— Если следователь столь дружелюбен к одному из фигурантов дела, это хороший признак, — продолжал излагать Ковбой. — Неправда ли, господин Волошин?
   — Фигурант к тому же спит со следователем, — голосом для научных докладов сказала Лопухина и посмотрела в лицо директору.
   — Надеюсь, в ближайшее время вы свернете свою работу в Цехе? — спросил Ковбой, повернувшись к Волошину, стараясь даже мимикой не реагировать на заявление Лопухиной.
   — Полагаю, мы закончили уже. В противном случае меня не было бы здесь… В течение некоторого времени внешние контакты института будут контролироваться соответствующими службами и все…
   — Прокуратура издаст меморандум или сделает какое-либо письменное заявление в связи с окончанием расследования? — Директор Цеха сидел удивительно прямо на неудобной скамье, очень современный, в любимых своих прогулочных одеждах серо-коричневых цветов из замши и кожи такой тонкой выделки, что казались обычной тканью, в двухстороннем шейном платке, улыбчивый и строгий, необычайно демократичный и недоступный…, «Небожитель, короче», — как любил говорить Вавила, — символизируя собой системы непреходящих ценностей и принципов страны.
   — Нет — Ответил Волошин. — С нашей стороны не последует заявлений. — Он встал, протянул руку Лопухиной: — Думаю профессор Трофимов прав, Ленсанна. Становится прохладно… Вам лучше спуститься вниз…
   Внизу, в передней части пароходика, где были накрыты столы, заваленные фуршетной едой, у стены в двух глубоких креслах, неизвестно как затесавшихся сюда, чопорно сидели Станислава и Эйбрехэм. Станислава в коротком платье на бретельках, черном и шероховатом, купленном в очень дорогом нью-йоркском бутике, мусолила в руке высокую рюмку с шампанским, а возле негра на полу, рядом со снятыми лакированными туфлями, которые несмотря на гигантские размеры, невыносимо жали, стоял широкий стакан толстого стекла, на четверть заполненный виски, и время от времени опасно кренился под ударами незаметной волны. Рядом с Эйбрехэмом в носках и свадебном сюртуке сидел Фрэт, а возле Славы на парусиновом стульчике примостился Вавила, как и негр, облаченный в непривычный смокинг…
   Если Авраам испытывал некоторое смятение от происходящего, растерянно улыбался, демонстрируя удивительные зубы, непохожие на настоящие, и крепко держался лопатой-рукой за Станиславу, которая изо всех сил старалась приободрить его, пеориодически улыбаясь и нежно нашептывая что-то в ухо, понимая в душе, что счастье в браке с ним здесь, в России, не найдет, если не принесет его сама…, с собой…, то сильно подвыпивший Вавила чувстовал себя совершенно раскованно и непринужденно, и тащился во всю, наслаждаясь свадьбой, пароходиком, короткой дружеской беседой на глазах всего Цеха с Ковбой-Трофимом, впервые в жизни надетым смокингом, уважительными взглядами коллег, странной улыбкой Лопухиной, пожатием руки Волошина, дружбой с ветеринаром, Станиславой и биглем, и казалось нет здесь счастливее и радостнее его…
   — Помни, девочка! — будто прочел недавние Славины мысли, вещал Вавила, автоматически поглаживая полноватое бедро. — Влюбившись люди теряют рассудок, чтоб потом, в браке, заметить это…
   — Не парься, Вавила! Don't worry… — вяло среагировала она.
   — What about the honeymoon? [92] — спросил улыбаясь подошедший Волошин.
   — Только три дня, — оживилась Слава. — Абрашка должен контролировать ход ремонтных работ в Виварии… Нам хватит. — Она перестала, наконец, окать.
   — В пятницу жду вас с Эйбрехэмом у себя на даче, — сказала Лопухина. — Волошин подвезет вас… Не забудь взять с собой Фрэта…
   — Можно мне, Ленсанна, вместе с Фрэтом и молодоженами…? — настырно спросил Вавила, рассчитывая на вежливое «Конечно!». И тут же понимая, что не следовало напрашиваться, и стараясь сгладить предстоящую неловкость, добавил: — …в качестве прилично зарабатывающего руководителя департамента внешних связей Цеха… Вы говорили: «Бедность не может быть сестрой высокого ума…».
