– Не извиняйся. Наверное, все это копилось уже давно, и тебе следовало выплакаться.
   – Может быть, и так. Я имею в виду, я не часто… В общем, не так, как сейчас…
   – Те, кто плачет редко, нуждается в этом больше всех. Эва точно такая же.
   Мне стало интересно, что именно он хочет сказать, но я слишком устала, чтобы спрашивать его об этом. Он искоса взглянул на меня, а спустя мгновение продолжил: – Ей пришлось многое пережить. Ее родители… фалангисты… В общем, когда люди узнают, что я венгерский еврей, они начинают следить за своим языком. Цивилизованные и воспитанные люди, во всяком случае. Но все делают вид, что забыли об Испании. И кажется, что там была всего лишь генеральная репетиция. А когда Эва пытается пробиться сквозь эту стену, публикуя свои фотографии… Для женщины это исключительно трудно. Вспомни Герду Таро.
   Я не совсем понимала, о чем он говорит, уловила лишь, что речь идет о войне.
   – Кто это?
   – Вот-вот, это я и имею в виду. Замечательный фотограф, хотя о ней слышали очень немногие. Она погибла под гусеницами танка республиканцев. Но если о ней сейчас и говорят, то только вспоминая, что она была подружкой Капы. Еще одним примером может служить Ли Миллер, об этом побеспокоился Мэн Рэй. Ну и в некотором смысле Пенроуз. По крайней мере, мы с Эвой очень разные в том, что касается творчества, но все равно… – На мгновение он умолк. – Прошу прощения, эти имена пока еще ничего не говорят тебе.
   – Да, вы правы. Извините меня.
   Внезапно я вспомнила Люси Дурвард. Если они были в Брюсселе вместе, рассказывал ли ей Стивен свои истории? Показывал ли, где все это происходило: где погибали люди и где ранили его самого? Слушала ли она, оглядываясь по сторонам и пытаясь представить его в этом кошмаре?
   Тео надолго замолчал, и спустя некоторое время я спросила:
   – А вы?
   – Что я?
   – Что вы делаете… со всем этим? Со всем этим дерьмом? – сказала я, мысленно удивившись, как легко говорить о таких вещах, сидя бок о бок в машине, и совсем невозможно, глядя в глаза друг другу.
   Он заколебался, как если бы решал, что ответить, стряхивая пепел из окна и глядя прямо перед собой. Потом сказал:
   – Когда как. Кое-что остается на снимках этого дерьма. Оказавшись на бумаге, оно начинает жить само по себе, рядом со мной, а не во мне. А я всегда могу выбрать, стоит ли продолжать. И что делать потом. Герника… то, что произошло с Эвой в Севилье… это заставило меня поехать в Берлин. То, что произошло с моей семьей… заставило отправиться на Голанские высоты. Но кое-что остается внутри. – Он улыбнулся. – Когда у Капы… у Роберта, а не у Корнелла… когда у него в день «Д»[47] кончилась пленка и он вернулся в Англию, ему предложили полететь в Лондон и выступить там на радиостанции Би-би-си, а после дать интервью журналистам. Но он ответил: «Я и так запомню эту ночь», переоделся, запасся пленкой и на первом же корабле отплыл обратно в Нормандию. Некоторые вещи… некоторые вещи мы запоминаем надолго, иногда на всю жизнь… Вот мы и приехали.
   Мы двигались по главной улице большой деревни, и он внезапно развернул машину на сто восемьдесят градусов и юркнул в проезд между домами, который привел нас на рыночную площадь.
   Одну ее сторону почти полностью занимало старое здание из дерева и кирпича со сверкающими окнами, большой дверью и замысловатыми дымовыми трубами. А напротив теснились такие же бревенчатые домики, но поменьше, и очень симпатичные каменные коттеджи с симметричными окошками.
   Выключая двигатель, Тео взмахом руки указал на большое здание:
   – Вот это и есть ратуша Гилдхолл.
   – А почему она не черно-белая, как положено?
   – Наверное, они никогда такими не были, – ответил он. – Во всяком случае, в шестнадцатом веке. Их белили известью сверху донизу. Со временем под действием света белизна выцветает и становятся видны брусья серебристого цвета. Но Криспин может рассказать тебе об этом намного больше и намного интереснее.
   – Мне нравится Криспин.
   – Мне тоже. Он хороший друг. Так, а вот сюда, я думаю, мы и зайдем.
   Он запер машину и зашагал, показывая дорогу, на угол площади, где располагался старый большой паб, побеленный известью. Сквозь нее проступал рисунок, который сейчас оттеняли солнечные лучи: щит и какие-то геральдические цветы.
