— Как странно смотрит этот рыжий кобель, — сказала Елена Лопухина, стоя в Виварии рядом со Станиславой перед биглями, привычно не замечая ни жары, ни густой отвратительной вони. — Все пестрые, он один однотонный… Просто конек-горбунок… Кажется, сейчас заговорит… Принеси мне стул. Усевшись перед Фрэтом, она достала из халата сигареты, закинула ногу на ногу и перед мордой бигля предстала узкая полоска белых штанишек и восхитительно голые, и прямые, как у мальчишки, бедра, и он сразу забыл обо всем: о Станиславе, которую преданно любил, о верной подружке Лорен и остальных барышнях-биглях, сидяших вдоль стен на цепи в ошейниках, о безвольном, вечно пьяном неумелом хирурге, заведующем Виварием, о назойливом слюнявом боксере песочного цвета с мудреным именем Захар, неведомо как попавшим сюда и своими дурацкими шутками достававшим его, он еще помнил, как это звучит на слэнге: to drive up the wall, о приятеле-шарпее, похожем на старую солдатскую шинель, молчаливом и суровом бойце, о чрезмерно брезгливом голубом доге-аристократе Билле, сильно отощавшем от некачественной кормежки, о дружелюбном крупном псе-дворняге с вытекшим глазом по имени Пахом, который всякий раз норовил позадираться, но завидя барышень-биглей начинал торчать — began to get it up, не по-собачьи смущаясь влажного розового пениса с косточкой внутри, как торчит сейчас он сам, перед этой молодой женщиной, уверенной в себе, умной и сильной, и необъяснимо прекрасной…
   — The real bachelor girl, [16] — подумал Фрэт,
   — Подойди! — сказала Лопухина и склонилась, чтобы он мог увидеть и грудь, и положила руку на голову. — Хороший мальчик… Как тебя зовут?
   — Фрэт, — ответила Станислава вместо бигля и занервничала, потому как Фрэтов пенис вылез из мехового чехла и нацелился на Елену.
   — Как дела? — спросила Лопухина и, забывая о бигле, принялась разглядывать сквозь прорези открытой туфли длинные пальцы на стопе с аккуратными ногтями.
   — Life just sucks, Madam, — сказал Фрэт, вспомнив давнюю беседу с ветеринаром в багажном отсеке летящего Боинга, и добавил: — But I'm not going to complain and getting on the ball.
   — Что? — не слишком удивилась Лопухина, оглянулась по сторонам и вновь принялась разглядывать ухоженные пальцы стопы… Однако тут же резко повернулась и уставилась на бигля, и спросила почему-то шепотом:
   — Что он сказал, Славка?
   — Он это… он говорит… ну…, что жизнь ему здесь… не очень-то, но жоловоться не хочет, потому как… ну… попривык ужо к неожидоностям здешним, — проокала Станислава, нервно отерла пот и выжидательно посмотрела на Лопухину.
   — Когда ты успела выучить слэнг, дорогуша? — спросила заведующая, странно удивляясь не умению Фрэта, но познаниям лаборантки.
   — My new boyfriend from Pittsburgh, State Pennsylvania …, [17] — Слава собралась выложить привычное имя Абрашка, но притормозила и сказала, перекатывая "r", как настоящая американка: …Abraham is a good teacher. [18]
   — Она старательно оправдывалась, будто cделала что-то недозволенное.
   — Тот синий негр-шкаф, что привез биглей из Нью-Йорка?
   — He's not a coon. He's an Afro-American, [19] — твердила Слава, отбиваясь, любя и ненавидя Лопухину.
   — Значит, тебя зовут…? — сказала Лопухина, глядя на бигля и вспоминая имя…
   — Фрэт, мадам! Как поживаете? — сказал он и с интересом уставился на нее, ожидая продолжения знакомства,
   — Доктор Лопу… Елена! — В замешательстве она чуть склонила голову, с трудом подавляя желание протянуть руку в приветствии…
   — Биглей можно оперировать? Мне для эксперимента как раз нужны инбридные линии. — Лопухина нервно отвернулась от Фрэта, давая ему понять, что разговор закончен, помедлила, видимо, считая варианты, достала из кармана пластинку жевательной резинкии и, сложив вдвое, сунула в рот, а упаковку скатала в плотный шарик и из-за головы резко и точно метнула в ведро с опилками, и, не дожидаясь пока он приземлится, отвернулась и внимательно посмотрела на Станиславу, контролируя боковым зрение удивление и восторг бигля, не отрывающего взгляд от ведра:
   — Не хочу преждевременно афишировать свои опыты, Слава… Поможешь выполнить парочку небольших операций в брюшной полости этого… разговорчивого кобеля и ужин в дорогом ресторане за мной… Если захочешь, поедем потом на дачу…
   — Их нельзя оперировать, Ленсанна, — сказала Слава, привычно сопротивлялясь.
   — Разве они не прошли адаптацию?
   — Они должны принести потомство…
   — Это мне и надо… Откуда, как не из беременных подружек рыжего красавца, я смогу извлечь… — Лопухина замолчала, задумавшись странно и, забыв о Фрэте, оглядела Станиславу, оценивая, и, в который раз, оставшись довольной осмотром, провела рукой по полноватым бедрам лаборантки и замерла, погрузив пальцы под халатом в податливые ягодицы девушки…


Глава III. Профессор Глеб Трофимов


   Директора Цеха за глаза звали Ковбой-Трофимом из-за сохранившейся, несмотря на почтенный возраст, звания и награды, мальчишеской прыти и отваги, и необъяснимой любви к ковбойскому снаряжению, которым был заставлен его огромный кабинет. В него были влюблены все: шустрые молоденькие санитарки и дежурные сестры, старавшиеся, подражая Лопухиной, обнажать небольшие участки собственного тела, но делавшие это неумело и от этого вульгарно, и уж, конечно, не сексуально пристойно, как могла это делать только она одна; полные достоинства и избыточного веса врачи функциональной диагностики; энергичные дамы хирургических отделений Цеха…; но более — хирурги-мужчины, слепо любящие и также слепо подражающие ему во всем…
   Если полагать, что Цех — это мир, то Ковбой-Трофим был его Богом, и как всякий Бог не снисходил до мирян и не разбрасывался чудесами.
   Ежедневные операции, предоперационные обсуждения и обходы, были не в счет, потому как лишь подчеркивали его божественное начало…
   Однако Ковбой старел, несмотря на браваду, и Елена Лопухина, которая любила и почитала его за Бога сильнее хирургов-мужчин, видела и понимала это лучше всех… Он становился не просто a cradle-snatcher, что на жаргоне Фрэта означало «старый любовник молодой женщины»… И дело было не только в периодических провалах его сексуальных сражений, когда даже Виагра, дозы которой он недопустимо увеличивал в последнее время, не позволяла доминировать… Он становился дряхлым и скоро это увидят и поймут остальные, и тогда почетная оставка, и собственная карьера Лопухиной может сильно притормозить, и безупречно выстроенная схема перестанет приносить доходы даже отдаленно несопоставимые с нынешними…, и принялась судорожно искать нетрадиционные решения традиционной проблемы…
   А Ковбой-Трофим не собирался подавать в отставку и будущая мизерная почетная пенсия была ему по барабану… За десять лет вольной хирургической жизни, почти не контролируемой государством российским, исправно переводившим на счета Цеха деньги, пусть и малые, на зарплату, канализацию, хирургическое белье, медикаменты, воду и свет, он заработал блестящей работой рук, оперирующих почти все: от геморроя до аортно-коронарных анастомозов, никак не менее миллиона американских долларов, которые благодарные пациенты и их ушлые родственники вкладывали то в конвертацию валют, то в почти смертельные по риску, но неизъяснимо приятные и прибыльные финансовые пирамиды, успевая всякий раз во-время снять со счетов не только тело денежного вклада — corpus, но и набежавшую маржу, превосходящую размерами corpus в несколько раз…
   Однако наибольший доход приносили пересадки органов иностранным гражданам, которые табунами наезжали в Цех на относительно дешевые, по сравнению с ценами Западной Европы, операции по пересадке органов, выполняемые в рамках международных межинститутских программ, большая часть которых финансировалась правительствами соответствующих государств, о чем привычно забывали и прибывающие пациенты, и принимающая сторона…
   Неучитываемые операции, госпитализация для трансплантации больных вне листа-ожидания, манипулирование донорскими органами, как и внеочередная их отправка за рубеж, обеспечивали, наряду с гонорарами в конвертах, фантастические заработки Ковбою, который понимал, что блестящий менеджмент денежных потоков, текущих в карманы, не реализовался сам собой, но был упорядочен и строго выстроен в соответствии с его инструкциями Еленой Лопухиной, самой любимой и дорогой его ученицей…, и женщиной, которую он так и не смог выучить большой хирургии, но которую старался справедливо продвигать, помятуя, что Цех никогда не простит немотивированных поступков и так же легко и просто, как боготворил, сбросит с небес…
   Он по-началу растерялся, не зная куда девать бешенные деньги, получаемые фактически за ту же рутинную хирургическую работу, что и в былые времена, когда покупка дорогого галстука превращалась в событие, подрывающее семейные бюджет, хотя семьи у Ковбоя не было никогда… Опыт трат пришел очень быстро и так пугающе непредсказуемо, что погоня за деньгами стала доминировать над хирургией… Однако он пока не понимал этого… или просто обманывал себя, привычно ставя хирургию превыше всего… и также привычно закрывая глаза на ее нынешний полукриминальный характер, не без оснований полагая, что выдающееся операторское мастерство служит индульгенцией от всех бед…

 
   Глеб Трофимов вырос в семье никогда не воевавшего майора, прослужившего войну военпредом на обозном заводе в заштатном городке Сызрани с речкой Хопер, что застрял неподалеку от Куйбышева, нынешней Самары, в излучине Волги. Они жили в пугающе длинном двухэтажном деревянном доме со множеством отдельных входов, делающих его похожим на гигантскую сороконожку, периодически сотрясаемую пъяными скандалами с драками до первой крови и громкими криками Левитана об успешном продвижении Красной Армии на запад, в котором делили двухкомнатную квартиру с вольнонаемной машинисткой, служившей на том же заводе, что и отец, высокой, молодой женщиной с крупными чертами лица, украшенного несколькими диковинными бородавками, отличавшими ее от остальных жильцов их деревяшки, необычайно строгой, даже суровой, однако неизменно доброжелательно-вежливой, умевшей двигаться с каким-то удивительным достоинством… и красотой, даже с охапкой дров или ведром помоев…
   Завидя перемещения стройного тела Машинистки на кухне и недлинном корридоре, мать Глеба говорила негромко, то ли с завистью, то ли восхищаясь: «Царевна!».
   Он любил сидеть у нее в комнате, разглядывая безделушки на высоком комоде, длинные до полу атласные платья со множеством складок, рюшек и буффов, высокие женские ботинки со шнуровкой с острыми носами, и шляпы с перьями, бумажными цветами и вуалью в картонных коробках с круглыми крышками, запрятанными в большие фанерные чемоданы под солдатской железной кроватью… Шкафа в комнате Машинистки не было…
   Глеб уже несколько лет посещал музыкальную школу по классу скрипки при дворце пионеров, страдая душой и телом от ненавистных занятий, забиравших ежедневно два-три часа… . Кто-то из их родственников или друзей подивился однажды его непомерно большим кистям с длинными пальцам, приковывающими внимание у небольшого субтильного мальчика, и посоветовал учить иузыке… Возможно, из него вырос бы скрипач-виртуоз, потому как уже через четыре года мучительных занятий он необычайно технично исполнял произведения, которые были под силу лишь выпускникам музыкальной школы…, однако слух у мальчика начисто отсутствовал и скоро это поняли даже его родители и не настаивали теперь особо, если он манкировал занятиями… А Машинистка любила слушать его игру, нерво хмуря лоб и дергая плечем, когда фальшивил…
   — С твоими кистями и пальцами, мальчик, при полном отсутствии слуха, надо было учиться игре на фортепиано, — говорила она глубоким, полным достоинства и значения голосом, словно была не простой машинисткой, а профессором куйбышевской консерватории, куде его возили недавно… — Повзрослев, ты сможешь брать две октавы…
   К ней никогда не приходили офицеры-врачи или легко-раненные из госпиталя поблизости, систематически навещавшие по ночам одиноких женщин сороконожки. Она не пила водку, даже вино…, лишь заводила вечерами патефон и молча слушала сипение симфонического оркестра на пластинках или оперные арии, отпивая слишком темный чай из тонкого стакана в тяжелом серебрянном подстаканнике, глядя на мальчика невидящими глазами…
   Раз ночью, проходя мимо ее комнаты к помойному ведру на кухне, служившему семье ночным горшком, он услышал стоны из-за приоткрытой двери… Он знал по рассказам одноклассников и собственному опыту ночной жизни в одной комнате происхождение этих звуков, пригвоздивших его к полу… Сделав усилие, он осторожно толкнул дверь и вошел…
   Машинистка лежала на спина с закрытыми глазами, сбросив с себя одеяло, в невиданной ночной рубахе, красивой и блестящей, с вышитыми сине-голубыми цветками, похожей на вечернее платье с глубоким вырезом, в который она вывела обнаженную грудь с тугим розовым соском и стискивала ее рукой…, и ритмично двигала тазом: верх — вниз, вверх — вниз…, часто дыша и изредка вскрикивая… У четырнадцатилетнего пионера Глеба Трофимова, готовившегося ко вступлению в Комсомол, закружилась голова и стали ватными ноги. Он закрыл глаза, чтоб побороть слабость, а потом рванул к двери, успев заметить, но уже не зрением, а кожей или собственной плотью, согнутые в коленях, чуть расставленные ноги, густые темные волосы в паху и длинные тонкие пальцы, что так нравились ему, непохожие на пальцы матери, которые судорожно, с каким-то остервенением, то погружались в плоть, то извлекались, влажно поблескивая в тусклом свете, проникающем из корридора…
   Он замер у двери, забывая дышать, но потом медленно вернулся к скрипучей кровати, понимая, что совершает святотатство и, готовый от стыда провалиться сквозь землю, стал жадно разглядывать ее… А она вдруг остановила движения, открыла глаза и внимательно и долго посмотрела на него, не убирая рук, и не стараясь натянуть на себя одеяло…, лишь по-прежнему, дыша поверхностно и часто…
   — Уходи, мальчик! — попросила она, наконец, и замерла, выжидая… И ему показалось, что просит, чтоб остался…, а он не смог, и повернулся, и вышел понуро, осторожно прикрыв дверь…

 
   Однажды он застал ее, перебирающей фотографии в толстом старинном альбоме с застежками и подивился внезапному беспокойству и тревоге, даже страху, сковавшему большое красивое тело.
   — Пожалуйста, мальчик! — она никогда не называла его по имени. — Подожди за дверью минуту! — и, захлопнув альбом, стала белеть лицом… А он стоял, переминаясь и понимая, что застал ее за делом еще более недозволенным, чем недавний ночной порок, таинственным и опасным, грозящим ей, а, может, и ему самому, и знал уже, что не уйдет ни за что, и ни под какими пытками не выдаст…, и станет защищать ее до конца… Она поняла или почувствовала это, потому что успокоилась сразу и движением руки, бередящим душу, указала на место подле себя.
   — Это фотографии моих родителей, — сказала Машинистка ясным глубоким голосом, удивительно четко артикулируя. Так, пожалуй, не могла даже его учительница по литературе, выразительно читавшая стихи на школьных вечерах…
   — Можешь посмотреть…, — и протянула альбом….
   Через несколько недель он знал назубок все фотографии альбома: ее отца и мать, их родителей, сестру, многочисленную родню, кузин и кузенов, друзей и коллег отца…, и брата отца — странного пожилого господина, высокого и тучного, с тщательно выбритым лицом и головой, в черном с капюшоном монашеском клобуке, подпоясанном толстой, как канат, белой веревкой с длинными почти до земли концами…
   Загадочные, никогда не улыбающиеся мужчины и женщины в строгих одеждах начала века и такие же серьезные дети, наряженные во взрослое платье и похожие от этого на карликов на фоне невиданной мебели: обеденных и ломберных столов с тяжелыми стульями, кресел, диванов, пуфов, козеток, ширм, буфетов, многочисленных книжных шкафов, высоких, до потолка, зеркал, инкрустированных бронзой, вычурных люстр, похожих на первые искусственные спутники земли, кабинетных роялей с поднятыми крышками, фортепиано с литыми подсвечниками над клавиатурой, картин в широких рамах и почти неразличимых фотографий, плотно завесивших стены обширных покоев, из которых больше всего ему запомнились недвижно стоящие лошади, готовые в любой момент сорваться со стены и пуститься вскачь, несколько раз процокав подковами по паркету, чтоб потом исчезнуть навсегда за большими венецианскими окнами с ниспадающими портьерами, изящных скульптур на подставках из мромора и металла, почти всегда взывающих о чем-то неназойливо с распростертыми руками, настольными часами в многочисленных, видимо, модных тогда, бронзовых или латунных завитках, юных девах и ангелах, большими напольными часами из черного дерева с римскими цифрами на циферблате и длинными маятниками с плоскими круглыми блинами на конце, канделябрами и прочими, теперь уже стершимися из памяти, антуражными деталями меблировки и быта тех дальных лет…
   — А кто тот толстый бритый дядечка с капюшоном на фотографии? — спрашивал Глеб Машинистку, и всякий раз она начинала улыбаться смущенно и немного растерянно, надолго задумывалась, погружаясь в неведомые ему воспоминания, и возвращаясь оттуда или еще оставаясь там, отвечала, проводя рукой по густой и колючей поросли коротких волос на голове мальчика, похожих на шапочку для плавания:
   — Это мой дядя…, Дмитрий Александрович… Очень богатый человек… Промышленник… Он был влюблен в нашу маму…
   — А капюшон? — настаивал Глеб, которого не интересовали в ту пору любовные истории семьи Машинистки.
   — Совершенно внезапно он вдруг отрядил все свое состояние католической церкви в Петербурге и переселенцам, что перебрались в Сибирь из центральной России, и стал…, — здесь она останавливалась в раздумьи всегда, а потом продолжала трудно и нервно, — …и стал…гугенотом…, — и предотвращая встречные вопросы, добавляла: — Гугеноты — те же католики-протестанты, мальчик, только более простые и человечные в своих взаимоотношениях с Богом…, будто знали его хорошо…, даже адрес…
   — Он сделал это из-за вашей мамы? — проницательно спрашивал Глеб и никогда не получал ответа…, и задавал свой следующий вопрос: — А в Бога он верил?
   — Не знаю. Он просто служил ему, как служат некоторые священники…

 
   Однажды во дворе дома его остановили два офицера в фуражках с синими околышками, как у летчиков…, но он знал, что не летчики. Они долго поджидали его, потому что свежий снег был утоптан и усеян папиросными окурками.
   — Она показывала тебе фотографии, мальчик, ваша соседка? — спросил один из них после короткого вступления про трудности послевоенного времени, бдительность и пионерскую сознательность…, и назвал невнятно имя и фамилию Машинистки.
   — Да, — сказал Глеб, гордясь, боясь и презирая себя.
   — А письма? — спросил другой.
   И он опять сказал:
   — Да, — готовый провалиться сквозь землю от стыда, понимая, что предает ее… и что не предавать не может… и, выждав, добавил: — И ордена старинные…
   — Знаешь, где она хранит их…? Можешь принести?
   — Могу! — отрапортовал он обрадованно, чувствуя себя Павликом Морозовым, с трудом удерживаясь, чтоб не поднести руку к голове в пионерском салюте, и бросился в дом, гордый доверием и ответственностью, и, достав из-под клеенки на кухне ключ, отпер дверь и вытащил фанерный чемодан…
   Он развернул знакомую темно-красную бархатную ткань: большой тяжелый орден, то ли крест, то ли звезда с множеством лучей, и двуглавый орел посредине с Андреевским крестом на груди, с молниями и венками в лапах, а вокруг на голубом эмалевом фоне: «ЗА ВЂРУ И ВЂРНОСТЬ»…

 
   Через несколько дней Машинистка исчезла. Утром Глеб стоял перед плотно закрытой дверью комнаты, заклеенной полоской бумаги в обычную школьную клетку с фиолетовой печатью посредине и непонимающе смотрел на мать…
   — Увезли ее ночью, — сухо сказала она, стоя у окна, теребя кольцо на пальце и странно кривя губы. — Немецкая шпионка, бля… Где они у нас немцы-то на обозном заводе? Где?! Скажи, Глеб! Скажи! Где немцы! — Мать кричала в голос, заламывая руки и требуя у него ответа, а потом разрыдалась, не стесняясь, и сразу успокоилась:
   — Альбом с фотографиями оставила тебе…
   C обыском к ним пришли вечером, спустя два дня, и молча, и неохотно рылись в ящиках, одежде и нескольких книгах на подоконнике, словно стыдясь чего-то, и он тоже испытывал жуткий стыд, будто опять был с ними заодно и участвовал в обыске…, теперь уже против родителей, и готовился сказать прямо сейчас, что альбом с фотографиями лежит в его школьном портфеле на столе, на виду…, и открыл рот…, но мать споро подошла, даже подбежала почти, почувствовав его готовность, и, положив руку на затылок, и посмотрев в глаза незнакомо пристально, сказала тревожно:
   — Ступай на улицу, Глебушка! Погуляй чуток… Можно ведь, да? — и посмотрела, затравленно улыбаясь, на военных с синими погонами на строгих кителях…

 
   Комната пустовала недолго: ее заняла пожилая толстая женщина, телефонистка, с редкими усами на верхней губе и огромным задам под всегда тонкими, летом и зимой, сатиновыми платьями, который колыхался при каждом ее движении, как безвкусное яблочное суфле, постоянно таскаемое отцом из офицерской столовки, якобы содержащее железо, так необходимое ребенку для роста…
   — Выбрось заразу, милок, — сказала толстая телефонистка однажды, застав его на кухне с альбомом. — Буржуи-то вон как раньше жили: с жиру бесилися…, детей малых, как стариков одевали, накупали, что на глаз попадет и все мало… На что столько лошадей было? А простой народ прислуживал и терпел, и жил, как скотина, пока терпенье-то не кончилось… Дай мне фотки, снесу куда след… — Телефонистка перевела дыхание, колыхнув задом, и было заметно, что старые фотографии будоражат ее душу, не разум… Она подождала немного и протянула руку.
   — Нет! — Растерянный и испуганный Глеб неудобно сел на альбом в запоздалой попытке защитить фотографии и Машинистку, и все съезжал с высокой табуретки, цепляясь за края руками и упираясь в пол носками матерчатых туфель.
   — Сученок! — обиделась телефонистка. — Отцу нажалуюсь… Сам отберет, да еще задницу надерет…, — и строго двинулась, раздраженно колебля полное тело под застиранным сатиновым платьем в горошек, к себе в комнатку, убогую, почти нищенскую, с редкой мебелью, принадлежащей воинской части…
   — Отдай фотографии, Глебушка, — попросил отец ненастойчиво и посмотрел на мать. — Соседка…, — он помялся, видимо, не зная, стоит ли посвящать сына в специфику работы военной телефонистки, почти наверняка сотрудничающей с органами, и неуверенно закончил: — …может наделать неприятностей… и комнату отберут…
   И он отдал альбом, стыдясь себя, матери…, лишь вытащил наспех наугад два десятка фотографий, как потом оказалось, в основном — лошадей…, и спрятал их в матерчатый мешок из-под галош, в которых ходил в школу, и, затянув горловину шнурком, снес в жуткие подвалы стекольного завода на окраине, разбомбленного немцами пару лет назад…

 
   После окончания куйбышевского медицинского института Глеб отработал два года в городской больнице родной Сызрани, удивляя опытных хирургов неожиданным, почти сверхъестественным операторским мастерством… и виртуозным исполнением двух скрипичных каприсов Паганини на темы «Прекрасной Мельничихи», одни из которых считался неисполняемым из-за технических трудностей. К сожалению, а, может, к счастью, с подобным блеском он не умел играть больше ничего…
   Переехав в Москву, Глеб нашел работу в медсанчасти машиностроительного завода на Шоссе Энтузиастов и кровать в заводском общежитии и, забывая скрипку, все больше погружался в хирургическое ремесло.
   В медсанчасти он познакомился с девушкой, почти девочкой, из регистратуры, неожиданно сильно и ярко напомнившей ему Машинистку не только многочисленными бородавками, совсем не портившими ее, но и статью высокой и стройной фигуры, и еще чем-то неуловимо волнующим и забытым, и влюбился… Она была выше немного и старше, но, странное дело, это лишь усиливало любовь… Ее звали Анной… и вскоре он знал до деталей историю жизни ее семьи почти с Петровских времен, поражаясь физическому сходству и трагической похожести судеб двух самых значительных женщин своей жизни той поры…

 
   Вскоре он стал подрабатывать ночным дежурантом в хирургической клинике медицинского института. Его сразу заметили и повели к заведующему: всемогущему по тем временам академику Ивановскому…
   — Да! Руки у тебя хорошие… Может быть, очень… Даже не верится…, что такое возможно…, — осторожно сказал интеллигентный академик без единого матерного слова, когда они вышли из операционной. — К сожалению, это не самое главное в хирургии… Если хочешь научиться остальному, оставайся…
   Он остался… Хирургия забирала слишком много времени…, почти все, не оставляя желаний и сил на остальное…, и его роман с Анной Лопухиной затухал как-то сам по себе, без особых усилий сторон. Он даже не заметил, что она перестала звонить, и почувствовал облегчение, погрузившись в хирургию, которая стала для него всем…, не считая работы: отдыхом, удовольствием, даже наслаждением…, занятием, в котором ему, похоже, не было равных и в котором он находил отдохновение, вдохновение, бодрость духа и тела, и ни с чем не сравнимую власть над людьми, несопоставимую по значимости и воздействию, с властью имущих… Лишь одно иногда, но странно долго и мучительно, терзало его счастливую душу: он понимал, что предал опять… Предал Анну Лопухину, как когда-то предал Машинистку… И если Машинистку, которую любил безумно, страдающей мальчишеской любовью, он не мог не предать, потому что в те времена предавали не только дети, то с Анной было не так…, и Анну он никому не сдавал…, просто бросил… за ненадобностью…, а может, специально, чтоб досадить за гордость… и не гордость, а гордыню, и сдержанность во всем, и даже в постели… И озлобился: на Машинистку, что втянула его в свою жизнь, из-за которой суетливо выслуживался перед незнакомыми офицерами в фуражках с голубыми околышками, что потом перерыли вверх дном, жестоко унизив, их комнатку в далекой Сызрани…, из-за которой потом ему стала нравиться, похожая на Машинистку, Анна…, на себя — за трусость и подлость…, на Анну — за благородство и стойкость оловянного солдатика…, и на весь мир… И в такой раздвоенности, почти не отличимой от шизофрении, смоделированной им самим, постоянно всплывающей в сознании или намеренно вытаскиваемой из глубин мазохистки настроенным мозгом, он прожил большую часть взрослой жизни, внешне счастливой, вполне благополучной, благопристойной и карьерной, в которой добился едва ли не всего невероятно длинными и сильными пальцами скрипача-виртуоза, почти не умеющего играть, но способного с таким блеском управляться в хирургической ране, что видавшие виды маститые хирурги, разевали рты…