   — Фрэт говорил! — оборвала его Лопухина… — А еще он говорил, что для некоторых размышление — состояние почти противоестественное. Похоже, тебя имел в виду… Правда, бигль? — И отвернувшись, и посмотрев на Волошина, привычно маячащего теперь за спиной, сказала:
   — Нам пора, Славка! Будь счастлива! Bye Abraham! See you on Friday evening in the country. [93]
   Они встали оба: негр-гигант, чуть пригнувший голову под потолком, элегантный и строгий, хоть в носках, и вправду, похожий на большой концертный рояль с высоко поднятой крышкой и пюпитром для нот, и крупная тоже, чуть полноватая, белолицая, юнная женщина, смотрящаяся рядом с ним худенькой топ-моделью из команды известного на весь мир модельера, и Лопухина, восхищенная прелестью этой пары, кричаще разной и удивительно гармонично встроенной друг в друга, не удержалась и, приблизив к Станиславе лицо, и целуя в щеку, провела рукой по бедрам девушки, задержав на мгновение руку на твердой ягодице…

 
   Под утро, мокрая от пота, с распухшими от поцелуев губами и синяками под глазами на осунувшемся за ночь и от этого еще более скуластом и прекрасном лице, с похудевшим телом девочки-подростка и грудью взрослой женщины, пытаясь безуспешно, который раз, расправить под собой свернувшуюся в трубку влажную мятую простыню, трудно дыша и накручивая на длинный указательный палец с ухоженным ногтем пружинисто-жесткие волосы Волошинского лобка, Лопухина сказала:
   — Мне все еще кажется, что ту первую встречу в гостинице Россия после теннисного матча на Кубок Кремля придумала я сама…
   — Это я ее придумал, доктор Лопухина, — сказал Волошин серьезно. — Постараюсь прямо сейчас воспроизвести по памяти… — И принялся осторожно высвобождать из тугого кольца волос ее палец, чтобы переместиться вниз, к бедрам, уже начинающим свой медленный путь в стороны и вверх…, и переместившись, коснулся пальцами узкого светлого кустика над лобком с заметно тяжелеющей под ним, набухающей плотью, сразу ставшей влажной и требовательной, готовой к недозволенным ласкам…, и он, как в тот первый раз, убрав пальцы и упреждая ее желания, стал целовать кожу тугими с царапающей щетиной губами, которые, опалили лицо и вновь переместились вниз, и стали бродить по телу без всякого плана, обжигая сумасшедшим жаром, пока, наконец, не почувствовала и не прониклась сверхзадачей его действий, и не стала помогать, втягиваясь в губительный ритм ласки, которая, и она уже знала это, должна была привести его губы…, этот колючий жаждущий рот в то единственное место, уже горячечное и болезненное, которое трепетно поджидало исцеления, истекая влагой мучительного нетерпения…
   — Я собралась выступить на институтской конференции, Игорь! — сказала Лопухина, глядя в быстро светлеющее окно. Закутанная в темный банный халат Nike, она сидела на кровати, поджав под себя ноги и аккуратно стряхивала пепел на пол собственной спальни. — Я должна это сделать…, и институтский люд ждет от меня поступков…
   — Мы уже обсуждали эту возможность, — сказал Волошин, поднимая с пола широкий стакан с водкой на дне и поглаживая кончиками пальцев плоский дворянский живот перед собою. — Каждый раз мы оба соглашались с бессмысленностью подобного действия… Ты даже знаешь, почему…
   — Значит оставить все как есть…, как было?! У кого из сотрудников Цеха выдерут почку или печень в следующий раз…? У Вавилы, Станиславы, Авраама?! Или заставят их сделать это с другими?! Налей мне водки чуть-чуть… В черном холодильнике на кухне…, верхняя дверца…
   Она сделала несколько мелких глотков подряд, будто пробовала сильно горячий кофе, не поморщилась, тряхнула головой и темные волосы мощным столбом взмыли кверху, застыв там ненадолго, чтоб потом покойно и гладко опуститься обратно…
   — Я должна сделать это, Игорь… Вавила привычно струсил и отказался идти против Ковбой-Трофима… Значит я… Больше некому… Ты сядешь где-нибудь сбоку и если станет совсем туго или невмоготу просто уведешь меня оттуда…
   — Ты собралась воевать не с ветрянными мельницами, девочка. Ты замахнулась на один из символов нации… Он не просто блестящий хирург и талантливый организатор, он и вправду хирургический гений… Cама так полагаешь… У него все мыслимые награды, звания, должности… Он вхож в любые двери Москвы…, признан в мире…
   — Прекрасно! Будто некролог прочел…
   — А ты с одной почкой, — продолжал Волошин, не обращая внимания на реплику, — удаленной по его команде, хочешь воевать с ним…? Он просто раздавит тебя и вся карательная мощь страны обрушится на доктора Лопухину… из бывших дворян, прекрасную женщину, умную и красивую, хорошего хирурга и менеджера…
   — Я не менеджер, Волошин! Я предводительница, как говорит Фрэт… Знаешь, как по-английский «предводитель»?