   – Думаю, ты не откажешься выпить, – сказал Тео.
   – В общем, да, но последний раз…
   – Разумеется, в такой чудесный день мы предпочтем устроиться в саду, – с заговорщическим видом сообщил мне Тео. Мы обошли угол и наткнулись на калитку, которая вела прямо в сад.
   Пока он ходил к бару, я сбегала в туалетную комнату и постаралась привести в порядок лицо и волосы. Когда он вышел, держа в руках светлое пиво для меня и темное для себя, с меню под мышкой, я уже сидела за одним из столиков в саду, глядя на дерущихся воробьев.
   Мы заказали чипсы, бутерброд с ветчиной для меня, с курятиной – для Тео, и он принялся рассказывать мне об Уотергейте. Мы уже допивали по второй кружке, когда он бросил взгляд на небо.
   – Скоро свет уйдет с фронтона Гилдхолла. – Я подняла голову. – Извини, но ты собираешься фотографировать? Раз уж взяла с собой фотоаппарат?
   Я и вправду захватила его с собой, но скорее потому, что это вошло у меня в привычку. Я взяла его со стола.
   – Да, но…
   – Что?
   – Все это глупости. Не стоит вашего внимания. Я скоро вернусь. Балки, и еще эти рисунки на штукатурке…
   – Это не глупости. Объект никогда не бывает глупым. «Уродства не существует», – заявил Констебль, зато глупостей хватает. – Тео ухмыльнулся. – Наверное, он изрек это, сидя в этом самом пабе, надираясь в компании школьных друзей, когда приехал навестить своих родителей. Может быть, за соседним столиком сидел твой Стивен Фэрхерст. Нет сомнения, старый учитель заставил Констебля присесть и принялся убеждать его в том, что он бездумно тратит свой талант, рисуя телеги с сеном и речные баржи, когда мог бы получать призы и первые премии, изображая похищение Сабины или смерть Актеона.
   – Кого?
   – Богиня Диана превратила его в оленя за то, что он подсматривал за ней, когда она купалась в ручье, после чего его разорвали на куски собственные охотничьи собаки, – сказал Тео с улыбкой, глядя на которую я не могла удержаться от смеха. – Видишь, как боги наказывают вуайеристов?
   – Неужели?
   – Да. И конечно, все удивлялись, почему Констебль предпочитал рисовать крытые соломой домики, деревья и облака. Или же коричневую воду реки, как она вихрится водоворотами вокруг колес повозки, когда та пересекает брод.
   – Но вы ведь не делаете этого.
   – Не делаю чего?
   – Эва снимает деревья, и облака, и красивые вещи, и обнаженную натуру. Меру всех вещей, как вы сказали как-то. Но вы-то этого не снимаете.
   – Нет. – Он уставился в свой почти пустой стакан и принялся крутить его в руках, глядя сквозь него на грубое, сожженное солнцем и омытое дождем дерево. – Нет. В отличие от Эвы, я не надеюсь обрести спасение и отдохновение в форме, даже в той, которую предлагает природа. И еще я не могу отвернуться и закрыть глаза. И не могу отказаться от надежды – не до конца, во всяком случае, – что если я покажу людям, что они с собой делают, то, может быть, что-то изменится. – Он криво улыбнулся. – Я похож на верную жену бабника и волокиты. Я не могу перестать надеяться, что если буду любить достаточно сильно и честно, то в один прекрасный день все опять станет хорошо.
   – Но… Разве от его вида – я имею в виду дерьмо – у вас не пропадает желание надеяться? То есть, я хочу сказать, вы знаете, что все идет из рук вон плохо. Я имею в виду, так всегда бывает. Случаются войны. Люди умирают. Кроме того, за все приходится платить, иногда слишком дорого. Друзья уходят, или бросают вас, или и то и другое вместе. До или после этого они еще и обманывают, и имеют вас. Это… это больно. Что заставляет вас надеяться, что в следующий раз этого не произойдет?
   Он положил руку на мою ладонь. Я возилась с ремешком фотоаппарата, пытаясь удлинить его.
   – Анна, ты в самом деле так считаешь? Я кивнула.
   – Всегда?
   – Почти, – негромко ответила я и внезапно вспомнила Стивена и Каталину. – Да.
   Он сидел и смотрел на меня, не двигаясь, так, как раньше смотрел Сесил. То есть было видно, что он о чем-то напряженно думает, вот только о чем, оставалось непонятным.
