Страница:
Теперь уже три летчика эскадрильи остались без самолетов и печально бродили по аэродрому, по деревенской улице, пока остальные летали. Кузнецов угрюмо томился, Остросаблин и Дзига не способны были слишком долго оставаться в бездействии: их сильные руки требовали работы. И работа им нашлась - колоть дрова для камбуза. Все работники кухни и столовой выходили на двор посмотреть, как они, мрачно размахивая тяжелыми
колунами на длинных топорищах, с одного удара разваливали метровые березовые чурбаки толщиной в обхват. Они срывали на поленьях свою досаду, и гора наколотых дров всё росла и росла.
А еще день спустя новый соcтав эскадрильи понес первую утрату: сгорел вместе со своим самолетом летчик Вадим Лазаревич.
Случилось это возле Синявина, над передовой. Бомбардировщики под охраной Лунина, Татаренко, Хаметова и Лазаревича бомбили немецкие дзоты на холме. С холма по советским самолетам стреляли зенитки, но вялый огонь причинял мало беспокойства. Потом появились два "Мессершмитта" и, кружась, сделали новую неуверенную попытку прорваться к бомбардировщикам. Но четыре советских истребителя отогнали их, и они до конца бомбежки вертелись в стороне, время от времени постреливая. И вдруг самолет Лазаревича загорелся.
Пламя сразу охватило его, и, весь в черном дыму, он быстро терял высоту. Лунин не спускал с него глаз, нетерпеливо ожидая, когда наконец от него отделится человеческая фигурка с парашютом. Но Лазаревич так, из самолета и не выпрыгнул. Неизвестно, что ему помешало прыгнуть: был ли он ранен, или обожжен, или потерял сознание от дыма и жара, или просто растерялся. Самолет, пылая, упал в лес - немного позади нашего переднего края, и Лазаревич сгорел вместе с самолетом.
Это была первая смерть среди летчиков нового состава. Боль, вызванная гибелью Лазаревича, показала им самим, как они сроднились друг с другом за короткое время. Карякин, с начала боев выпускавший по примеру Кабанкова "Боевой листок", выпустил номер с портретом Лазаревича в траурной рамке и большой статьей под названием: "Мы отомстим за тебя, Вадим!". Вспомнили, что Лазаревич был женат, и решили написать письмо его жене. Писали сообща, вечером, после полетов, при свете керосиновой лампы, и письмо вышло торжественное и трогательное. В нем они называли Вадима Лазаревича героем, павшим смертью храбрых за Родину, рассказывали, как любили его, клялись довести до конца то дело, за которое он отдал жизнь, и вечно хранить о нем память, обещали молодой его вдове дружбу и помощь...
За одну неделю боев от десяти новых самолетов, которых так долго ждали, осталось только шесть. Боевая мощь эскадрильи сократилась почти вдвое. Лунин и Ермаков были очень удручены этим, тем более что такой значительный урон был не вполне объясним.
- Что ни говори, а всё-таки тут летчики тоже виноваты, - утверждал Ермаков. - Остросаблин, Дзига и бедняга Лазаревич - это всё народ послабей. Небось у вас и у Татаренко самолеты не загорятся.
Но Лунин был убежден, что здесь летчику не поможет ни опытность, ни искусство. И через несколько дней стало ясно, что он прав.
5.
Все эти события происходили у Славы почти на глазах: он провожал летчиков в каждый полет, он встречал их на аэродроме при возвращении, он тут же, у самолетов, слышал их рассказы обо всем, что случилось с ними в бою. Пока самолеты находились в воздухе, он проводил время с Кузнецовым, Дзигой и Остросаблиным, выслушивал их сетования, утешал их как умел и горевал вместе с ними.
Вместе с Луниным и всеми летчиками. почувствовал он себя обиженным, когда до аэродрома дошла весть, что первая и третья эскадрильи полка, перевооружившиеся в тылу, получили не "Харрикейны", а новые советские самолеты, те самые, о которых они слышали еще весной. Вышло несправедливо: вторая эскадрилья, которую из уважения к ее заслугам раньше всех отправили на перевооружение, оказалась обделенной.
- Хоть бы посмотреть, как на них летают... - вздыхал Иван Дзига.
- А я и смотреть не хочу! - с горячностью говорил Остросаблин. - Очень надо! Они будут летать и драться, а мы слоняться по аэродрому...
И Слава вполне разделял его горячность и тоже негодовал на обидное положение, в котором оказалась эскадрилья.
Но, кроме забот и огорчений, общих для всей эскадрильи, были у Славы и свои собственные, личные заботы и огорчения.
Вернувшись из Вологодской области после безмятежно проведенного лета, он нашел целую кипу писем от отца. Отец его, Всеволод Андреевич, наконец с громадным опозданием узнал обо всем, что случилось с семьей. Он знал уже не только о гибели жены, но и о смерти тестя. Как и до всех во всей стране, докатилась до него страшная весть о голоде в Ленинграде. Представление обо всем, что происходило в его родном городе, было у него довольно неясное, но от этой неясности всё казалось ему еще ужаснее. Двое осиротелых детей, беспомощных, слабых, брошенных среди чужих людей в вымирающем от голода осажденном городе, под обстрелом, под бомбами, среди разрушенных домов и валяющихся по улицам трупов... Он сам всё это время был беспрерывно в боях, дивизия, в которой он служил, сражалась в верховьях Дона, он жил трудной, до предела напряженной жизнью, но о детях своих он не забывал никогда. Однако что он мог сделать? Как им помочь? Он мог только писать письма. И он писал письма.
От Сони он узнал - тоже с, большим опозданием,- что Слава уехал из города и живет где-то на аэродроме, у летчиков. Соня писала, что там его хорошо кормят, но это мало успокаивало. Всеволода Андреевича. Аэродром фронт, а фронт вовсе не место для двенадцатилетнего ребенка. К тому времени у Всеволода Андреевича установилась переписка с одной родственницей, пожилой и семейной. женщиной, которая вместе с заводом, где работал ее муж, эвакуировалась из Харькова в Сибирь. У нее тоже были дети, и она соглашалась взять к себе Славу. И, несмотря на то что согласие свое она сопровождала в письмах множеством ссылок на разные житейские трудности, множеством дополнений и оговорок, которые заставляли несколько сомневаться в ее искренности, Всеволод Андреевич считал, что Славе, раз ему удалось выехать из города, следует ехать к ней.
От Сони он узнал номер полевой почты тех летчиков, которые приютили Славу, и стал писать - прежде всего, конечно, самому Славе, а затем и комиссару части, то есть Ермакову. Он сердечно и пылко благодарил комиссара за спасение мальчика от голода, за заботу о нем, и тут же умолял посодействовать отъезду Славы в Сибирь к двоюродной тете.