   — Знаю… Leader… Лидер… Тот, кто впереди…
   — Плохо учат в Юридической Академии… Предводитель — человек, способный поменять правила игры в отличие от менеджера, который строго следует им… Я хочу, наконец, начать дуть в свои паруса, как учила мать… Все что было до этого: учебная тревога для крыс на военном корабле.
   — Ты собираешься поступить неразумно, Хеленочка!
   — Да! Я неразумна, если полагать, что разумный приспосабливается к миру…, к обстоятельствам…, как Ковбой-Трофим, как Вавила…, как ты… Я гугенот-реформатор… и способна переделать мир…, сделав его лучше, ироничнее, справедливее, нетерпимее к злу…, и я сделаю это… — Она улыбнулась. — Наслушавшись такого не каждый согласиться участвовать…в зрелище этом… Но ты поможешь и не станешь отговаривать…

 
   — Простите, что заставил вас ждать, Игорь… В операционной время имеет склонность периодически замирать… ненадолго… Трудный случай сегодня… Ничего, что называю вас так…
   — Конечно! — задвигался в кресле Волошин. — Теперь я бываю здесь только неофициально… Ваш кабинет всякий раз поражает… и не только размерами… Ничего подобного не видел…
   — Я вырос в маленьком приволжском городке… в деревянном двухэтажном бараке, который подпирали и подпирали бревнами, чтоб не упал… Он и сейчас стоит… Правда первый этаж в землю ушел… и стал нежилым. — Ковбой-Трофим резко встал из-за стола, подошел к подоконнику с цветком-задохликом, взял его в руки и продолжал, стоя к следователю спиной.
   — У меня была своя комната в этом доме — чуланчик, который отец обшил досками и толем… Знаете, что такое «толь»? Прекрасно… Там стояла тумбочка, служившая письменным столом…, отец выдрал из нее дверцу, чтоб было куда ставить ноги…, тяжелый деревянный стул с высокой спинкой и сундучек с чуть покатой крышкой, на котором я спал до десяти лет, загороженный стулом, чтоб не упасть…, а потом уже не умещался и ночевал с родителями в одной комнате… Оставался почти метр свободного пространства на полу, застланном лоскутным одеялом: на нем я иногда делал по утрам зарядку… С тех времен осталась боязнь тесных пространств…
   Ковбой вернулся к столу, помешкал, давая Волошину возможность начать, и вызвал секретаря — сухопарую старую деву, похожую на гобой, которой когда-то Лопухиной до смерти хотелось залезть под юбку, чтоб посмотреть, что там…
   — Принесите нам чаю… и что-нибудь закусить… Выпьете коньяк?
   — С удовольствием, — отреагировал Волошин и пользуясь паузой —академик копошился у бара, выбирая выпивку, — продолжал: — Знаю, всему предпочитаете «Греми», поэтому…, чтоб не обременять вас, плесните его чуток…
   — Откуда вам известно про «Греми»? — удивился Ковбой-Трофим.
   — Ну… Я ведь бывший мент, как говорят ваши сотрудники… Лягавый… Нюх у меня не хуже ищейки…
   — Выкладывай господин Волошин, что привело вас сюда? — Ковбой стал строгим. — Через пяднадцать минут у меня следующая операция.
   — Елена Лопухина…, в которую влюблен до беспамятства, так, что готов кричать про это, будто болен, собралась, против всех моих уговоров и даже угроз, на пятничной институтской конференции поделиться с коллективом всем, что ей известно по уголовному делу об обороте неучтенных донорских органов, недавно закрытому из-за смерти основных обвиняемых…
   — Ее сообщение не включено в повестку предстоящей конференции, — спокойно отреагировал академик, — и я не собираюсь давать ей слово вне программы…
   — Не уверен, что она станет просить его, — впервые улыбнулся Волошин, вставая из неудобного, очень глубокого кресла, в котором колени доставали лица. — Она будет настаивать на вашей отставке… Полагаю, у нее есть аргументы…
   — Знаете, как приятно ощущать собственное могущество и влияние…, и не только в Цехе… Про то, что могу открыть любую начальствующую дверь ногой, уже говорил… — Ковбой встал и вновь подошел к окну, к любимому своему цветку… — Отказаться от этого самому…, по собственной воле невозможно… — Ковбой улыбнулся. — Наш сотрудник доктор Владимиров, по прозвищу Вавила, говорит: «Это, как реформировать календарь, в попытке ускорить роды»… И чем старше становлюсь, тем сильнее желание сохранить все, как есть…, как было…
   — Как похоже они говрят оба, — с удивлением подумал Валошин, вспоминая недавнюю речь Елены.
