Вечером Станислава поехала провожать Абрама, понимая, что неожиданно быстро и сильно привязывается к нему, а Фрэт, которого захватила с собой, прямо в шумном здании аэровокзала, периодически сотрясаемом громовыми объявлениями на плохом английском, взял первый урок русского языка, вслушиваясь в невнятные монологи дикторов…


Глава II. Доктор Елена Лопухина


   — Ленсанна! Можно поговорить с вами с глазу на глаз…, как Кутузов с Нельсоном?
   — Если опять про этого писателя с почечной недостаточностью…
   — Он актер… Я обещал, что положу его на днях. Он не протянет еще месяц на амбулаторном гемодиализе… Ему нужна трансплантация почки. Срочная… Сейчас… — Крупный сорокалетний хирург по прозвищу Вавила, с густыми, как у проводника, усами на простоватом лице, свисающими по углам, за что дали ему имя героя гоголевских «Диканек», с кругами темного пота подмышками на голубом операционном белье и красной полоской на щеках и носу от только что снятой маски, уставился на заведующую отделением, выжидая, а потом демонстративно перевел глаза на длинную ногу в красивом чулке глубоко темно-серого цвета, что покачивалась перед ним, непринужденно выбираясь каждый раз почти до паха из-под полы расстегнутого халата.
   — Любопытно, как она заканчивается у нее, — привычно подумал про ногу Вавила, пытаясь найти новые аргументы.
   — Госпитализация больных в отделение является моей прерогативой. Только моей… Странно, что ты вдруг забыл об этом. — Молодая женщина уверенно излагала инструкции Ковбой-Трофима и, закончив, по-мальчишески соскользнула с голой крышки письменного стола, с удовольствием наблюдая, как Вавила, поколебавшись, но так и не совладав с низменными инстинктами, не отвел взгляд от открывшейся на мгновение промежности. — Откажи! Мы в отделении трансплантологии… Экстренных госпитализаций здесь не бывает… Неотложная хирургия на втором этаже.
   Она вытащила из кармана халата пачку сигарет, закурила и, тряхнув несколько раз пустым коробком спичек, странно метко, по-мужски, почти не глядя швырнула его в далекую корзину для бумаг под столом, и двинулась по кабинету, удивительно грациозно, так можно ходить лишь после долгой изнуряющей муштры или из-за унаследованной хорошей породы, уверенно продвигаясь меж деревянных стеллажей с рядами книг за полуоткрытыми дверцами, уродливых белых медицинских шкафов из металла со стеклянными стенками и полками, забитыми дорогим иностранным хирургическим инвентарем, стола для совещаний и инкрустированной перламутром деревянной подставки с недешевыми бронзовыми часами под старину с фигурками двух женщин в тогах и сандалиях на босу ногу, внимательно разглядывающих маятник, несуетливо качающийся из сторону в сторону вместе с мальчиком-ангелом, оседлавшим его, дивана хорошей кожи у стены с резным деревом дорогих пород, и таких же кресел перед низким столиком с толстой прозрачной стеклянной доской, на которой лежали несколько медицинских журналов, аккуратно вскрытые конверты с вырезанными кем-то марками, и две китайские кофейные чашки тонкого, почти прозрачного фарфора, с темной и очень густой беспорядочной жижей на дне…
   — Ему ведь за шестьдесят уже… и алкоголизм в анамнезе, — сказала вдруг она, проявляя удивительную осведомленность и останавливаясь перед Вавилой, который, похоже, давно забыл о своем претеже, увлеченный возбуждающей пластикой женского тела, которое знало о своем совершенстве и искренне радовалось, когда об этом узнавали другие, даже если это случалось с ними не в первый раз…
   — Он еще хоть куда, — сказал Вавила, приходя в себя. — Занят в трех спектаклях…, сам поставил еще два, преподает в институте и лишь под моим напором отказался от участия в фильме — каком-то бесконечном телесериале про наших нынешних национальных героев.
   — Про кого? — вяло поинтересовалась она.
   — Про воров…
   — Аннулируй госпитализацию писателя, Вавила. Наш лист-ожидания растянут больше, чем на год… Мы не можем оперировать стариков, потому что тогда станут умирать молодые, — сказала Елена Лопухина, будто выступала в платной телепередаче «Закон и порядок», и поглядела на дверь, ставя точку в затянувшемся разговоре, но не удержалась: — Очереди в европейских клиниках на трансплантацию составляют десятки тысяч пациентов…, а Европарламент готовится обсуждать возможность продаж человеческих органов… Моя бабка по отцу рассказывала, как во время Отечественной войны в санитарные поезда брали только тех, кого можно было довезти до госпиталей… Остальных… бросали.
   — Сука! — подумал Вавила, поднимаясь со стула и добавил вслух: — Почти абсолютная власть в Отделении…, да и в Цехе тоже, развратили вас почти абсолютно. Не помню, кто сказал…, но знаю: вы перестали быть специалистом, Ленсанна… Вы становитесь жестким менеджером, железным и бездушным не только к больным…
   — То, что не ложусь с тобой, Вавила, еще не значит, что ты не нравишься мне, — мягко сказала заведующая и Вавила удивленно замер у дверей. — Ты мне просто противен… Да, да! Противен! — перешла она на крик, забывая грациозно перемещаться при этом. — Твоя дешевая демагогия не стоит выеденного яйца, даже если оно воробьинное или твое собственное… Думаешь не знаю, сколько слупишь с этого писателя за госпитализацию, анализы, иммуннодепресанты, которые тебе впаривают по-дешевке фирмачи-австрияки, операцию, послеоперационный уход?! Вон отсюда!
   — На порядок меньше, чем возьмете вы…, да еще в валюте! — взорвался Вавила и сразу понял, что идет в лобовую атаку и она никогда не простит ему этого, и уволит к чертям собачьим, и никто не станет на его защиту, ни паршивый профсоюз, ни венценосный Ковбой, ставший в последние годы столичной знаменитостью…, и тогда ему одна дорога: больничным ординатором в городскую больницу или врачем в поликлинику с нищенской зарплатой…
   — Простите подлеца, Елена Александровна, — внятно попросил Вавила, сильно потея, будто ассистировал на операции, и склонил голову… — Настоящая леди называет кота котом, даже если споткнулась о него…
   — Убирайся! — голос молодой женщины торжествовал, но в нем не было злорадства.
   Когда за Вавилой закрылась дверь, она постояла неподвижно немного, невидяще поглядела на два убогих городских пейзажа на стене, подаренных хорошим московским художником, скомкала туго плотный лист ненужного приглашения на международный конгресс и не гляда метко забросила в туже далекую корзину, подошла к телефонам, набрала короткий номер местной связи и замерла опять…
   — Можно зайти к вам? — сказала она в трубку другим голосом, трудно дыша, и принялась ждать…
   — Я ухожу в операционную, — ответила трубка, дребезжа, и сразу последовали короткие гудки. Она выждала мгновенье и снова набрала короткий номер в три цифры. Трубка хохотнула негромко и сказала:
   — У нас пять минут…
   Она не стала отвечать и, бросив взгляд на часы с мальчиком-ангелом на маятнике, легко стянула из-под халата скользкие штанишки, уже представляя себе, как пробежит мимо вечной его секретарши, холодной старой девы с проницательными глазами лекаря от нетрадиционной медицины, которой ей всегда до смерти хотелось залезть под юбку, чтобы посмотреть, что там, легко присядет на край письменного стола в огромном, похожем на ангар, кабинете, и истекая желанием станет ждать, когда он приблизится знаменитой ковбойской походкой, сводящей с ума, недоступный и такой близкий, медленно поднимет тяжелые веки, посветив вокруг неярко серым цветом, и она погрузится в пучину наслаждения, всякий раз яркого и быстротечного, и дернула ручку двери…

 
   Елена Лопухина, строгая молодая женщина с прекрасным узким лицом аристократки или хорошей актрисы, всегда туго обтянутым кожей, особенно на выступающих скулах, большими желтыми глазами с широкой зеленой каймой, делающей их иногда голубыми или зелеными, в зависимости от настроения или одежды…, или цвета волос, фигурой девочки-теннисистки, одновременно угловатой и элегантной, толстыми длинными губами и двумя небольшими бородавками на щеке, придававшими ему редкостную прелесть, с периодическими приступами нимфомании в поведении и одежде, всегда из дорогих магазинов, была неплохим хирургом и отличным менеджером с мужскими стратегическими мозгами, всякий раз находившими нетрадиционные решения традиционных проблем.