Ермаков с самого начала принимал не меньшее участие в Славиной судьбе, чем Лунин. Он жалел Славу, любил его, привык к нему и, в сущности, очень баловал, относясь с бесконечной снисходительностью ко всему, что Слава делал. И письма Всеволода Андреевича читал он с сомнениями, колеблясь и не зная, как поступить.
Ему вовсе не хотелось расставаться со Славой, и он не был уверен, что это необходимо. Например, для здоровья Славы пребывание в полку было, безусловно, полезно: тут не могло быть двух мнений, стоило только посмотреть на его розовые круглые щёки и вспомнить, каким он был, когда его привезли из Ленинграда. Сказать по правде, Ермаков в глубине души считал, что пребывание Славы в полку полезно и для полка, хотя, пожалуй, не мог бы объяснить, чем именно. Конечно, в утвержденных списках личного состава авиационных частей не предусмотрено место для двенадцатилетнего мальчика, а Ермаков весьма уважал всякие списки и наставления, однако он не мог не заметить, как смягчались и прояснялись лица летчиков и техников, когда они видели Славу, как смеялись и шутили они, разговаривая с ним, и не мог избавиться от мысли, что всё это идет им на пользу. Читая письма Всеволода Андреевича, он испытывал враждебное чувство к этой уехавшей в Сибирь двоюродной тете. С какой стати и за какие заслуги полк должен отдать ей мальчика, которого они спасли от голода, одели, пригрели, с которым сжились и которого полюбили как дружка, как братишку?
Но, с другой стороны, отец есть отец, с этим нельзя не считаться. Да и не дело, пожалуй, воинской части, второй год находящейся в беспрерывных тяжелых боях, воспитывать ребят. И, главное, мальчику Славиного возраста необходимо учиться в школе, а на фронте школ нет.
Этот довод Ермаков считал самым убедительным из всех доводов, приводимых в письмах Всеволодом Андреевичем. Когда Славу привезли на аэродром, он был слишком слаб и ни о каком ученье нечего было и думать, его нужно было кормить, а не учить. Но теперь, когда он окреп, он должен учиться. Один год он уже потерял, нельзя допустить, чтобы он потерял и второй. А где он может учиться? Только живя у двоюродной тети...
Из писем отца, из слов Ермакова Слава знал об этих планах и всякий раз, услышав про свою уехавшую в Сибирь тетю, бледнел от ненависти и страха. Уехать к тете - это для него значило навсегда расстаться с Луниным, с летчиками, с полком, который давно стал для него родным домом. А так как он понимал, что отправка в Сибирь ему действительно угрожает, он стал чувствовать себя как человек, находящийся в крайней опасности.
Но он сразу забыл о своих тревогах, когда на аэродром внезапно пришла весть, что Лунин выпрыгнул из горящего самолета за линией фронта, а Илья Татаренко пропал без вести.
Это случилось при сопровождении штурмовиков, громивших немецкие батареи под Синявином. Немцы встретили самолеты сильным зенитным огнем. Лунин привык не слишком считаться с немецкими зенитками, так как знал, что в его маленький и увертливый самолет нелегко попасть. Маневрируя, он оставлял разрывы зенитных снарядов либо далеко позади, либо сбоку.
Внезапно самолет его вздрогнул от легкого толчка. Его задели - не снарядом, конечно, а маленьким осколком, далеко отлетевшим при взрыве. Лунин оглянулся, чтобы посмотреть, куда именно попал осколок, и увидел, что самолет его горит.
Пламя не успело еще разгореться, и Лунин сделал попытку сбить его. Он кинул свой самолет в переворот, потом в пике, он делал одно стремительное и резкое движение за другим. Но проклятый "Харрикейн" был горюч, как береста. Пламя крепко держалось за его бока и быстро ползло по ним к кабине, к бакам с горючим.
При каждом повороте Лунин видел позади себя самолет Татаренко и белые венчики зенитных разрывов вокруг него. Теперь немецкие зенитки охотились за Татаренко. "И чего он идет за мной! И чего он не уходит! - думал Лунин. Ведь они сейчас и его подожгут!"
Поняв, что сбить пламя невозможно, Лунин повернул на восток, чтобы успеть пересечь линию фронта. Если уж прыгать, так не над немцами.
Пламя подступило к горючему. В кабине стало нестерпимо жарко. Когда на Лунине загорелся комбинезон, он прыгнул.
Высота была не очень велика, - метров восемьсот, не больше. Он почти сразу дернул кольцо на груди. Парашют раскрылся, и он повис, качаясь на стропах.
И сразу для него возник весь мир звуков, заглушаемый в самолете гулом мотора. Лунин услышал грохот фронта, равномерный и непрерывный, как грохот морского прибоя. В этом грохоте он различал и рев орудий; и треск пулеметов. Воздух тяжко вздрагивал от взрывов.
Раскачиваясь под шелковым куполом парашюта, Лунин жадно глядел вниз, стараясь угадать, по какую сторону от линии фронта он упадет.
Но осенняя земля была так пестра, что на ней ничего нельзя было разобрать. По ней в беспорядке двигались пятна теней от быстро несущихся разорванных туч, а между тенями солнце так ослепительно отражалось в болотах и лужах, что больно было смотреть. Опавшая листва, ярчайшая -оранжевая, красная, желтая, - всё скрывала и путала, как самая лучшая маскировка. Болота, болота, осина, ольха, береза... Чьи пушки, чьи дзоты в этих болотах - немецкие или наши?
На небо было смотреть спокойнее, и он стал смотреть на небо. И сразу же в небе, совсем недалеко от себя, увидел черную полосу дыма.
Это горит самолет!
В первое мгновение он принял его за свой самолет и удивился: неужели его самолет еще в воздухе, до сих пор, не упал? Нет, так не бывает. Значит, это другой самолет. Чей? Татаренко?
Но тут порыв ветра нагнул купол парашюта и заслонил от Лунина ту часть неба, где горел самолет.
Вообще, чем ниже спускался Лунин, тем сильнее его крутило и швыряло ветром. Тучи шли с запада на восток, и, следовательно, ветер должен был гнать Лунина к востоку, как раз туда, куда он стремился. Но оказалось, что весь воздух слоист и что на высоте четырехсот метров дует в противоположном направлении. Лунина поволокло к западу. Он услышал жужжание пуль и понял, что в него стреляют. Несколько дырочек возникло в шелке парашюта. Но ниже ветер опять переменился. Стремительный и порывистый, он погнал парашют с Луниным к востоку, над вершинами, вместе с поднятыми с земли листьями, и этим спас его от расстрела. Несколько раз Лунин, вися, уже почти задевал ногами за деревья. Но вихрь опять подхватывал его, подбрасывал и волок дальше.