   – Не двигайтесь, – сказала я, отняла у него руку, навела объектив и сделала снимок. Когда я опускала камеру, щеки у меня горели. – Прошу прощения. Вы ведь не возражаете?
   – Нет, совсем нет. Но ты не должна ломать голову над тем, что сказать, а думать при этом: «Быстрее, я обязательно должна сделать этот снимок!» А вообще я в восторге.
   Голос его звучал вполне дружески, но я все-таки не была уверена, что он не рассердился. Потом он еще раз повторил:
   – Я правда в восторге… Если ты хочешь поймать свет, нам пора идти.
   В крохотном почтовом отделении и магазинчике сувениров напротив продавались чайные полотенца и жестяные коробки с печеньем, на которых была нарисована ратуша Гилдхолл, аккуратная, стилизованная, черно-белая, полосатая, совсем не похожая на настоящую.
   – Напоминает «зебру», пешеходный переход, – заметила я, и Тео рассмеялся.
   Я повернулась, чтобы взглянуть на настоящую ратушу на противоположной стороне площади. Мне хотелось еще раз увидеть, как солнечные лучи сверкают на поблекшей известке, как они играют на торцах брусьев и бревен, как переливаются на черепичной крыше и как окрашивают каждую стену здания в разные цвета, отчего оно выглядит солидным и основательным.
   – Когда… Сколько, вы сказали, ему лет, этому зданию?
   – Если верить Криспину, оно было построено в начале шестнадцатого столетия. Эпоха Тюдоров, наверное, если выражаться вашим английским языком.
   – Это был обычный дом?
   – Не совсем. Это был зал собраний, очевидно, для членов гильдий. Здесь собирались ремесленники, торговцы и тому подобная публика, чтобы договориться о ценах на шерсть, специи или изделия из железа, а также принять в свои ряды тех, кто показал себя умелым мастером, и назначить их во главе кожевенников или хлеботорговцев.
   – Это очень легко себе представить, – сказала я. – За этими окнами. Через них ничего не видно, так что остается рассчитывать только на воображение. Совсем как в Холле, как сказал Криспин. Стивен или кто-нибудь еще… Он стоял на том же полу, поднимался и спускался по той же лестнице, чуть ли не дышал тем же воздухом… Порой мне кажется, что это его отражение в окне я тогда сфотографировала. Как и на негативах, дистанция между тем временем и этим совсем не чувствуется. А бывает, кажется, что ее нет совсем.
   – Нет совсем… – эхом откликнулся Тео и замолчал. После того как я сфотографировала то, что хотела, мы поехали назад, по тем же самым огромным ровным полям, колосящимся ячменем и пшеницей. Кое-где возвышались колокольни церквей, а иногда равнину прорезал овраг, на дне которого бежал ручей. А то вдруг из-за холма выныривала деревушка, жители которой вышли на воскресную послеобеденную прогулку, или среди деревьев мелькала ферма, на которой из-под осыпающейся штукатурки проступали цифры «1573», или на дорогу выскакивала детвора на велосипедах, останавливалась и махала нам руками.
   Когда мы вернулись к конюшне, Тео остановил машину на гравиевой дорожке, и мы вышли.
   – Идешь? – только и спросил он.
   Я поднялась вслед за ним наверх и включила кофеварку. Тео заговорил о лекции, которую читала Эва, о фотографии и о смерти.
   – Смерть? Вы имеете в виду, как на военных фотографиях? Я взглянула на его снимок, который Эва держала на своем письменном столе. Там он был в военной форме, на шее болтались потрепанные фотоаппараты, один рукав разорван, из прорехи торчат грязные бинты, а позади виднеется самолет с вращающимися пропеллерами. Тогда он был моложе, но, в общем, похож на себя сегодняшнего – смуглый, худощавый и сильный, готовый вот-вот рассмеяться.
   – Эва утверждает, что сюжеты всех фотографий, в сущности, исчерпываются двумя темами: смертью и временем. Мы сохраняем жизнь мгновению в серебре и химикатах, в то время как сама жизнь не сохраняется никогда, когда каждая клетка, не успев родиться, уже распадается, заменяется другой и снова распадается. Объект и его образ сосуществуют в течение той доли секунды, пока открывается и закрывается затвор камеры. После этого объект распадается, но образ его сохраняется неизменным.
   – Вы как будто говорите о призраках.
   Он ухмыльнулся.
   – Ох, Анна, у тебя, наверное, мурашки бегут по коже? Эва сказала бы, что фотография не дает ничему – и никому – погрузиться в нирвану, состояние вечного покоя.