   Мать Елены — Анна Лопухина, бывшая операционная сестра, почти всю жизнь простоявшая на операциях основателя и бессменного директора Цеха, профессора Глеба Трофимова, по кличке Ковбой-Трофим, принадлежала известному в России дворянскому племени Лопухиных, за что расплачивалась гонениями, как до нее расплачивались ее родители, но, видно, не смогли, потому что были растреляны в тридцать седьмом… Отец Елены, мягкий интеллигентный человек, не вынес ни стоицизма старшей Лопухиной, ни замкнутости, ни молчаливого противления режиму и уехал насовсем в Прибалтику, где обитались его родственники, когда дочери было шесть лет… Он периодически навещал их и даже познакомился с Ковбой-Трофимом, который консультировал его иногда, но жить в Москве не хотел…
   Согласно легендам и периодически гулявшим по Цеху слухам, в старшую Лопухину когда-то был влюблен профессор Трофимов, который не побоялся и взял Анну к себе в институт, когда дальние родственники тайком привезли ее, еще почти ребенка, из Казахстана после войны… Однако Ковбой-Трофим обитался для простого институтского люда так высоко, что представить в его объятиях бывшую операционную сестру, суровую недотрогу с крупными чертами излишне породистого лица с бородавками, не мог никто, как ни старался…

 
   Высокая и статная, не отличавшаяся особой красотой, Анна Лопухина вырастила дочь одна, соответственно своим принципам и представлениям о воспитании и образовании, в которых превалировали строгость и суровость, и максимальная занятость, и в ход здесь шло все: теннис, плавание, фигурное катание, английский, фортепиано… и даже балет, благо в те времена почти все это было бесплатным, и маленькая Елена, похожая на стрекозу с длинными ножками вместо крыльев и такими же большими стрекозьими глазами, спешила из музыкальной школы во Дворец пионеров, сгибаясь под тяжестью школьной сумки, папки с нотами и чехлов с коньками и ракетками, чтобы провести полтора часа у балетного станка…
   Единственная слабость, которую позволяля старшая Лопухина в отношениях с дочерью, были совместные метания остаков пищи с обеденного стола в корзину для мусора, что стояла в дальнем углу кухни… Она почти всегда выходила победителем и, сидя за столом демонстративно небрежно, даже неглядя, швыряла огрызки яблок, недоеденный картофель, рыбьи головы, хлебные корки, смятые салфетки и прочий хлам в корзину, эпатируя Елену не столько манерами, сколько удивительной целкостью…
   — Твоя бабушка, получившая куда лучшее воспитание, считала эту работу вполне достойным занятием и достигла в ней большого совершенства, — сказала дочери однажды Анна Лопухина, — но брасывать почти целые котлеты в корзину она себе никогда не позволяла….
   — К чему ты готовишь меня, ма? — спросила однажды, худая, почти прозрачная, с синяками под глазами от недосыпаний, Елена, вопросительно глядя на мать… — Не к тюремным же лагерям, в которых погибли дед с бабкой? Где еще могут понадобиться моя выносливость и покорность? Где?
   — Типун тебе на язык, Елена! — сурово реагировала старшая Лопухина. — В этой стране может случаться все и даже больше… Ты должна быть готова и к будущей благополучной жизни, и к дедушкиным с бабушкой лагерям… Я воспитываю в тебе не выносливость и покорность, но стойкость духа и тела, которые в трудную минуту или счастливые часы придут на помощь… Ты не в убытке…
   — С твоей муштрой я чувствую себя крысой на корабле, где каждый день учебная тревога, — сказа Лена, которой было в ту пору 15 лет.
   — Нет! Я хочу научить тебя дуть умело в свои паруса…

 
   Поступив в медицинский, Елена чуть притормозила в нагрузках, но оглянуться вокруг по-настоящему и прислушаться смогла только на третьем курсе…, и удивилась сильно: равнодушная толпа, одноликая, вызывающе бедная, за исключением редких одиночек, подтверждающих справедливость вечного русского тезиса: бедность — не порок, неохочая до учебы, жадная до выпивки, что стала вдруг мучительной проблемой, и секса, на который большинство смотрело, как на заход в кино. Однако Елену однокурсники не интересовали: ни бедные, ни богатые, и на все попытки студенческого флирта: от легкомысленных поцелуев в перерывах между лекциями до серьезных попыток забраться под юбку на вечеринках, она реагировала с такой леденящей и яростной сдержанностью, что у нападавших мгновенно исчезал из крови тестостерон.
   Младшей Лопухиной был интересен лишь один человек в Москве, давно и навсегда ставший, как ей казалось, властелином ее души, и неважным было, что он станет делать с телом, которое напрягалось и замерло в бесконечном ожидании… А он ничего не делал ни с телом, ни с душой, лишь приглашал иногда в концерты и музеи, хоть в живописи и музыке разбирался поверхностно…, на премьерные спектакли, в загородные поездки с коллегами и друзьями, а однажды взял в Лондон, на кардиохирургический конгресс, и она, совершенно ошалевшая, бродила с ним, узнавая с детства знакомые по репродукциям места…
   Он изредка бывал у них в доме и всякий раз за чаем с бубликами, уверенно положив сухую кисть с удивительно длинными сильными пальцами на такую же сухую от постоянного хирургического мытья руку Анны, деликатным шепотом предлагал деньги, вынимая из кармана пиджака заготовленный конверт и всякий раз с сожалением клал обратно… Однако деньги и достаточно большие в доме были всегда: из каких-то полулегальных дворянских фондов, союзов и родственников за рубежом… Елена не знала отказов в одежде и карманных расходах, удивляя однокурсников то щедрым заказом ресторанной еды для всей компании, то дорогой выпивкой…
   Он никогда не был с ней фамильярным, не покровительствовал демонстративно и не пытался легкомысленно заигрывать, никогда не подчеркивал ни дистанции, ни социальных раличий между ними, и не старался казаться однокурсником… Он был самим собой и ни разу не сделал ошибки, хотя она догадывалась, как трудно ему это давалось. И даже преподнося дорогие подарки, от которых душа ее взлетала в небеса, он вел себя сдержанно и просто, будто вместо последней модели «Жигулей» дарил ручку Parker с золотым пером… Ее смущало лишь, что мать была сдержанна и сурова с ним, даже враждебна и всячески противилась дружбе…
   Елена первой сооблазнила его. По крайней мере, себе она внушила именно это и жила долгие годы с примиряющей и успокаивающей мыслью, что инициатива принадлежала ей, а он просто подчинился обстоятельствам. Она была слишком хорошо воспитана, хотя старшая Лопухина говорила, что здесь — слишком не бывает, красива, умна и имела редкостную родословную, которой если не кичилась, то помнила постоянно и не уставала напоминать другим молчаливо, сдержанностью своей, даже высокомерием, осанкой и полным отсутствием суетливости, свойственным подругам той поры, чтобы позволить ему овладеть собой в номере дорогой гостиницы с двумя большими кроватями, разделенными массивной тумбочкой, после ужина с обильной выпивкой или на близкой даче в Малаховке под любимого им Генделя и кофе с миндальным ликером…, и предпочла осуществить эпатажную выходку свою в такси, на задних сиденьях, хотя по-началу собиралась заняться любовью с ним в лифте…, заранее зная, что он не сильно бы удивился…
   Елена не была пьяна… Несколько глотков шампанского лишь приятно кружили голову, когда она требовательно повернулась к нему и посмотрела желтыми с зеленым ободом глазами в интеллигентное, чуть строгое лицо без возраста, которое никогда не воспринималось самостоятельно, но с телом всегда, в хороших одеждах из тщательноь выделанной кожи, такой тонкой, что походила на ткань…, шерстяную или из хлопка, клиникой его, а позже институтом по прозванью Цех, званиями, хирургическим мастерством, о котором даже среди студентов ходили легенды, и особенно руками, восхищавшими своей артистичностью или аристократичностью…, она не знала толком, чем именно, и просто замирала от восторга и сексуального предожидания, воображая, как эти руки станут притрагиваться, наконец, к ее телу и делать с ним то, что сделали с душой, только разнузданно, вседозволенно и вдохновенно.
   Она приблизила распухшие вдруг губы к лицу Ковбой-Трофима, втянув ноздрями привычный аромат горького одеколона и слабый запаха грузинского коньяка «Греми», вечных его спутников, и тут же коснулась узких длинных губ, умирая от страха и собственного безрассудства, и втянула верхнюю в рот…, и уже не выпускала, хоть стала задыхаться… И сразу все исчезло: траченная временем «Волга», пустынные слабоосвещенные улицы почти без машин, с редкими магазинами и прохожими…, страх, стыд, предожидание будущего позора или расплаты… На заднем сиденьи старенького такси, кружившего по ночной Москве, мужчина и женщина исступленно ласкали друг друга, обжигая то стыдливыми прикосновениями губ, то бесстыдно требовательными и всепроникающими руками, теряя разум…
   Она не помнила, как сдирала с него галстук, а потом с себя осеннюю одежду, сапоги, чулки и долго мучилась с трусиками, пока не догадалась сдвинуть их насторону…, и немного пришла в себя, сидя на корточках на мужских бедрах в дорогих штанах с раздернутой молнией, уперев спину в переднее сиденье, чувствуя под собой движение волшебных руки и что-то еще: огромное, трепещущее и обжигающе горячее, не сопоставимое по размерам с принятыми анатомическими представлениями, что подрагивало у входа в нее, словно поджидая команды, а потом, недождавшись, стало медленно проникать внутрь… От мучительного наслаждения она впала в беспамятство, потому что пришла в себя, когда уже изнемогая, но, по-прежнему, настойчиво продолжала двигаться вверх-вниз, вверх-вниз, сминая юбку и брюки, и не находя занятия губам… Потом она почувствовала, что пряжка брючного ремня царапает нежную кожу бедер, потом вдруг увидела в зеркале заднего вида широкие глаза пожилого таксиста, уставшие пялиться на нее за почти двухчасовое круженье по Садовому кольцу, заметно прибывшее число автомобилей за окнами, спешащих пешеходов…, но остановиться не могла…
   Она долго стояла под душем в большой ванной комнате чужой квартиры, с ужасом ожидая утрешней реакции матери за ночь, впервые проведенную вне дома… А Анна только спросила негромко:
   — С кем ты была?
   Елена топталась в прихожей, отворачивала распухшие губы, ощущая себя уличной девкой и молчала, а потом вдруг неожиданно для себя повернулась к матери и сказала:
   — Надувала паруса… умело! — И сразу захотелось провалиться сквозь землю…
   — С кем ты была? — повторила вопрос Анна, не замечая грубости. — С ним? — и не дождавшись ответа, отвернулась от дочери и прошла на кухню.
   С той ли поры, чуть раньше или позже, старшая Лопухина стала затухать, болеть странно, прекратила приемы гостей и хождения на посиделки таких же, как сама, бывших детей репрессированных родителей-дворян, и спустя месяц или два внезапно умерла в корридоре поликлиники, куда пришла на прием, избавив дочь от множества обременительных хлопот… Через год умер отец. Она поехала в незнакомый Каунас, не испытывая, впрочем, никаких чувств… Заплатила за похороны, за поминки, за что-то еще… К ней подходили и подходили, и она безропотно отдавала деньги, которые успел ей сунуть Ковбой-Трофим перед отходом пезда, пока они не кончились совсем…

 
   Фрэта не было в ту пору, но сегодняшняя Елена Лопухина могла задавать ему вопросы из той своей прошлой жизни, безрассудно прекрасной и счастливой, и периодически делала это.
   — Разница в сорок лет, Хеленочка, даже если в постели он не расстается с орденами и званиями, и доводит тебя до оргазма сексуальными упражниями, не укладывается в рамки общепринятой морали, позволяющей сохранить лицо, — сказал Фрэт, переминаясь на задних лапах, чтоб поудобнее уложить зад на постоянно мокрый пол Вивария. — И все его остальные достоинства и недостатки, включая пенис-гигант, волшебные руки и хирургическое мастерство, умение сидеть в седле, вести себя в любой обстановке, звания, должности и награды, никогда не уменьшат хронологический дисбаланс. Все будут искать корысть в его и твоих действиях, и будут находить. Приличный человек вытерпит недолго.
   — Ковбой-Трофиму помогает интеллект, — бросила себе спасательный круг Елена, понимая, что не доплывет.
   — Если бы интеллект был выгоден, естественный отбор по Дарвину сделал так, чтоб кругом ошивались одни умники… Оглянись окрест, сколько их по лавкам, тех что состоялись… и не только по службе, как он.
   Фрэт помолчал, переваривая картины первого любовного опыта Елены Лопухиной в ночном московском такси, поглядял на свой, вылезший в подбрюшьи влажный пенис, и сказал раздумчиво:
   — Если ты однако под интеллектом понимаешь необыкновенную для его возраста половую потенцию…
   — Его пенис поболе твово в семь раз будет, — с вызовом перебила она, копируя Станиславу и пристально разглядывая светящийся розовым Фрэтов член…, и помедлив, и порывшись в карманах халата, достала пустую пачку сигарет, смяла резким движением кисти и не глядя бросила почти за спину в ведро с опилками, стоящее в дальнем углу, и уже зная, что попала, победно поглядела на Фрэта, ожидая похвалы…

 
   А Фрэт не видел и слышал, потому как уже в который раз очутился вдруг в одном из замков сэра Джонатана Коккета, выстроенного в XVII веке его знаменитыми предками на обрывистом берегу, где перед огромным мрачноватым домом с узкими зарешеченными окнами дышал необычайно глубоко и ритмично океан, без мягкого шелеста гальки и шума волн: просто тяжелые глухие удары, похожие на гром или отдаленную артилерийскую пальбу, к которой незаметно привыкаешь, как привыкаешь к грохоту электрички под окном развалюхи на окраине Москвы… А за замком начинались заросли дрока, и дальше, до горизонта — море зеленых пологих лугов с редкими вкраплениями темных островков длинноствольных деревьев, что шуршат постоянно незнакомыми остроконечными листьями. До Ливерпуля, в котором, как во всем остальном мире, люди громко сходили с ума от земляков Beatles, Элвиса, нестареющих Эллы и Сачмо, и, поддав, гоняли в огромных автомобилях, было миль пятьдесят, которые дорогущий «Bently» Клэренс, племяницы сэра Джонатана, преодолевал за полчаса.
   Девка была чудо, как хороша: жесткие, как у собаки, рыжие волосы, большие лягушачьи глаза, такой же рот, всегда мокрый, чуть полноватая высокая фигура и необыкновенная сексуальность, для характеристики которой распущенность, казалась самым мягким определением…
   Клэренс слыла body and soul[14] стареющего дяди, задолго до европейских бунтарей, еще не помышлявших о сексуальной революции, любившего щеголять в красно-сине-зеленом килте без исподнего, дополняя наряд смокингом и красным галстуком-бабочкой на голое тело…, и ей приходилось сильно стараться на все лады, чтоб расшевелить его в постели, и даже расшевелив, чрезвычайно редко добивалась успеха, позволявшего дяде-шотландцу испытать сексуальный восторг, не говоря о ней самой…, и традиционно обращала взгляды на Джонатановых шоферов, которые исторически, она доподлинно знала, делали эту работу лучше всех остальных мужчин в доме…
   Клэренс впервые посмотрела на Фрэта, как на шофера, затянутого в рыжую униформу, когда после часа возни с Джонатаном, так ничего и не добившись, она выпроводила его из спальни и сказала нерешительно, все еще тяжело дыша:
   — Holy fuck! He's just honey wagon. It stinks. Try to lick my pussy, Frat! [15] — и похлопала рукой по простыне меж раздвинутых бедер…, а когда он запрыгнул, потянула за ошейник и придвинула морду к промежности, и сразу на бигля обрушился неведомый раньше камнепад запахов, густеющий в ноздрях, сквозь который он продирался с трудом, проваливаясь от наслаждения в беспамятство, пока не догадался сунуть туда язык…

 
   Пришло лето, как всегда жаркое, в этот раз еще и дымное от горящих торфянников, и постоянный ветер нес почему-то беспомощность вместо прохлады и усиливал жару…, и Вавила говорил назидательно: «Лето, это не когда жарко, а когда есть деньги». Лишь вечерами центр города такой же красивый теперь, как Нью-Йорк, выбирался из жаркого захолустья и, забываясь, утопал блаженно в огнях и прохладе, чтобы утром снова накрыться горячечным колеблющимся маревом, подавляющим желания и выжимающим под одеждами пот…
   В парке за Соколом, где стоял Цех, многоэтажная махина из стальных балок, крытых поляризованным стеклом, напоминавшая гигантский космический парусник, подгоняемый звездным ветром, днем было также жарко, как в центре, и обезвоженные деревья со скрученными листьями и почти звенящими от сухости стволами, не давали прохлады и было заметно, что им не по себе…
   Толстая старая санитарка, по прозвищу Егор Кузьмич, в ватнике, несмотря на жару, поверх халата, кормила голубей остатками больничной еды из эмалированного ведра с надписью «Неотл. Хиру.», и прирученные птицы вились над ней темной шуршащей стаей без просветов…