Наконец ему удалось ухватиться за голый ствол совсем уже облетевшей старой осины. Парашют, раздуваемый ветром, старался сорвать его и волочить дальше.
Лунин запутался в парашютных стропах и понял, что освободиться можно только с помощью ножа. Обхватив левой рукой ствол, он правой достал нож и одну за другой перерезал все стропы.
Он освободился от парашюта, теперь ему оставалось только слезть с осины. Пять метров отделяло его от земли.
Кругом были вершины, ветки, листья, он начего не видел в десяти шагах от себя. Но весь, воздух гремел. С омерзительным воем пролетали над ним снаряды, - неизвестно откуда и неизвестно куда. Короткие очереди автоматов доносились со всех сторон, но определить, чьи это автоматы и в кого они стреляют, было невозможно.
Переступая с сука на сук, всем телом прижимаясь к шершавому мокрому стволу, он стал спускаться. Вдруг толстый сук, на который он поставил ногу, треснул и обломился. Лунин не удержался, выпустил ствол из рук и, ломая ветки своим плотным пятипудовым телом, полетел вниз.
Земли он коснулся прежде всего ногой. Но нога подвернулась, что-то хрустнуло в ней, и он опрокинулся на спину. Боль в бедре была так сильна, что он потерял сознание.
Он очнулся потому, что холодные капли упали ему на лицо. Шел мелкий дождик. Лунин лежал на черной, торфяной земле, мокрой, топкой, пронизанной корнями и прикрытой листьями. Здесь было сумрачно, безветренно, поднимались корявые, кривые стволы, пахло гнилыми пнями, опенками. Вокруг гремело, не умолкая, но здесь только листья неторопливо слетали с веток на землю да сыпались капли дождя. Лунин шевельнулся и услышал свой собственный стон, так сильна была боль. Левая нога казалась огромной, больше его самого. При каждой попытке переменить положение, двинуться боль становилась непереносимой.
Он стиснул зубы, чтобы стоном не выдать себя. Кто это стреляет - наши или немцы? Вон тут немцы, а здесь наши? Или, наоборот, тут наши, а здесь немцы? А вдруг и тут и здесь немцы, а наши вон там, вдалеке? Если бы он мог двигаться... А может быть, как раз в этой чаще безопаснее всего... Нет, какая тут безопасность.. Каждую минуту сюда могут прийти... И слишком мокро...
Он лежал, в сущности, в воде, и весь его комбинезон намок, отяжелел от влаги. Именно мокрота заставила его в конце концов двинуться. Зажмурясь от боли, с трудом воздерживаясь от крика, он повернулся на живот и поднялся на локтях. Вот так, на локтях, с помощью колена правой ноги, он будет ползти. Куда? Пожалуй, сначала влево, где выстрелы ближе всего. Нужно узнать, кто там. Если там немцы, он поползет в другую сторону...
Левая нога совсем не повиновалась ему, волочилась по земле, задевала за все корни. Через каждые два-три метра он останавливался и долго лежал ничком, ожидая, когда нестерпимая боль в поврежденном бедре хоть немного утихнет. Ползя, он обливался потом от боли; однако после каждой остановки опять упорно полз вперед.
Мало-помалу роща осин осталась позади, и он очутился в кустах ольхи, очень густых, хотя наполовину уже облетевших. Выстрелы казались еще ближе. Проползти сквозь кусты ему не удалось, и он ополз их кругом. Но впереди тоже были кусты, и прежде чем оползти их, он, изнемогая от боли, прилег передохнуть.
Вдруг хрустнула ветка, и совсем близко он услышал шаги. Он бесшумно вытащил пистолет из кобуры, положил его перед собой и замер. Кто-то шел там, за кустами. Судя по звуку, двое. Они приближались. Внезапно сквозь густую сетку прутьев он увидел их. Рассмотреть их как следует было невозможно. Однако он мгновенно определил: немцы.
Вероятно, там, за кустами, пролегала тропинка. Оба немца шли осторожно, низко пригнувшись. На головах - шлемы. Разговаривали они шёпотом; но Лунин ясно слышал их шёпот, - так близко они прошли. Здесь тропинка, видимо, сворачивала, и они стали удаляться.
Лунин, забыв про боль, смотрел им. вслед не отрываясь. Он воевал уже больше года, он сбил десятки немецких самолетов, но ни разу не слышал звуков чужой речи.
Еще минута, и стук их тяжелых сапог затих. Теперь было ясно, что в той стороне, куда он полз, - немцы. Остается узнать, кто там, в другой стороне.
И Лунин, преодолевая боль, пополз назад. Опять вокруг кустов, опять между осинами. Дождь перестал, выглянуло солнце, потом снова пошел дождь, а он всё полз. Вот наконец то место, где он упал, сорвавшись с осины.
Здесь он опять полежал неподвижно, чтобы боль хоть немного поутихла. Он так изнемог от боли, что ему не хотелось больше никуда двигаться. Но он пересилил себя и пополз дальше.
Однако скоро он обнаружил, что с каждым метром, который он преодолевает, земля становится всё более рыхлой и мокрой. Он полз по воде, стоявшей в траве, и локти его глубоко вязли в грязи. Он упорно продолжал ползти, но наконец, несколько раз окунув в грязь подбородок, понял, что перед ним трясина, которую ему ползком преодолеть не удастся. Он повернул и после долгих усилий снова приполз к той осине, с которой упал.
Теперь он уже больше никуда отсюда не поползет. Он никогда не думал, что такая боль может существовать... Она заслоняла от него всё. При каждом движении она росла, росла... Нет, лучше не двигаться.
Забытье охватило его.
Вдруг он очнулся.
Шорох!
Он мгновенно повернул голову и прислушался.
Словно кто-то ползет - там, за стволами осин. Совсем уже рядом... Руку с пистолетом Лунин положил перед своим лицом. Он будет стрелять - сначала в них, потом в себя. Живьем он не дастся...
Щорох... Шелест...
Потом шёпот:
- Не стреляйте! Это я!
И прямо за черным стволом своего пистолета Лунин увидел приподнявшееся над землей лицо Ильи Татаренко.
- Я так и знал, что вы здесь! - прошептал Татаренко. - Я видел, как вы упали в эти осины.
Черные глаза его блестели: он был рад, что нашел Лунина.
От боли, от волнения, от радости Лунин не мог произнести ни слова, а Татаренко продолжал торопливым шёпотом:
- Я всё время шел за вами... Меня подожгли через минуту после вас, еще раньше, чем вы выпрыгнули. Видели?.. Нет? А я всё время вас видел. Когда вы прыгнули, и я прыгнул...
- Сразу? - спросил Лунин, пораженный внезапной догадкой.
- Ну да... почти... Ведь я горел...
- А вы не могли больше тянуть?
- Тянуть?.. Сильно уже припекало... Пожалуй, немного еще потянуть я мог бы. Еще секунд десять... А потом всё равно прыгать...
- Но через фронт перетянули бы?
- Через фронт перетянул бы... Но мне не хотелось от вас отрываться... Мне показалось, что вас понесло прямо к немцам...
Он внезапно умолк, не уверенный, одобряет Лунин его поведение или нет. А Лунин, всё поняв, смотрел на него, потрясенный. Татаренко мог выпрыгнуть позже, над нашими. Но он видел, что Лунин падает над немцами, и выпрыгнул, чтобы не оставить его там одного.
- Ветер крутит... Меня понесло в одну сторону, а вас в другую, продолжал он. - Я упал возле наших.
- А где наши? - спросил Лунин.
- Где-то там... - Татаренко махнул рукой в сторону трясины, через которую Лунину не удалось переползти. - А там немецкий блиндаж, я сейчас видел. Близко - ну, метров сто отсюда. Там чего-то накопано, проволоки накручено, и сидят они, зарывшись, как суслики... А здесь ничья земля болото; на одной стороне - они, на другой - наши... Вы удачно в этот осинник спустились - тут густо и можно в двух шагах мимо пройти и вас не увидеть... Знаете, я под этой осиной был уже раз. Вы что, уходили?
Лунин кивнул.
- Хорошо, что я вернулся...
Татаренко вдруг умолк, как-то по-особенному взглянул на Лунина, потом спросил:
- Товарищ гвардии майор, а вы не ранены?
- Нет, - ответил Лунин. - Так... ушибся.
- Нога?
- Да.
- Сломана?
- Не знаю. Ходить не могу.
- Эх я, болван! - прошептал Татаренко. - Как я сразу не... Вы и ползти не можете? У, как вам больно!..
Его юношеское выразительное смуглое лицо сморщилось, когда он представил себе, какую боль должен был терпеть Лунин, Он подполз к Лунину, лег с ним рядом, поднял его руку и обвил ею свою шею.
- Держитесь так, - сказал он.
И Лунин сразу оказался, лежащим на его широкой, гибкой, крепкой спине. Он пополз, легко и осторожно неся на себе Лунина.
Он старался, чтобы больная нога Лунина не волочилась по земле, не задевала за кусты. Он полз через топь, под тяжестью Лунина всем телом погружаясь в жидкую грязь. Вокруг болота попрежнему стреляли, над ними попрежнему с визгом пролетали снаряды, и разные подозрительные трески и шелесты, совсем близкие, заставляли их надолго останавливаться. Дождик то шел, то переставал, иногда на несколько мгновений выглядывало солнце, быстро спускавшееся, светившее уже сбоку, сквозь прутья кустов. Татаренко двигался наугад, но быстро и уверенно принимая решения. Он был очень возбужден всем случившимся, и Лунин почти всё время слышал его горячий, торопливый шёпот.
- А ведь я ваш парашют нашел раньше, чем вас, - рассказывал он. Лежал в луже... От вас метрах в двухстах... Далеко его отнесло...
Он возмущался непривычной для него сыростью северных лесов:
- Здесь все так и живут, по уши в воде... А у нас в степи сейчас, в сентябре, сушь, теплынь, в любом месте ложись в траву и спи...
Потом вдруг вспоминал, что он остался без самолета!
- И двух недель не пролетал... А когда дадут новый?.. Может, долго не дадут? А что делать? Ходить в столовую, потом домой, потом снова в столовую?.. Нет, вправду, может, долго не дадут? Может, всю зиму не дадут?..
И беспрестанно спрашивал, как чувствует себя Лунин, удобно ли ему!
- Вы налегайте, налегайте на меня, товарищ командир, не беспокойтесь... Очень болит? Или легче?
- Немного легче, - отвечал Лунин.
На самом деле ему нисколько не становилось легче. Боль не отпускала. Он весь одеревенел и обессилел от боли.
На них выскочил красноармеец, размахивая гранатой. Увидев, что это свои, он сказал:
- Вы прямо на минные поля ползете.
Здесь, оказывается, можно было не ползать, а ходить, и он повел их по узкой мокрой тропинке через старую облетающую березовую рощу, где почти у всех берез были срезаны снарядами вершины, Татаренко нес Лунина, как ребенка, посадив его себе на руки.
- Опустите меня на землю... - несколько раз просил Лунин.
- Вам неудобно, товарищ гвардии майор? - спрашивал Татаренко.
- Мне-то удобно, да ведь вы устали. Этак нельзя. Надо вам отдохнуть.
- Я нисколько не устал, - возражал Татаренко. - Вот еще! Вы только держитесь за меня покрепче,
И продолжал шагать.
Наконец они оказались в ходе сообщения - длинном окопе, на дне которого по колено стояла черная вода. Им теперь поминутно попадались красноармейцы с автоматами; многие из них дремали, стоя в воде, прислонясь к стенке окопа. Затем Татаренко и Лунин попали в землянку, где их приветливо встретил очень молоденький лейтенант; закутанный в плащ-палатку, он, поджав ноги, сидел на нарах, как птица на жердочке, потому что на дне землянки стояла вода.
- Мокро живем, - пожаловался он Татаренко. - Вот зима придет, так посуше станет, а до тех пор и спим в воде, и едим в воде...
Татаренко с любопытством приглядывался к незнакомому пехотному житью-бытью.
- И давно вы в этих болотах стоите? - спросил он,.
- Да, почитай, уже год, - ответил лейтенант, подумав. - Те, что справа от нас, под Синявином, те дерутся, - прибавил он с завистью, - а у нас тихо. Полеживаем, постреливаем... Не слыхали, когда пойдем в наступление, освобождать Ленинград?
Он впервые видел летчиков вблизи и, кажется, полагал, что они должны быть гораздо более осведомлены обо всем, чем он сам. Принял он их радушно и участливо расспрашивал о ноге Лунина. Он объяснил, что у них есть и медсанбат и доктор, и даже сам вызвался проводить их туда. Но Лунин, обессилевший от боли и до сих пор молчавший, вдруг запротестовал. Его охватил ужас перед возможностью оказаться в чужом медсанбате, далеко от своих, он стремился во что бы то ни стало вернуться домой, к себе в полк.
- Не оставляйте меня! - шептал он Татаренко. - Я вполне могу терпеть... Только не оставляйте!
Татаренко сначала колебался, не зная, как правильнее поступить, но, заметив неподдельную тревогу в глазах Лунина, принялся стойко обороняться от всех попыток уложить его в чужой медсанбат. Он просил машину, чтобы довезти своего раненого командира до аэродрома. Лейтенант усердно звонил по телефону и минут через двадцать сообщил, что начальник штаба полка предоставляет в распоряжение раненого летчика "эмку".