   Я задумалась над его словами, но потом решила, что все равно многого не понимаю. Я пошевелилась и ощутила легкое неудобство – оказывается, плечи у меня успели даже обгореть. Я скосила взгляд и увидела, что на коже отпечатались белые полоски от бретелек топика.
   Тео сидел на одном из больших диванов, перед ним стояла чашка кофе. Счетчик фотоаппарата показал, что у меня осталось еще несколько кадров.
   – Не возражаете? – поинтересовалась я, поднимая его к лицу.
   Он кивнул. Свет, падавший из окна, ласково скользил по его щеке и замирал на губах, в том месте, где они бережно касались ободка чашки поцелуем. Я щелкнула его в тот момент, когда он наклонялся над кофе, а потом отдельно сфотографировала его руки.
   Рубашка у него была распахнута на груди, белые крылья воротничка оттеняли загорелую кожу и смуглую, крепкую шею, на которой виднелись набухшие жилы. В лучах солнечного света серебрилась щетина на подбородке. Она успела отрасти с утра, и по ней можно отсчитывать прошедшие часы, как по его лицу – годы, оставшиеся в прошлом. Годы разговоров и молчания залегли в глубоких складках от носа к уголкам губ. Годы, в течение которых он вглядывался в изображение под увеличителем, отпечатались в сеточке в уголках глаз. Годы, когда он, прищурившись, смотрел в видоискатель, избороздили его лоб морщинами, похожими на телефонные провода. Он знал слишком много и повидал не меньше. А я все смотрела и смотрела на него, и фотоаппарат в моих руках щелкал затвором всякий раз, когда я направляла его на то, что видела. При этом я не знала, сумела ли запечатлеть увиденное или то, что с ним сталось после долгих лет, проведенных по ту сторону объектива.
   Руки его по-прежнему обхватывали чашку. Она выглядела маленькой, белой и хрупкой.
   Пленка закончилась. Я положила фотоаппарат на колени и начала ее перематывать. Закончив, подняла голову и увидела, что Тео все еще смотрит на меня. Он улыбнулся, и я улыбнулась бы ему в ответ, но в эту секунду сердце у меня в груди замерло и сладко защемило. Наверное, это чувство нельзя было назвать счастьем, уж очень больно мне было, но я не знала другого подходящего слова. Я не могла описать это ощущение, оно распирало меня, грозило вырваться наружу и взлететь, и наконец я улыбнулась. Улыбка расцветала у меня на губах, и я никак не могла стереть ее с лица.
 
   Мы вошли в местечко Перне вскоре после того, как его оставили французы. Жители походили на ходячие трупы с желтой кожей, сквозь которую просвечивали кости. В воздухе висело жаркое марево, а они склонялись над кучами мусора у себя в садах и огородах, отпихивая ногами гниющие останки мула, рядом с которыми навеки упокоились братья и дети, навсегда лишившись возможности ходить и дышать. Посреди улицы лежит мертвая девушка, ее живот и ноги залиты засохшей кровью. Ее мать сидит у окна, она беременна еще одним ребенком, и, раскачиваясь взад и вперед, стонет от боли. Ей рассекли грудь саблей, и она плачет еще и оттого, что солдаты, не останавливаясь, проходят мимо, даже когда она умирает.
   Несколько магазинов пусты, в них нет ни зерна, ни хлеба, ни мяса. Все забрали французы. Наши солдаты находят винную лавку, но нам можно не беспокоиться о том, что следует поставить около нее часового, чтобы они не напились пьяными – в ней тоже ничего нет, кроме бочки вина, зеленого и маслянистого. Кто-то из солдат ударяет ногой по клепке, и на поверхность всплывает раздутая и черная рука. Повсюду слышен запах дыма и горелой плоти: позади лавки мы находим следы пожара. Я взбегаю наверх, чтобы посмотреть, не осталось ли там кого-нибудь. Там только мальчик, пришпиленный к стене эспонтоном[48] и брошенный умирать. У его ног лежит младенец, завернутый в какие-то тряпки. Он тоже мертв, на нем нет ран, только серая кожа безжизненно обвисает на тельце.
   Неопрятная куча военной формы в переулке оказывается французским драгуном. Ему вспороли живот до самого горла, а шею обмотали его же собственными кишками. Его товарища, скорчившегося в дверном проходе, кастрировали, но оставили в живых. Это работа наших союзников-партизан. Воздух в переулке густо пропитан вонью испражнений. Мимо, с трудом переставляя ноги, проходит старик и плюет в лицо обоим солдатам.

