорен, которая, как и весь Виварий, наблюдала за происходящим. — Почему ты сидишь, парень?
   — Она больше не зовет, — неуверенно ответил Фрэт и встал, и посмотрел на длинную цепь с крюком на конце, помедлил и вдруг бросился к окну, выставив вперед лобастую ульяновскую голову.
   Ему сразу удалось разбить стекло внутренней рамы. Не обращая внимания на порезы и кровь, заливающую глаза, он принялся вместе с дворнягой разгрызать проволочную сетку.
   — For crying out loud! Let me try! [63] — сказал Пахом, когда им удалось проделать в сетке большую дыру. Он разбежался и попытался, как бигль, разбить головой стекло и не смог, и сразу застыдился сильно, и заскулил от боли или позора, и попробовал еще раз…
   — Пусти меня, Пахом! — Фрэт отошел к противоположной стене, вдавив в нее зад, присел на передние лапы и рванулся вперед, шумно волоча за собой цепь, и вскочил на подоконник, и трахнул лбом со всей силы по стеклу, и стекло разлетелось, и он вылетел наружу, и все увидели вдруг, как крюк, медленно покрутившись в просвете металлической сетки, зацепился за уцелевшие ячейки и, натянувшись сильно цепью, намертво застрял…, и они поняли, что на другом конце цепи на собственном ошейнике висит Фрэт: собачник находился в бельэтаже и до земли было метра три… А потом они услышали хрипы бигля за окном и сразу этажи Вивария заполнились тоскливым собачьим лаем.
   — Drag in your rope! — сказала Лорен и посмотрела на Пахома. — What the fuck? There you go, dog! [64]
   Пахом взабрался на подоконник и потянул зубами крюк, но сил не доставало и Фрэт продолжал задыхаться, подвешенный за окном… Он уже не хрипел, лишь судорожно перебирал лапами в попытке дотянутся до неблизкой московской земли, что на Соколе, и не мог, и, теряя сознание, почувствовал вдруг, что время вновь приобретает форму и цвет, и в который раз увидел себя в средневековом лондонском предместьи времен короля Генриха VII, только что порешившего в Тауэре предшественника …

 
   Он сидел перед одноглазым гигантом Бретом, удивительно похожим на следователя Волошина длинными светлыми волосами по краям лица, ростом и силой, аккуратно положив зад на задние лапы, стараясь не задевать кровоточащим обрубком каменный пол, и собирался вцепиться тому в горло, чтобы разом покончить с обидчиком Дебби и постоять за себя… Голову кружило… Лапы почти не чувстовали грязный, крытый досками пол и трудно было дышать…
   — Пора, — подумал он и засобирался к прыжку, удивляясь собственной нерасторопности и сонливости, и странному безразличию к судьбе сукинового сына Брета, full as an egg[65], что опять повернулся к нему спиной, и, преодолевая физическую слабость, напрягся… А Дебби, наблюдая происходящее, мучительно выбирала: не перечить Брету или нищенствовать вместе с сыном… И, сделав выбор, сказала резко и непривычно повелительно: «Сидеть!», и он оставил послушно зад на грязном полу, вместе с энергией, накопленной, как у каратиста, для прыжка и недоуменно оглянулся на Дебби за стойкой…
   …Ему показалось сначала, что попал внезапно под копыта лошади в защитных железных доспехах, как и всадник в седле, закованный в латы и снаряженный арбалетом, копьем, кованными сапогами и прочим громоздким, тяжелым и ненужным в трактире инвентарем…, и тяжелая взбесившаяся лошадь, понукаемая безумным всадником, просто скачет по его телу, наровя всякий раз подольше задержаться на голове… Он так и не смог открыть глаза, жестоко избиваемый Бретом, чтобы увидеть массивный стул, которым тот безжалостно прохаживался по нему… Он лишь старался телом прикрыть мальчишку, который неведомо как очутился рядом и тянул ручонки в немом призыве к посетителям…