Устроить Лунина в легковой машине было трудно, потому что он из-за больной ноги не мог сидеть. И Татаренко до самого аэродрома держал его грузное тело у себя на руках, чтобы по возможности избавить от толчков и ударов.
колунами на длинных топорищах, с одного удара разваливали метровые березовые чурбаки толщиной в обхват. Они срывали на поленьях свою досаду, и гора наколотых дров всё росла и росла.
А еще день спустя новый соcтав эскадрильи понес первую утрату: сгорел вместе со своим самолетом летчик Вадим Лазаревич.
Случилось это возле Синявина, над передовой. Бомбардировщики под охраной Лунина, Татаренко, Хаметова и Лазаревича бомбили немецкие дзоты на холме. С холма по советским самолетам стреляли зенитки, но вялый огонь причинял мало беспокойства. Потом появились два "Мессершмитта" и, кружась, сделали новую неуверенную попытку прорваться к бомбардировщикам. Но четыре советских истребителя отогнали их, и они до конца бомбежки вертелись в стороне, время от времени постреливая. И вдруг самолет Лазаревича загорелся.
Пламя сразу охватило его, и, весь в черном дыму, он быстро терял высоту. Лунин не спускал с него глаз, нетерпеливо ожидая, когда наконец от него отделится человеческая фигурка с парашютом. Но Лазаревич так, из самолета и не выпрыгнул. Неизвестно, что ему помешало прыгнуть: был ли он ранен, или обожжен, или потерял сознание от дыма и жара, или просто растерялся. Самолет, пылая, упал в лес - немного позади нашего переднего края, и Лазаревич сгорел вместе с самолетом.
Это была первая смерть среди летчиков нового состава. Боль, вызванная гибелью Лазаревича, показала им самим, как они сроднились друг с другом за короткое время. Карякин, с начала боев выпускавший по примеру Кабанкова "Боевой листок", выпустил номер с портретом Лазаревича в траурной рамке и большой статьей под названием: "Мы отомстим за тебя, Вадим!". Вспомнили, что Лазаревич был женат, и решили написать письмо его жене. Писали сообща, вечером, после полетов, при свете керосиновой лампы, и письмо вышло торжественное и трогательное. В нем они называли Вадима Лазаревича героем, павшим смертью храбрых за Родину, рассказывали, как любили его, клялись довести до конца то дело, за которое он отдал жизнь, и вечно хранить о нем память, обещали молодой его вдове дружбу и помощь...
За одну неделю боев от десяти новых самолетов, которых так долго ждали, осталось только шесть. Боевая мощь эскадрильи сократилась почти вдвое. Лунин и Ермаков были очень удручены этим, тем более что такой значительный урон был не вполне объясним.
- Что ни говори, а всё-таки тут летчики тоже виноваты, - утверждал Ермаков. - Остросаблин, Дзига и бедняга Лазаревич - это всё народ послабей. Небось у вас и у Татаренко самолеты не загорятся.
Но Лунин был убежден, что здесь летчику не поможет ни опытность, ни искусство. И через несколько дней стало ясно, что он прав.
5.
Все эти события происходили у Славы почти на глазах: он провожал летчиков в каждый полет, он встречал их на аэродроме при возвращении, он тут же, у самолетов, слышал их рассказы обо всем, что случилось с ними в бою. Пока самолеты находились в воздухе, он проводил время с Кузнецовым, Дзигой и Остросаблиным, выслушивал их сетования, утешал их как умел и горевал вместе с ними.
Вместе с Луниным и всеми летчиками. почувствовал он себя обиженным, когда до аэродрома дошла весть, что первая и третья эскадрильи полка, перевооружившиеся в тылу, получили не "Харрикейны", а новые советские самолеты, те самые, о которых они слышали еще весной. Вышло несправедливо: вторая эскадрилья, которую из уважения к ее заслугам раньше всех отправили на перевооружение, оказалась обделенной.
- Хоть бы посмотреть, как на них летают... - вздыхал Иван Дзига.
- А я и смотреть не хочу! - с горячностью говорил Остросаблин. - Очень надо! Они будут летать и драться, а мы слоняться по аэродрому...
И Слава вполне разделял его горячность и тоже негодовал на обидное положение, в котором оказалась эскадрилья.
Но, кроме забот и огорчений, общих для всей эскадрильи, были у Славы и свои собственные, личные заботы и огорчения.
Вернувшись из Вологодской области после безмятежно проведенного лета, он нашел целую кипу писем от отца. Отец его, Всеволод Андреевич, наконец с громадным опозданием узнал обо всем, что случилось с семьей. Он знал уже не только о гибели жены, но и о смерти тестя. Как и до всех во всей стране, докатилась до него страшная весть о голоде в Ленинграде. Представление обо всем, что происходило в его родном городе, было у него довольно неясное, но от этой неясности всё казалось ему еще ужаснее. Двое осиротелых детей, беспомощных, слабых, брошенных среди чужих людей в вымирающем от голода осажденном городе, под обстрелом, под бомбами, среди разрушенных домов и валяющихся по улицам трупов... Он сам всё это время был беспрерывно в боях, дивизия, в которой он служил, сражалась в верховьях Дона, он жил трудной, до предела напряженной жизнью, но о детях своих он не забывал никогда. Однако что он мог сделать? Как им помочь? Он мог только писать письма. И он писал письма.
От Сони он узнал - тоже с, большим опозданием,- что Слава уехал из города и живет где-то на аэродроме, у летчиков. Соня писала, что там его хорошо кормят, но это мало успокаивало. Всеволода Андреевича. Аэродром фронт, а фронт вовсе не место для двенадцатилетнего ребенка. К тому времени у Всеволода Андреевича установилась переписка с одной родственницей, пожилой и семейной. женщиной, которая вместе с заводом, где работал ее муж, эвакуировалась из Харькова в Сибирь. У нее тоже были дети, и она соглашалась взять к себе Славу. И, несмотря на то что согласие свое она сопровождала в письмах множеством ссылок на разные житейские трудности, множеством дополнений и оговорок, которые заставляли несколько сомневаться в ее искренности, Всеволод Андреевич считал, что Славе, раз ему удалось выехать из города, следует ехать к ней.
От Сони он узнал номер полевой почты тех летчиков, которые приютили Славу, и стал писать - прежде всего, конечно, самому Славе, а затем и комиссару части, то есть Ермакову. Он сердечно и пылко благодарил комиссара за спасение мальчика от голода, за заботу о нем, и тут же умолял посодействовать отъезду Славы в Сибирь к двоюродной тете.
Ермаков с самого начала принимал не меньшее участие в Славиной судьбе, чем Лунин. Он жалел Славу, любил его, привык к нему и, в сущности, очень баловал, относясь с бесконечной снисходительностью ко всему, что Слава делал. И письма Всеволода Андреевича читал он с сомнениями, колеблясь и не зная, как поступить.
Ему вовсе не хотелось расставаться со Славой, и он не был уверен, что это необходимо. Например, для здоровья Славы пребывание в полку было, безусловно, полезно: тут не могло быть двух мнений, стоило только посмотреть на его розовые круглые щёки и вспомнить, каким он был, когда его привезли из Ленинграда. Сказать по правде, Ермаков в глубине души считал, что пребывание Славы в полку полезно и для полка, хотя, пожалуй, не мог бы объяснить, чем именно. Конечно, в утвержденных списках личного состава авиационных частей не предусмотрено место для двенадцатилетнего мальчика, а Ермаков весьма уважал всякие списки и наставления, однако он не мог не заметить, как смягчались и прояснялись лица летчиков и техников, когда они видели Славу, как смеялись и шутили они, разговаривая с ним, и не мог избавиться от мысли, что всё это идет им на пользу. Читая письма Всеволода Андреевича, он испытывал враждебное чувство к этой уехавшей в Сибирь двоюродной тете. С какой стати и за какие заслуги полк должен отдать ей мальчика, которого они спасли от голода, одели, пригрели, с которым сжились и которого полюбили как дружка, как братишку?
Но, с другой стороны, отец есть отец, с этим нельзя не считаться. Да и не дело, пожалуй, воинской части, второй год находящейся в беспрерывных тяжелых боях, воспитывать ребят. И, главное, мальчику Славиного возраста необходимо учиться в школе, а на фронте школ нет.
Этот довод Ермаков считал самым убедительным из всех доводов, приводимых в письмах Всеволодом Андреевичем. Когда Славу привезли на аэродром, он был слишком слаб и ни о каком ученье нечего было и думать, его нужно было кормить, а не учить. Но теперь, когда он окреп, он должен учиться. Один год он уже потерял, нельзя допустить, чтобы он потерял и второй. А где он может учиться? Только живя у двоюродной тети...
Из писем отца, из слов Ермакова Слава знал об этих планах и всякий раз, услышав про свою уехавшую в Сибирь тетю, бледнел от ненависти и страха. Уехать к тете - это для него значило навсегда расстаться с Луниным, с летчиками, с полком, который давно стал для него родным домом. А так как он понимал, что отправка в Сибирь ему действительно угрожает, он стал чувствовать себя как человек, находящийся в крайней опасности.
Но он сразу забыл о своих тревогах, когда на аэродром внезапно пришла весть, что Лунин выпрыгнул из горящего самолета за линией фронта, а Илья Татаренко пропал без вести.
Это случилось при сопровождении штурмовиков, громивших немецкие батареи под Синявином. Немцы встретили самолеты сильным зенитным огнем. Лунин привык не слишком считаться с немецкими зенитками, так как знал, что в его маленький и увертливый самолет нелегко попасть. Маневрируя, он оставлял разрывы зенитных снарядов либо далеко позади, либо сбоку.
Внезапно самолет его вздрогнул от легкого толчка. Его задели - не снарядом, конечно, а маленьким осколком, далеко отлетевшим при взрыве. Лунин оглянулся, чтобы посмотреть, куда именно попал осколок, и увидел, что самолет его горит.
Пламя не успело еще разгореться, и Лунин сделал попытку сбить его. Он кинул свой самолет в переворот, потом в пике, он делал одно стремительное и резкое движение за другим. Но проклятый "Харрикейн" был горюч, как береста. Пламя крепко держалось за его бока и быстро ползло по ним к кабине, к бакам с горючим.
При каждом повороте Лунин видел позади себя самолет Татаренко и белые венчики зенитных разрывов вокруг него. Теперь немецкие зенитки охотились за Татаренко. "И чего он идет за мной! И чего он не уходит! - думал Лунин. Ведь они сейчас и его подожгут!"
Поняв, что сбить пламя невозможно, Лунин повернул на восток, чтобы успеть пересечь линию фронта. Если уж прыгать, так не над немцами.
Пламя подступило к горючему. В кабине стало нестерпимо жарко. Когда на Лунине загорелся комбинезон, он прыгнул.
Высота была не очень велика, - метров восемьсот, не больше. Он почти сразу дернул кольцо на груди. Парашют раскрылся, и он повис, качаясь на стропах.
И сразу для него возник весь мир звуков, заглушаемый в самолете гулом мотора. Лунин услышал грохот фронта, равномерный и непрерывный, как грохот морского прибоя. В этом грохоте он различал и рев орудий; и треск пулеметов. Воздух тяжко вздрагивал от взрывов.
Раскачиваясь под шелковым куполом парашюта, Лунин жадно глядел вниз, стараясь угадать, по какую сторону от линии фронта он упадет.
Но осенняя земля была так пестра, что на ней ничего нельзя было разобрать. По ней в беспорядке двигались пятна теней от быстро несущихся разорванных туч, а между тенями солнце так ослепительно отражалось в болотах и лужах, что больно было смотреть. Опавшая листва, ярчайшая -оранжевая, красная, желтая, - всё скрывала и путала, как самая лучшая маскировка. Болота, болота, осина, ольха, береза... Чьи пушки, чьи дзоты в этих болотах - немецкие или наши?
На небо было смотреть спокойнее, и он стал смотреть на небо. И сразу же в небе, совсем недалеко от себя, увидел черную полосу дыма.
Это горит самолет!
В первое мгновение он принял его за свой самолет и удивился: неужели его самолет еще в воздухе, до сих пор, не упал? Нет, так не бывает. Значит, это другой самолет. Чей? Татаренко?
Но тут порыв ветра нагнул купол парашюта и заслонил от Лунина ту часть неба, где горел самолет.
Вообще, чем ниже спускался Лунин, тем сильнее его крутило и швыряло ветром. Тучи шли с запада на восток, и, следовательно, ветер должен был гнать Лунина к востоку, как раз туда, куда он стремился. Но оказалось, что весь воздух слоист и что на высоте четырехсот метров дует в противоположном направлении. Лунина поволокло к западу. Он услышал жужжание пуль и понял, что в него стреляют. Несколько дырочек возникло в шелке парашюта. Но ниже ветер опять переменился. Стремительный и порывистый, он погнал парашют с Луниным к востоку, над вершинами, вместе с поднятыми с земли листьями, и этим спас его от расстрела. Несколько раз Лунин, вися, уже почти задевал ногами за деревья. Но вихрь опять подхватывал его, подбрасывал и волок дальше.
Наконец ему удалось ухватиться за голый ствол совсем уже облетевшей старой осины. Парашют, раздуваемый ветром, старался сорвать его и волочить дальше.
Лунин запутался в парашютных стропах и понял, что освободиться можно только с помощью ножа. Обхватив левой рукой ствол, он правой достал нож и одну за другой перерезал все стропы.
Он освободился от парашюта, теперь ему оставалось только слезть с осины. Пять метров отделяло его от земли.
Кругом были вершины, ветки, листья, он начего не видел в десяти шагах от себя. Но весь, воздух гремел. С омерзительным воем пролетали над ним снаряды, - неизвестно откуда и неизвестно куда. Короткие очереди автоматов доносились со всех сторон, но определить, чьи это автоматы и в кого они стреляют, было невозможно.
Переступая с сука на сук, всем телом прижимаясь к шершавому мокрому стволу, он стал спускаться. Вдруг толстый сук, на который он поставил ногу, треснул и обломился. Лунин не удержался, выпустил ствол из рук и, ломая ветки своим плотным пятипудовым телом, полетел вниз.
Земли он коснулся прежде всего ногой. Но нога подвернулась, что-то хрустнуло в ней, и он опрокинулся на спину. Боль в бедре была так сильна, что он потерял сознание.
Он очнулся потому, что холодные капли упали ему на лицо. Шел мелкий дождик. Лунин лежал на черной, торфяной земле, мокрой, топкой, пронизанной корнями и прикрытой листьями. Здесь было сумрачно, безветренно, поднимались корявые, кривые стволы, пахло гнилыми пнями, опенками. Вокруг гремело, не умолкая, но здесь только листья неторопливо слетали с веток на землю да сыпались капли дождя. Лунин шевельнулся и услышал свой собственный стон, так сильна была боль. Левая нога казалась огромной, больше его самого. При каждой попытке переменить положение, двинуться боль становилась непереносимой.
Он стиснул зубы, чтобы стоном не выдать себя. Кто это стреляет - наши или немцы? Вон тут немцы, а здесь наши? Или, наоборот, тут наши, а здесь немцы? А вдруг и тут и здесь немцы, а наши вон там, вдалеке? Если бы он мог двигаться... А может быть, как раз в этой чаще безопаснее всего... Нет, какая тут безопасность.. Каждую минуту сюда могут прийти... И слишком мокро...
Он лежал, в сущности, в воде, и весь его комбинезон намок, отяжелел от влаги. Именно мокрота заставила его в конце концов двинуться. Зажмурясь от боли, с трудом воздерживаясь от крика, он повернулся на живот и поднялся на локтях. Вот так, на локтях, с помощью колена правой ноги, он будет ползти. Куда? Пожалуй, сначала влево, где выстрелы ближе всего. Нужно узнать, кто там. Если там немцы, он поползет в другую сторону...
Левая нога совсем не повиновалась ему, волочилась по земле, задевала за все корни. Через каждые два-три метра он останавливался и долго лежал ничком, ожидая, когда нестерпимая боль в поврежденном бедре хоть немного утихнет. Ползя, он обливался потом от боли; однако после каждой остановки опять упорно полз вперед.
Мало-помалу роща осин осталась позади, и он очутился в кустах ольхи, очень густых, хотя наполовину уже облетевших. Выстрелы казались еще ближе. Проползти сквозь кусты ему не удалось, и он ополз их кругом. Но впереди тоже были кусты, и прежде чем оползти их, он, изнемогая от боли, прилег передохнуть.
Вдруг хрустнула ветка, и совсем близко он услышал шаги. Он бесшумно вытащил пистолет из кобуры, положил его перед собой и замер. Кто-то шел там, за кустами. Судя по звуку, двое. Они приближались. Внезапно сквозь густую сетку прутьев он увидел их. Рассмотреть их как следует было невозможно. Однако он мгновенно определил: немцы.
Вероятно, там, за кустами, пролегала тропинка. Оба немца шли осторожно, низко пригнувшись. На головах - шлемы. Разговаривали они шёпотом; но Лунин ясно слышал их шёпот, - так близко они прошли. Здесь тропинка, видимо, сворачивала, и они стали удаляться.
Лунин, забыв про боль, смотрел им. вслед не отрываясь. Он воевал уже больше года, он сбил десятки немецких самолетов, но ни разу не слышал звуков чужой речи.
Еще минута, и стук их тяжелых сапог затих. Теперь было ясно, что в той стороне, куда он полз, - немцы. Остается узнать, кто там, в другой стороне.
И Лунин, преодолевая боль, пополз назад. Опять вокруг кустов, опять между осинами. Дождь перестал, выглянуло солнце, потом снова пошел дождь, а он всё полз. Вот наконец то место, где он упал, сорвавшись с осины.
Здесь он опять полежал неподвижно, чтобы боль хоть немного поутихла. Он так изнемог от боли, что ему не хотелось больше никуда двигаться. Но он пересилил себя и пополз дальше.
Однако скоро он обнаружил, что с каждым метром, который он преодолевает, земля становится всё более рыхлой и мокрой. Он полз по воде, стоявшей в траве, и локти его глубоко вязли в грязи. Он упорно продолжал ползти, но наконец, несколько раз окунув в грязь подбородок, понял, что перед ним трясина, которую ему ползком преодолеть не удастся. Он повернул и после долгих усилий снова приполз к той осине, с которой упал.
Теперь он уже больше никуда отсюда не поползет. Он никогда не думал, что такая боль может существовать... Она заслоняла от него всё. При каждом движении она росла, росла... Нет, лучше не двигаться.
Забытье охватило его.
Вдруг он очнулся.
Шорох!
Он мгновенно повернул голову и прислушался.
Словно кто-то ползет - там, за стволами осин. Совсем уже рядом... Руку с пистолетом Лунин положил перед своим лицом. Он будет стрелять - сначала в них, потом в себя. Живьем он не дастся...
Щорох... Шелест...
Потом шёпот:
- Не стреляйте! Это я!
И прямо за черным стволом своего пистолета Лунин увидел приподнявшееся над землей лицо Ильи Татаренко.
- Я так и знал, что вы здесь! - прошептал Татаренко. - Я видел, как вы упали в эти осины.
Черные глаза его блестели: он был рад, что нашел Лунина.
От боли, от волнения, от радости Лунин не мог произнести ни слова, а Татаренко продолжал торопливым шёпотом:
- Я всё время шел за вами... Меня подожгли через минуту после вас, еще раньше, чем вы выпрыгнули. Видели?.. Нет? А я всё время вас видел. Когда вы прыгнули, и я прыгнул...
- Сразу? - спросил Лунин, пораженный внезапной догадкой.
- Ну да... почти... Ведь я горел...
- А вы не могли больше тянуть?
- Тянуть?.. Сильно уже припекало... Пожалуй, немного еще потянуть я мог бы. Еще секунд десять... А потом всё равно прыгать...
- Но через фронт перетянули бы?
- Через фронт перетянул бы... Но мне не хотелось от вас отрываться... Мне показалось, что вас понесло прямо к немцам...
Он внезапно умолк, не уверенный, одобряет Лунин его поведение или нет. А Лунин, всё поняв, смотрел на него, потрясенный. Татаренко мог выпрыгнуть позже, над нашими. Но он видел, что Лунин падает над немцами, и выпрыгнул, чтобы не оставить его там одного.
- Ветер крутит... Меня понесло в одну сторону, а вас в другую, продолжал он. - Я упал возле наших.
- А где наши? - спросил Лунин.
- Где-то там... - Татаренко махнул рукой в сторону трясины, через которую Лунину не удалось переползти. - А там немецкий блиндаж, я сейчас видел. Близко - ну, метров сто отсюда. Там чего-то накопано, проволоки накручено, и сидят они, зарывшись, как суслики... А здесь ничья земля болото; на одной стороне - они, на другой - наши... Вы удачно в этот осинник спустились - тут густо и можно в двух шагах мимо пройти и вас не увидеть... Знаете, я под этой осиной был уже раз. Вы что, уходили?
Лунин кивнул.
- Хорошо, что я вернулся...
Татаренко вдруг умолк, как-то по-особенному взглянул на Лунина, потом спросил:
- Товарищ гвардии майор, а вы не ранены?
- Нет, - ответил Лунин. - Так... ушибся.
- Нога?
- Да.
- Сломана?
- Не знаю. Ходить не могу.
- Эх я, болван! - прошептал Татаренко. - Как я сразу не... Вы и ползти не можете? У, как вам больно!..
Его юношеское выразительное смуглое лицо сморщилось, когда он представил себе, какую боль должен был терпеть Лунин, Он подполз к Лунину, лег с ним рядом, поднял его руку и обвил ею свою шею.
- Держитесь так, - сказал он.
И Лунин сразу оказался, лежащим на его широкой, гибкой, крепкой спине. Он пополз, легко и осторожно неся на себе Лунина.
Он старался, чтобы больная нога Лунина не волочилась по земле, не задевала за кусты. Он полз через топь, под тяжестью Лунина всем телом погружаясь в жидкую грязь. Вокруг болота попрежнему стреляли, над ними попрежнему с визгом пролетали снаряды, и разные подозрительные трески и шелесты, совсем близкие, заставляли их надолго останавливаться. Дождик то шел, то переставал, иногда на несколько мгновений выглядывало солнце, быстро спускавшееся, светившее уже сбоку, сквозь прутья кустов. Татаренко двигался наугад, но быстро и уверенно принимая решения. Он был очень возбужден всем случившимся, и Лунин почти всё время слышал его горячий, торопливый шёпот.
- А ведь я ваш парашют нашел раньше, чем вас, - рассказывал он. Лежал в луже... От вас метрах в двухстах... Далеко его отнесло...
Он возмущался непривычной для него сыростью северных лесов:
- Здесь все так и живут, по уши в воде... А у нас в степи сейчас, в сентябре, сушь, теплынь, в любом месте ложись в траву и спи...
Потом вдруг вспоминал, что он остался без самолета!
- И двух недель не пролетал... А когда дадут новый?.. Может, долго не дадут? А что делать? Ходить в столовую, потом домой, потом снова в столовую?.. Нет, вправду, может, долго не дадут? Может, всю зиму не дадут?..
И беспрестанно спрашивал, как чувствует себя Лунин, удобно ли ему!
- Вы налегайте, налегайте на меня, товарищ командир, не беспокойтесь... Очень болит? Или легче?
- Немного легче, - отвечал Лунин.
На самом деле ему нисколько не становилось легче. Боль не отпускала. Он весь одеревенел и обессилел от боли.
На них выскочил красноармеец, размахивая гранатой. Увидев, что это свои, он сказал:
- Вы прямо на минные поля ползете.
Здесь, оказывается, можно было не ползать, а ходить, и он повел их по узкой мокрой тропинке через старую облетающую березовую рощу, где почти у всех берез были срезаны снарядами вершины, Татаренко нес Лунина, как ребенка, посадив его себе на руки.
- Опустите меня на землю... - несколько раз просил Лунин.
- Вам неудобно, товарищ гвардии майор? - спрашивал Татаренко.
- Мне-то удобно, да ведь вы устали. Этак нельзя. Надо вам отдохнуть.
- Я нисколько не устал, - возражал Татаренко. - Вот еще! Вы только держитесь за меня покрепче,
И продолжал шагать.
Наконец они оказались в ходе сообщения - длинном окопе, на дне которого по колено стояла черная вода. Им теперь поминутно попадались красноармейцы с автоматами; многие из них дремали, стоя в воде, прислонясь к стенке окопа. Затем Татаренко и Лунин попали в землянку, где их приветливо встретил очень молоденький лейтенант; закутанный в плащ-палатку, он, поджав ноги, сидел на нарах, как птица на жердочке, потому что на дне землянки стояла вода.
- Мокро живем, - пожаловался он Татаренко. - Вот зима придет, так посуше станет, а до тех пор и спим в воде, и едим в воде...
Татаренко с любопытством приглядывался к незнакомому пехотному житью-бытью.
- И давно вы в этих болотах стоите? - спросил он,.
- Да, почитай, уже год, - ответил лейтенант, подумав. - Те, что справа от нас, под Синявином, те дерутся, - прибавил он с завистью, - а у нас тихо. Полеживаем, постреливаем... Не слыхали, когда пойдем в наступление, освобождать Ленинград?
Он впервые видел летчиков вблизи и, кажется, полагал, что они должны быть гораздо более осведомлены обо всем, чем он сам. Принял он их радушно и участливо расспрашивал о ноге Лунина. Он объяснил, что у них есть и медсанбат и доктор, и даже сам вызвался проводить их туда. Но Лунин, обессилевший от боли и до сих пор молчавший, вдруг запротестовал. Его охватил ужас перед возможностью оказаться в чужом медсанбате, далеко от своих, он стремился во что бы то ни стало вернуться домой, к себе в полк.
- Не оставляйте меня! - шептал он Татаренко. - Я вполне могу терпеть... Только не оставляйте!
Татаренко сначала колебался, не зная, как правильнее поступить, но, заметив неподдельную тревогу в глазах Лунина, принялся стойко обороняться от всех попыток уложить его в чужой медсанбат. Он просил машину, чтобы довезти своего раненого командира до аэродрома. Лейтенант усердно звонил по телефону и минут через двадцать сообщил, что начальник штаба полка предоставляет в распоряжение раненого летчика "эмку".
Устроить Лунина в легковой машине было трудно, потому что он из-за больной ноги не мог сидеть. И Татаренко до самого аэродрома держал его грузное тело у себя на руках, чтобы по возможности избавить от толчков и ударов.