   — А наша Лопухина взбалмошная и упрямая молодая женщина, склонная к непрогнозируемым поступкам, — продолжал Ковбой, медленно наливаясь злобой.
   — Мне кажется она оловяный солдатик, стойкий и отважный…, и надувала всегда ваши паруса…, хоть говорит теперь, что стала гугенотом в подвале Вивария.
   — Почему она не идет в прокуратуру? Зачем ей этот фарс с конференцией…? Потому, что у оловяного солдатика кроме одной почки еще и нога одна…? Или она не солдатик, а бумажная балерина, что боится сгореть в огне…? — академик с трудом сдерживал себя, чтоб не перейти в гневе на жаргон, которому обучил его Спиркин.
   — Она понимает, что вы неуязвимы, что бы ни творили… И прокуратура, защищая вас…, странно звучит для русского уха «прокуратура защищает», станет спасать ценности, которые нормальному человеку кажутся… сомнительными.
   — Ей движет чувство мести, копившееся веками всем их дворянским родом, — устало прошелестел Ковбой-Трофим, немного успокаиваясь.
   — Насколько известно, у Лопухиных не было серьезных проблем с царствующими домами России… Наоборот… А расстрелы и ссылки членов их семьи начались после революции…
   — Неважно! Я не собираюсь отвечать за ошибки и просчеты ЧК, НКВД… или как их называли тогда! — Ковбой опять кричал, нервно перекладывая предметы на обширном письменном столе, и Волошин подумал, улыбаясь в душе, что вещей на столе ему хватит еще надолго…
   — Вы разумный человек, Игорь… У вас высокое положение в обществе…
   — У нее тоже, — перебил Волошин. — И ее, похоже, не очень интересуют старые ошибочные убийства Чека.
   — У вас высокое положение в обществе, — гнул свое Ковбой-Трофим. — Жаль потерять его незаслуженно… Отговорите Елену Александровну… Она собралась на собственное аутодафе и ищет хворост для пятничного костра… Хотите, чтоб я поджег?
   — Нет! — искренне сказал Валошин. — Не хочу! Из-за этого я здесь… Она почти всю жизнь считала, что вам принадлежала ее душа, а тело… просто доставалось в придачу… Теперь она знает, что вы владели только телом…, потому ей не страшно… Может быть вы сами найдете решение, способное остановить ее
   — И не подумаю! — твердо произнес Ковбой-Трофим, и Волошин поверил, и засобирался, гася сигарету, поправляя галстук и стряхивая несуществующие крошки с брюк, стараясь делать все это одновременно…
   — Простите, что отнял у вас столько времени, профессор Трофимов. — Волошин встал, наконец, и двинулся к двери, забывая пожать протянутую руку…
   Он взялся за ручку, судорожно пересчитывая в голове самые, казалось, безумные варианты урегулирования и, по-прежнему ничего не находя, толкнул дверь, и услышал спиной…, даже не услышал, а почувствовал негромкий шелест Ковбоевых слов:
   — Скажите, через год я уступлю ей место директора Цеха…
   Он повернулся: — На это она не согласиться…
   — А чего хочет эта сука?! — заорал издалека Ковбой-Трофим. — Чтоб меня упрятали за решетку?! В маленькое замкнутое пространство?!
   — Ннет! Не думаю… Ей хватит вашего публичного позора…

 
   Конфернц-зал Цеха был детищем Ковбой-Трофима, на которое он в свое время не пожалел ни денег, ни сил… Круто спускающийся к функциональной сцене высоченный амфитеатр на тысячу мест, с модерновыми креслами дорогого дерева из кожи со встроенными в подлокотники пюпитрами и наушниками для синхронного перевода, огромными окнами из поляроидного стекла, затемняющимися легко и быстро, дигитальной аудиотехникой, компьютерными проекторами, совершенно потрясающим бестеневым освещением, будто зал увешан операционными лампами, стенами, облицованными панелями из дерева ценных пород с большими портретами выдающихся хирургов, писанных маслом неизвестным художником, скорее всего с фотографий, в строгих широких и черных деревянных рамах, подчеркивающих их заслуги и подвешенных на одинаково длинных шнурах…, массивным длинным столом президиума на сцене, похожим на гигантский старинный сундук, набитый сокровищами, и концертным роялем в углу с приподнятой коричневой крышкой в тон стенам, паркету и коврам в проходах…
   Все это великолепие странным образом оживало с появлением в зале Ковбой-Трофима, который и в этот раз демонстративно скромно уселся за маленький столик на сцене с переносной лампой и неизменным стаканом крепкого чая с грузинским коньяком, согласно институтской легенде, в серебрянном подстаканнике.