III

   Сезон охоты уже начался, и я неоднократно находил уважительные причины оставить дела и уехать в Лондон, но в течение тех недель, которые прошли с момента, как я отправил свое письмо мисс Дурвард, я не мог не думать о том, как она его читает. Душевная легкость и приподнятое настроение, с которым я садился тогда за стол, чтобы изложить на бумаге историю своей любви, на следующий же день могли смениться гнетущим страхом, что я навлек на себя ее отвращение или непонимание. От этого самые изысканные блюда казались безвкусными, а близкие друзья – далекими и холодными. Мои опасения и дурные предчувствия только усиливались оттого, что я сознавал, что не рассказал ей все сразу, что утаил от нее ту часть своей жизни, которую она может счесть наиболее значимой – хотя сам я так, увы, не считал. Но наступало утро, мое душевное состояние снова улучшалось, пусть даже причиной тому была такая невинная вещь, как чудесный восход солнца, который я наблюдал, бреясь перед зеркалом. В равной мере настроение мое способна была поднять шуточка Стеббинга, когда мы сидели у его камина и я следил за выражением подвижной стороны его лица, пока он размышлял над проблемой человеческого или рыночного свойства, которую я преподнес ему. Я еще несколько раз видел того мальчугана и даже задумывался, есть ли у него дом и кто-нибудь, кто воспитывает его и присматривает за ним.
   Но по большей части мысли мои занимало нечто совсем другое. Я не оставил себе копии письма, отправленного мисс Дурвард. Впрочем, это не мешало мне сознавать, что в безмолвии глухой деревенской ночи, когда только шуршание крыс или уханье совы нарушает тишину, я излил на бумаге свою душу с такой откровенностью и прямотой, каких никогда еще не имел случая или повода выразить.
   Конюхи и их помощники были не в восторге оттого, что кому-то из них приходилось каждый день наведываться в Бери только затем, чтобы я мог получить письма сразу после возвращения с утренней верховой прогулки. Я был не в силах ждать, когда почтальон сам доставит их мне. Но, пока я ожидал ответа мисс Дурвард с нетерпением, которое отнюдь не уменьшало мой страх, по той же самой дороге почтовый дилижанс принес мне известия совсем иного порядка.
   Невзирая на все мое беспокойство, я не мог отдохнуть и успокоиться, равно как не был уверен в том, что действия, которые эти известия вынудили меня предпринять, были правильными. Собственно говоря, именно поэтому я и решил изложить ей причины, которыми руководствовался в своих поступках.
 
   Моя дорогая мисс Дурвард!
   Я не ищу себе оправдания за то, что снова пишу вам, причем так скоро, что мое предыдущее письмо едва успело попасть к вам и вы наверняка не имели возможности ответить на него, даже если хотели. Но у меня появилось некое иррациональное ощущение, что все происшедшее со мной с момента написания письма было вызвано как раз тем, что я наконец нашел в себе силы поведать вам свою историю. Складывается впечатление, что существует некая сверхъестественная сила, способная оказывать свое действие, невзирая на прошедшие годы и расстояния.
   Мне представляется, впрочем, что я легко смогу объяснить свои поступки и действия, которые намерен предпринять, если продолжу повествование с того самого момента, на котором я его прервал. Вы уже знаете, как случилось, что мне пришлось оставить армию и найти себе подходящее занятие, сопровождая путешественников по полям сражений, что вполне обеспечивало меня средствами к существованию. Подобное занятие неизбежно привело к тому, что я вновь оказался в Португалии, а потом и в Испании. Следует отметить, что если бы не требования моих подопечных, справедливо полагавших, что обеспечение их приятного времяпрепровождения и благополучия должно быть моей первейшей заботой, я бы незамедлительно начал поиски Каталины, не щадя собственных сил и денежных средств. Но, каковы бы ни были мои желания, я оказался зависимым от прихотей и кошельков своих работодателей, так что минуло несколько месяцев, прежде чем у меня появилось достаточно свободного времени и денег, чтобы отправиться в Бера.
   Дом был пуст. Там, где раньше царили чистота и порядок, я обнаружил лишь оконный ставень, бессильно повисший на одной петле, и сорняки, пустившие корни в щелях между черепичными плитками крыши. Под дождем и туманом я переходил от дома к дому, совершая паломничество, в цели которого боялся признаться даже себе самому. Но если мой испанский снова стал беглым, этого никак нельзя было сказать о моих собеседниках. Вскоре мне удалось выяснить, что отец Каталины умер, а семья исчезла. Они всегда держались особняком, эти castilianos[49]. Девушка? Кто знает… Может быть, священник? