Зима все еще не случилась, несмотря на январь, и не только из-за отсутствия снега и холодов…, и выброшенные во дворы новогодние елки с остатками конфетти и мишуры, легко сдуваемыми ветром вместе с высохшими иголками, лишь подчеркивали это и казались неуместными на голом асфальте…, и странно путешествовали, норовя поскорее выбраться на просторы улиц из дворов, чтоб вдоволь нагуляться, как перекати-поле, подгоняемые проезжающими автомобилями. Странное поведение погоды лишь повышало уровень ожидаемости зимы, разлитый над спешащей московской толпой, простуженной и зябкой, уставшей ждать, для которой главным теперь было поскорее нырнуть в метро или заскочить в троллейбус, а там уж неважно, куда повезут…
   Толстая санитарка Егор Кузьмич стала часто болеть и голуби в институтском парке, неделями поджидавшие ее и успевавшие отощать, научились караулить у ворот Цеха, всегда узнавая в толпе, и кружить над ней, приветственной тучкой, напоминая о себе и сразу направлялись в парк, к фонтану, чтоб сообщить радостную весть остальным…
   Елена спешила в Виварий в одном халате, поверх операционного белья, забыв накинуть пальто и сменить обувь. Редкие больные в окружении родственников, издали тоже казавшиеся птичьими стаями, поджидавшими своего Егора Кузьмича, удивленно смотрели на полуодетую молодую женщину в летних туфлях, бегущую в глубину институтского парка, уже темного в это время и становилось от этого всем тревожно, и непонятно странно: то ли спешит она по делам, то ли или убегает…
   — Здравствуйте Митя! — сказала Лопухина, усаживаясь в массивное старинное кресло, с сиденья и спинки которого давно была содрана кожа и разброшены холстины и мох…
   Комнатка заведующего пахла не лучше собачника, только не было опилок на полу, цепей по стенам и отваливающихся кафельных плиток…
   Она смотрела в синюшнее, отечное Митино лицо без возраста, небритое и, видно, давно не мытое, которое многолетняя упорная выпивка не смогла лишить интеллигентской прелести, читаемой сразу…, как уличный лозунг или хороший рекламный плакат…, хотя знала прекрасно, что продает на сторону наркотики и корм лабораторных животных, и замешан в махинациях с плацентарной кровью, стволовыми клетками, а, может, и донорскими органами, как она сама…
   — Как Фрэт его называл на жаргоне: «хирург-неудачник»? — пыталась вспомнить Лопухина и не могла, и все еще трудно дыша, и, сомневаясь следует ли втягивать Борщева в этот бизнес подпольный, сказала, чтоб сбить с толку: — Мне нужен человеческий эмбрион…
   — Человеческий зародыш? — удивился Борщев, дыша свежим спиртом с примесью эфира, и она сразу догадалась, что пьет он раствор, слитый из банок, в которых операционные сестры хранят хирургический шелк. — Что ты станешь делать с ним, Лопухина? Колись!
   — Затеваю новый цикл научных исследований…
   — Почему ты пришла ко мне? Поезжай в любую гинекологию… За день наберешь три десятка…
   — Мне нужны живые…
   — А там какие?
   — Там они уже нежизнеспособны… — Поняв абсурдность своего заявления, она заговорила почти открытым текстом:
   — Раздобудьте через дружков-бандитов своих матку беременной женщины в возрасте 6-8 недель… Группа крови неважна… — Она замолчала и стала смотреть в окно, заставленное голыми гладкими и мокрыми стволами деревьев без веток, похожих на гигантских червей, вставших на цыпочки, и вдруг посмотрела на Митю и сказала: — Вспомнила! Butcher! [46]
   — Что? — удивился Митя и не дождавшись ответа, заговорил сам:
   — Не траться на суету… Обратись к Ковбой-Трофиму. У него прямой ход к тем, кого называешь дружками моими… Для меня такое — слишком кроваво.
   — У него нет дружков в этой сфере, — занервничала Лопухина и, поглядев на него, добавила просительно: — Поможете? — и опять уставилась в окно с червями на цыпочках, вспоминая Митину историю…

 
   Дмитрий Борщев был когда-то блистательным хирургом-полостником, почти как Ковбой-Трофим, виртуозно оперировавшем в животе. Его бывший патрон, академик Судаков, постоянно брал молодого Борщева на свои операции и, говорят, часто менялся с ним местами…, а позже женил его на своей дочери…
   В том, что приключилось с Борщевым потом — заслуга его друзей и коллег, и благодарных пациентов. Первые пили с ним, понимая, что пьют почти с гением и это льстило их тщеславию…, но не только это… Может быть, подсознательно, но и целеустремленно тоже, и даже с какой-то жестокостью изуверской они спаивали его: он стал опаздывать в клинику, отменял операции или оперировал пьяным…, а благодарные пациенты лишь подливали масло в огонь, потому как в те не очень денежные и товарные времена алкоголь служил единственным универсальным платежным средством…
   Его выгнали из клиники Судакова, потом из городской больницы, из поликлиники, пока, наконец, Ковбой не сжалился и не взял к себе в Виварий… А когда друзья-коллеги поняли, что получили то, что хотели и виртуоза-хирурга не стало, они забыли о нем и к ним теперь стали выстраиваться блатные очереди пациентов, что когда-то выстраивались к нему…

 
   — Может, попробуешь найти добровольцев…, — сказал Митя, когда пауза стала невыносимой. — Бывает, супружеские пары отказываются от будущего ребенка…
   — Мне надо вместе с маткой… Найдите…. Заплачу…
   — Что за исследования?
   — Не хотелось бы говорить об этом пока… Тема может оказаться патентоспособной
   — Думаешь сразу побегу оформлять заявку? — обиделся Борщев.
   — Меня интересует антигенная активность органов новорожденных, как потенциального источника нового донорства, — сказала она, первое, что пришло в голову, не рассчитывая особенно на его компетентность…
   — У новорожденных человеческих детенышей антигенная активность отсутствует, — сказал Борщев, демонстрируя удивительное знакомство со специальной литературой. — Они идеальные доноры органов, трансплантируя которые легко получить людей-химер… Вопрос давно исследован… Странно, что ты не знаешь этого, Лопухина, заведуя отделением… За что тебя тогда продвигает Ковбой-Трофим? За хирургическое мастерство, которого нет…? Ладно…, попробую… Корысть всегда способствовала гибкости ума…
   Через неделю Митя Борщев позвонил и сказал уверенно:
   — Это встанет тебе в пять тыщ зеленых, Лопухина!
   — Три!
   — Вспомни сколько за почку получаете с Ковбоем… Вспомнила? Окей! Значит, пять!
   — Три! — стояла на своем Елена.
   — Хорошо, — согласился Митя. — Полторы тыщи — задаток…
   — А куда вы собираетесь привезти его?
   — Кого? Зародыш человечий? А в Виварий… Куда ж еще?

 
   Зимы все не было, но не было и сырости уже: только колючий ветер, холодно, без мороза иногда, и смерзшаяся земля, голая и твердая, как асфальт с сухими травинками в трещинах… Ночью ветер крепчал, извлекая из струн-стволов под окнами Вивария густые басовитые звуки, на которые накладывалось подвывание голых веток, выше тоном на две октавы, тревожное, немного исламское по мелодике, не по инструментовке…
   В одну из таких ночей машина скорой помощи доставила в Виварий термостатируемый контейнер.
   — Скорыю визвалыы? — спросил с акцентом молодой парень, непохожий на санитара: без халата, в вечернем костюме, с тонким горбоносым смуглым лицом и черными глазами.
   — Skibby! [47] — подумала сонная Станислава и сказала: — Да…, еще в детстве. — Поглядела на термостат, спросила: — Что в нем?
   — Нэ знаэм, сыстра… Сматры сама, да! — и ногой подтолкнул к ней контейнер по скользкому мокрому полу…

 
   Лопухина, в странном приступе научного фанатизма, легко сметавшем нравственные и социальные преграды, замешанном, как почти у всех, на тщеславии, любови неизвестно к кому, корысти и эгоизме, наплевав на уголовные условности, в неясной, но отчаянной надежде получить выдающийся научный результат, который послужит индульгенцией, забыв обещания, данные Фрэту, вместе с Вавилой той же ночью вшила сосудистую ножку с маточными артерией и веной иссеченного мышечно-эндометриального лоскута человеческой матки вместе с недифференцируемым пока зародышем в соответствующие разрезы стенок внутренних подвздошной сосудов актера, продекларировав операцию, как наложение нового артерио-венозного шунта для гемодиализа взамен затромбировавшегося…
   — Если имплантант приживет, — сказала Лопухина, — твой старик сбросит в течение нескольких месяцев лет десять-пятнадцать и тогда трансплантируем ему почку без очереди…
   — …и без денег! — добавил Вавила. — И тогда, как говорит Фрэт: «We shall go large everybody!» [48]

 
   После имплантации с Рывкиным стали происходить события, не укладывающиеся в рамки обыденных представлений о жизни послеоперационных больных Отделения почечной трансплантологии. Первыми это заметили врачи-лаборанты, почти ежедневно исследовавшие его кровь и мочу. Они попросили повторить анализы, чтоб исключить ошибку, однако показатели деятельности почек неутомимо улучшались, и скоро это почувствовал и сам актер, который начал увиливать от ежедневных процедур гемодиализа… Это было так необычно, как если бы больной, загибавшийся от дыхательной недостаточности, старательно выдергивал из носа катетр, доставляющий в легкие кислород…, а Рывкин старался. Он вообще пренебрегал больничными порядками…
   Потом появились его коллеги. Нарядные и раскрепощенные, чуть пахнувшие алкоголем, они демонстрировали Рывкину любовь и заботу, компенсируя шумом утлый подарок в три апельсина. Однако очень быстро показушный энтузиазм гостей поутих и на смену пришло искреннее потрясение, которое один из них, молодой неряшливый мужчина с темными волосами на груди и светлой вельветовой рубахе, расстегнутой несмотря на зиму до пояса, сформулировал Лопухиной, в кабинет которой смог пробиться.
   Он напористо сел на край стола, на котором обычно сидела она сама и уверенно глядя в красивое лицо молодой женщины с желто-зелеными глазами, похожими на гигантские маргаритки или ноготки, принялся ожидать ответа, постепенно теряя уверенность и чувствуя неловкость, однако окончательно сползти со стола, чтоб встать перед ней уважительно, не смог.
   — Вашему коллеге действительно стало лучше, — сурово промолвила Лопухина, — выдержав паузу, — но это не повод…
   — Ему не только лучше, доктор! Он другой… Почти мальчик! Без морщин! — Заорал, перебивая ее актер, обрадованный, что она, наконец, заговорила. — Даже внешне… Хоть Чацкого играй…, а у него Фамусова недавно отобрали из-за болезней…
   — Слезьте со стола, — сказала Лопухина голосом, которым делала научные доклады, и посетитель послушно сполз, забыв о респектабельности и было заметно, что теперь с такой же охотой выполнит любые другие ее команды. А ей совсем не надо было шумных восторгов по поводу второй молодости Марка Рывкина, и она постаралась преуменьшить эффект, хотя ее самою он потряс гораздо сильнее и душа ее ликовала…
   — Ваш коллега не помолодел, как вам кажется… У него была сильная интоксикация, обусловленная хронической почечной недостаточностью. Организм постоянно отравлялся собственными шлаками, которые не выводились больными почками. Кожа становилась сухой и морщинистой, напоминая печеное яблоко… Мы сняли интоксикацию… Он правда раньше сильно пил?
   — Правда… Когда мы можем его забрать… Уверяю вас: появление Марика на сцене театра произведет фурор… Спасибо большое, доктор! — Актер уже не старался понравиться, понимая, что она — не по зубам, и искренне восхищался. — Знаю, что банально…, но вы сотворили чудо… Чудо!

 
   — Похоже, получилось, Фрэт! — сказала Лопухина, забежав на минутку в Виварий и, переводя дыхание, уселась на табуретку перед ним. — Плацента с зародышем сотворили с нашим писателем такое, что и публиковать нельзя. — Она было очень красива и горячечным румянцем на загорелом лице, и ярким светом желтых с зеленым глаз, и потными растрепанными волосами, прилипшими ко лбу и участками голого тела, мелькавшего в вырезах халата и операционного белья, и радостным волнением, переполнившим собачник, вновь напомнила ему хорошо знакомое лондонское предместье времен Генриха VI и грязный тамошний трактир, всегда забитый пьяной голытьбой с окраин, вечно голодной и от этого необыкновенно свирепой, и трактирщицу Дебби, статную и строгую, с желтыми собачьими глазами, загоравшимися по временам зеленым, необыкновенно красивую и отважную, умевшую не только разумно управлять кабаком, но непередаваемо искренне и глубоко предаваться радостям и печалям кабацкой жизни… А молодая женщина, похожая на Дебби, что сидела на неудобной табуретке напротив, чуть раздвинув колени, угадав мысли Фрэта, добавила вдруг:
   — Радоваться или печалиться?
   — Не жди от меня мудрости людской. Я собака… Не стану говорить, что это easy digging[49] и что открыла новую эру в трансплантологии… Надо время, чтоб осмыслить результат… Но ты еще натворила делов сомнительных, Хеленочка, которые, сдается, иначе, как преступлением не назвать…, или я ничего не понимаю в правилах поведения хирургов…, и радоваться или предаваться печали, решай сама…
   Он продолжал говорить что-то еще, занудливо и обличающе, а память тащила назад, замедляя время, в средневековый Лондон, к Дебби, пока, наконец, оно не остановилось совсем и не приняло знакомые формы и цвета, и даже запахи: Фрэт сидел на задних лапах в замызганном трактире, сложенном из грубых, плохо тесанных камней, закопченных, покрытых слоем жира и от этого необычайно черных. Полутемное помещение, заставленное тяжелыми деревянными столами с чуть посвечивающими оловянными пивными кружками с откинутыми фаянсовыми крышками и массивными скамейками, на которых сумрачно и плотно теснились люди, одетые в серо-черное, сладко пахло чуть подгнившей вареной говядиной, кислым французским вином и капустой, почти никогда немытым человеческим телом, собаками, лошадьми и стариной, очень древней, в которой странно давлели забытые, казалось, навсегда, запахи сыромятной кожи — raw hide и кованного железа… Ему показалось, что стены трактира, столы, скамейки и люди сделанны из одного материала…
   Король Генрих VI из династии Ланкастеров, что был низложен в ходе войны Алой и Белой розы, а затем реставрирован ненадолго, слыл не очень хорошим градоначальником и тратил силы лишь на войны, женщин и выпивку, справедливо полагая только их настоящим мужским занятием, и сильно запустил лондонское хозяйство, превратив город в клоаку.
   Каменные желобы, предназначенные для слива дождевых вод и фекалий, были так прочно забиты мусором, трупами кошек, крыс и собак, что давно не несли санитарных функций, и всегда рациональные горожане выливали помои теперь прямо из окон и дверей… Однако вскоре на смену Генриху VI пришел VII, первый из династии Тюдоров, которому не у кого было наследовать высокий ум и, заняв трон, упрятал предшественника в Тауэр, а потом убил, и стал наводить порядок в городском хозяйстве, порушенном неумелым королем-менеджером…
   Фрэт, страдавший от грязи и вони, чесотки и диарреи, правил небольшой собачьей стаей, обитавшей в предместьи. Он был отчаянно смел, даже дерзок, и держал в страхе округу: людей, лошадей, собак… Ему ничего не стоило, умело командуя стаей, напасть на обоз крестьян, доставлявших продовольствие в Лондон и отбить подводу или ворваться в лавку, сорвать с крюка окорок или всю тушу и, по-вольчи взалив на спину, удалиться неспеша…
   Еды, особенно за городом, всегда было вдоволь, но он не очень жаловал мертвечину и старался обходить людские и конские трупы стороной, предпочитая объедки, что оставляла Дебби — хозяйка трактира «Early Bird», который никогда не закрывался, отчаянно похожая на младшую Лопухину статью, желтыми собачьими глазами с зеленым, бородавками на лице, как у него самого, и удивительным умением погружаться с головой в мимолетные радости и печали средневековья…
   Он все сильнее привязывался к Дебби, забывая об обязанностях предводителя, но стая постоянно напоминала о себе, периодически задавая ему групповую трепку, которой никогда не пытался бежать, вступая в неравный бой и стараясь не загрызть кого-нибудь из них ненароком…
   Фрэт смело входил в трактир, заполненный до краев пьяным лондонским людом, и неспешно шел напролом к стойке, тараня могучим лбом тела и ноги, садился на задние лапы, отыскивал Дебби и уже не сводил с нее глаз, понимая все сильнее, что не просто привязывается к ней… и не противился чувствам. А красотка-хозяйка тоже жаловала могучего пса с короткой гладкой шерстью, как у рыжей лошади, который даже сидя на задних лапах был почти вровень с ней…
   Он никогда не просил еду, зная, что она сама поставит перед ним оловянную миску с крупными коровьими костями, которые разгрызал, словно глотал зазевавшуюся ворону или кошку, и кусками ароматного мяса, от запаха которого кружилась голова. Он забывал подбирать большой толстый хвост и пьяные посетители наступали на него, но Фрэт даже не оборачивался и не обижался, и не думал убирать его, и завсегдатаи молчаливо ценили это. А шестилетний сын Дебби — Майкл держал хвост за самую любимую игрушку и выдумывал такое, что Фрэту не раз приходилось туга, выполняя команды маленького злодея, которого любил странной несобачьей любовью, как и его мать… А она не знала кто был отцом мальчика: их было двое или трое тогда, сторонников Алой или Белой розы…, что по очереди насиловали ее и, передохнув, принимались снова за эту работу…
   Постепенно отношения с Дебби выстроились больше, чем в привязанность и нежность: она кормила его, была ласкова, чем удивляла постоянно и подолгу болтала, а он позволял гладить себя, чувствуя, как прикосновения тонкой женской руки все сильнее будоражат тело и душу, и привыкал, постоянно совершенствуясь, заботиться о ней, защищая и оберегая от опасностей, которыми жизнь кабака в лондонском предместьи той поры была просто набита… вышагивал рядом, будто elephant-hunt[50], стараясь не наступать на вечно мокрый, давно разлохматившийся подол серой юбки молодой женщины, под которой были еще две посветлее, а под ними ноги, такой длинны и формы, как ни у кого в округе, и талия, где-то очень высоко и вызывающе заметно, и он, которому раньше долговязая и худая Дебби казалась дурнушкой, а порой, просто жердью-уродиной среди привычной толпы коротких толстых женщин, вскоре понял, что она странно породиста и безумно красива, и страшно гордился своим открытием, и старался не смотреть на стаю, каждый раз следовавшую в отдалении за ними, и демонстративно не обращавшую внимания, в каком-то мазохистком порыве, на летящие камни и удары палками, которыми награждали собак, удивленные их наглостью прохожие.
   Он стал понимать человеческий язык, но и без языка уже знал, что мужчина-гигант по имени Берт с черной повязкой на глазу и вдавленным, как у дельфинов лбом после страшной травмы, нанесенной когда-то секирой, повадившийся ходить в трактир и лапать Дебби, и даже прилюдно лезть ей под юбки, норовил в ближних планах отобрать у нее бизнес за какие-то смутные прошлые долги, в которых, как ни старался, разобраться не мог… А гигант, которого называл «Tough cookle»[51], вел себя все увереннее и грубее, норовя каждый раз наступить на лапы или хвост Фрэта, или прижать их массивной скамьей, или прищемить туловище дверью, на что пес не обращал внимания, или начинал раздраженно покрикивать на Дебби, но тогда Фрэт тяжело поднимал с пола зад и, внимательно глядя в лицо обидчику, начинал хлестать себя хвостом по бокам. Пока этого было достаточно…
   То утро не сулило неприятностей: о ночной драке со стаей, настырно винившей его в манкировании мужскими обязанностями и долгом предводителя при набегах, он успел почти забыть, если бы не оторванный кусок уха, тревожно напоминавший о себе, а заплаканному лицу Деббу и наливающемуся густым фиолетовым синяку под глазом не придавал большого значения. Он сидел на задних лапах подле стойки, позволяя маленькому бритту скакать на хвосте, словно на пони, и влюбленно смотрел и слушал перформанс Дебби перед завсегдятаями, никогда не повторяющийся, опасный, удивительно захватывающий и интересный непредсказуемостью и потрясающим умением командовать парадами кабацкой голытьбы, и отгребать назад в случае опасности или нужды.
   Боли не было. Он просто услышал и почувствовал телом мощный удар за спиной… Очень короткий, потому что предмет, которым нанесли удар, глубоко погрузился в деревянный пол и завибрировал… Он хотел выдержать паузу, но вспомнив, что с его хвостом только что возился сын Дебби, резко оглянулся: сразу за спиной беззвучно раскачивался меч, прочно утонув верхушкой в широкой доске…, а из короткого обрубка хвоста тонкой пульсирующей струей брызгала ярко-красная кровь и, дымясь в холодном воздухе трактира, застывала густой, заметно приподнятой над полом темной лужей, тускло поблескивающей странным свинцовым цветом…, а дальше, за обрубком, за широким лезвием меча, где-то сбоку виднелся хвост, длинный, толстый и красивый, как дорогой галстук.