   Когда конференция заканчивалась и врачи, готовясь поскорее выбраться из зала, стали подниматься, хлопая сиденьями кресел, и громко переговариваться, уже не обращая внимание на сцену, Лопухина встала и двинулась вперед к трибуне с микрофонами. Она не помнила, как шла по проходу почти из середины зала, встречая недоуменные взгляды, как увидала очень близко враз посеревшее под зимним загаром лицо Ковбой-Трофима, говорившего что-то, и попыталась улыбнуться неведомо кому, и не смогла, как остановилась возле трибуны, сбоку, забыв о микрофонах, и глядя в зал, и по-прежнему не видя лиц, произнесла негромко, будто себе самой:
   — Я хочу сказать вам всем несколько слов…
   Шум еще продолжался, но постепенно какая-то странная напряженность овладела всеми и зал быстро затих… Он даже не затих…, он будто вымер…
   Она стояла, как казалось ей, очень неловко и беспомощно оглядывалась по сторонами, нервически переступая ногами, не находя места рукам, и одергивала пиджак, поравляла волосы, думая к месту или нет, что иногда, чтоб услышали надо промолчать, и несколько раз открывала рот в попытке начать, с ужасом понимая, что забыла подготовленный текст, кроме одной, как казалось ей теперь, совершенно дурацкой фразы откуда-то из середины: «…Самый важный плод человеческих усилий его собственная личность… Надо перестать бояться и заискивать…», и еще одной, из Вавиловых интернетовских прибауток: «Ссорится с Ковбой-Трофимом, все равно, что ожидать жалоб на качество парашютов», и увидела, как по проходу к сцене движется Волошин и рядом Фрэт, будто привязанный к ноге…, и сказала наконец:
   — Похоже я заплатила за собственные ошибки… сполна, коллеги, а может больше… — Она увидела, что Волошин присел осторожно в кресло, почти у самой сцены, забывая опереться о спинку, а рядом, в проходе, аккуратно уложив зад на толстый ковер, устроился бигль, и оба уставились на нее, тревожно и с надеждой, в ожидании обещанных действий, и тогда она шагнула вперед, к краю сцены, и голосом, которым делала научные доклады, четко и внятно произнесла, удивляясь появившейся из ниоткуда свободе и легкости:
   — …Потому хочу просить задержаться на несколько минут.. И вас…, — она обернулась к Ковбой-Трофиму…
   …Когда она кончила и посмотрела на Волошина, что почти победно улыбался, поглаживая загривок Фрэта, прошло не более пяти минут, в которые она умудрилась втиснуть, будто это библейские тексты, не столько обличения двойного менеджмента Ковбой-Трофима, сколько новые правила и поведенческую стратегию в науке, хирургической трансплантологии и бизнесе, способных обеспечить достижение совсем других целей, сулящих признание и благополучие сотрудникам…, не учреждению под названием Цех, которое и без того давно уже было самодостаточным…, и, вслушиваясь в звенящую тишину размышляющего конференц-зала, забитого под завязку институтским людом, очень умным, квалифицированным, ушлым и небедным из-за постоянно подносимых родственниками гонораров в конвертах, тоже полулегальных…, поняла вдруг, что дорога, на которую звала, совсем не так легка и понятна, как казалась из подвала Вивария, где лежала брошенная всеми после бандитской нефрэктомии…, и еще Ковбой-Трофим за спиной, не проронивший ни слова до сих пор…
   Она оглянулась и напряглась в ожидании атаки, которой не последовало… Ковбой-Трофим одиноко сидел за маленьким столиком с переносной лампой, беспроводным микрофоном и стаканом густого темно-оранжевого чая в подстаканнике, и держал паузу…, так мастерски, даже виртуозно, будто до прихода в Цех много лет прослужил во МХАТЕ, прекрасно понимая, что каждая лишняя секунда тишины работает на него…, на его сценический образ…, и прошлый, и создаваемый здесь и сейчас, прямо на глазах ошалевшей институтской публики…, и наслаждался молчанием…
   А когда понял, что надо встать и что-то сказать, было поздно, потому как зал, похоже, принял решение, без дополнительных переговоров и консультаций, молча и быстро, тревожась лишь предстоящим и почти соглашаясь с ним…
   — Елена Александровна хороший хирург и организатор. — Ковбой шелестел, старался наверстать упущенное, зная, что проигрывает, но упрямо шел вперед, будто вел на кабана на давнишней зимней охоте в подмосковном лесу вседорожник свой, готовый биться до конца…
   — И это не секрет для нас всех, присутствующих здесь…, как и не секрет, что она была втянута в…, — он на мгновение замялся, стараясь подобрать наиболее мягкую формулировку, — …в незаконный оборот донорских органов, часть которых, как ни прискорбно, прошла через отделения Цеха… Во всей этой сомнительной истории, которая к счастью закончилась, для меня остается непонятным одно: зачем было убивать молодую беременную женщину только ради того, чтоб имплантировать больному Рывкину…, человеку сомнительной репутации… и пьянице человеческий зародыш…?
   Зал удивленно и негромко загудел. Ковбой-Трофим встал, подавляя гул, уверенно и легко, демонстрируя, что возраст — категория, давно укрощенная им, почти бессмертным всемогущим директором Цеха, не только создавшим институт из ничего, на голом месте, но обеспечившим всех их, сидящих здесь, учеными степенями, званиями и должностями, и неплохими гонорарами, которым могут позавидовать хирурги многих, если не всех московских клиник. Отпил из стакана с подстаканником темно-оранжевую, почти коричневую жидкость и сказал:
   — Мы все понимаем, как ей досталось… и что это стоило здоровья…
   — Мне это стоило гораздо больше, — подумала Лопухина, но ничего не сказала.
   —…и как она инстинктивно жаждет реванша, припоминая трагическую судьбу своего клана, — продолжал директор. — Все этих сосланных на каторгу, в ссылку, невинно убиенных благородных, хорошо образованных и когда-то состоятельных людей Лопухиных… Не станем придавать значения словам… Надо время, чтоб она полностью восстановилась… физически… Жить с единственной почкой очень тяжело, зная как легко любая банальная инфекция может вывести ее из строя… А душевных сил у очаровательной Елены Александровны хватит на всех нас, присутствующих здесь… Спасибо… Все свободны… Досвиданья…
   А зал сидел…, молчал… и, похоже, не собирался расходиться…

 
   Лето в этом году было приятным во всех отношениях, как гоголевская женщина, и не хотелось думать, вспоминая Эзопа, что не всегда оно будет…
   А Москва, неупорядоченными рывками без ритма и мелодики, становилась все красивее, превращаясь из низкорослого купеческого города-подростка, а потом социалистически образцового мегаполиса-героя с целой кучей орденов неизвестно за что и куда прикрепленных, с редкими вкраплениями архитектурных шедевров, в одну из самых современных, комфортабельных и привлекательных столиц мира. Так, наверное, разбивая скорлупу изнутри появляется на свет в рванном джазовом ритме птенец… и становится центром вселенной…, или собирает мальчуган редкостный трансформер, претендующий на уникальность…, как галактика…
   В это лето хаотично возводимые современные дома-стиляги с крышами-шапочками на любой вкус и даже целые кварталы, независимо от предназначения и расположения, еще недавно казавшиеся странно, даже вызывающе, эклектичными и бездарными в море стандартных и убогих социалистических коробок-построек из под дешевых туфель, вдруг начали выстраиваться в удивительно гармоничную чуть синкопированную мелодику инновационных архитектурных форм, зазвучавших поразительно слаженно, торжественно и величественно, и сразу возникло неизвестно откуда ощущение неизбывной уверенности в собственных силах и больших денег, поселившееся в воздухе московских улиц и площадей, и придающих почти сказочную прелесть всем этим Немецким слободкам, Чистым прудам, Солянке, Цветному бульвару…
   Фрэт теперь знал не хуже старожил-таксистов свой город и очень любил, гордился им и понимал, и московские запахи стали такими же родными и близкими «до боли», как любил повторять вернувшийся из ссылки одноглазый дворняга Пахом, на котором не стали делать эксперименты в чужом институте, будто Москва — любимый Виварий, только что отремонтированный, скорее выстроенный почти заново и с иголочки оснащенный старательными американцами…