   Маленький Майкл в ужасе глядел из-под стола, раззинув рот в беззвучном крике. До Фрэта не сразу дошло, что хвост его…, а когда понял, то почувствовал жгучий стыд, будто прилюдно спустили шкуру. Он не стал вскакивать, лаять басом и суетиться, лишь держал паузу, медленно наливаясь тяжелой яростью и втягивая запахи в ноздри, и безошибочно определил, что меч принадлежит Берту, демонстрирующему неподалеку непричастность спиной…
   Чтоб не нападать сзади, Фрэт обошел обидчика и уселся перед ним, и заглянул в уцелевший глаз, очень синий, может из-за того, что был один, и приготовился вцепиться в горло без предварительных угроз, накапливая энергию в теле для броска, как накапливает ее каратист-профессионал…

 
   — Ты не должен выступать прокурором,Фрэт! — донесся до него вдруг обиженный голос Елены Лопухиной, и время стало размывать формы и цвета успевшего стать привычным средневековья… Потом исчезли запахи… Он встал, отряхнулся, будто только вылез из Темзы, посмотрел на нее, поражаясь сходству с Дебби, простолюдинкой лондонского предместья, и услышал продолжение:
   — Мне и так достается больше всех… и сильнее, и если то, что я сделала — открытие, а это открытие, знаю почти точно, как и ты, то оно и есть наша… моя индульгенция, мой крестный ход, который прошла в оба конца…, что не только спасет…, но возвысит. Мы, ведь, вместе Фрэт?
   — В каком? — не удержался он, чувствуя, как медленно покидает его средневековье…
   — Мы, пожалуй, сможем теперь проводить гемодиализ твоему претеже только раз в неделю, — сказала уверенно Лопухина, привычно расхаживая перед Вавилой и давая ему возможность насладиться бедрами, выбирающимися из-под халата при каждом шаге.
   — Что мы сделали с вами писателю Рывкину, Ленсанна? — Притихший Вавила не смотрел на прелести заведующей, сильно стресанутый эффектом имплантированной плаценты с зародышем.
   — Он актер, — улыбнулась Лопухина.
   — Этого не может быть, потому что не может быть, — привычно цитировал он кого-то. — Чтоб такой эффект… Похоже, мы сделали открытие… Только не вымарывайте из списка на премию…
   — А что ты делал в этом открытии? Ассистировал и обещал держать язык за зубами…?
   — Не так мало, Ленсанна… I screw around…
   — Что это значит? — удивилась она.
   — Ваш Фрэт научил: «Готов положить на всех…».
   — Подержим Рывкина в Отделении еще пару недель…, — сказала Лопухина и села в низкое кресло.
   — А потом?
   — You will screw around…. — Она улыбнулась. — Выпишешь… Не думаю, что будет нужда в пересадке почки. Его собственные с каждым днем работают все лучше… Пусть опять идет служить в театр… или пишет романы. Станем наблюдать амбулаторно. Сечешь?
   — Похоже, мы открываем новую страницу в трансплантологии, — неуверенно сказал Вавила, тупо разглядывая приоткрывшиеся трусики Лопухиной и не замечая этого… — Вы-то сами понимаете?
   — Да… Мы сможем сделать счастливым достаточно большой контингент отечественных больных…, — ответила Елена и, подумав, добавила: — и даже иностранных…
   — Предпочитаю задумываться над собственным счастьем, которое теперь так близко…
   — Ты жалкий эгоист, Вавила, который никогда не испытывал чувства долга перед обществом…, отечеством…
   — А оно, отечество поганое, испытывало…? А к вашим предкам? — стал задираться Вавила.
   — Возьми себя в руки! — Строго сказала Лопухина. — Если хочешь остаться в колоде, не мешай… и не лезь с дурацкими вопросами, и заявлениями. Умение держать язык за зубами много стоит, сам говорил… Чтоб не выкинули из этого странного успеха, я должна выстроить стратегию, переговоры и список участников, гарантирующих не только наше присутствие в…, — она помялась, — открытии, но и безопасность…, а иначе все отберут и затопчут, как обычно…
   Елена помолчала, поглядело на голое загорелое бедро, над которым без устали трудились поколения Лопухиных, на взволнованное лицо Вавилы с отсутствующими глазами и закончила назидательно:
   — Можешь представить, Вавила, страну, что испытывает чувство благодарности и долга перед согражданами и счастлива этим?
   — Знаю, наша томится этим сильно, — сказал Вавила и неуверенно добавил: — Может, Ватикан?
   — Теща-целка! — улыбнулась Лопухина и встала с низкого дивана без помощи рук, так легко и изящно, будто выросла вдруг…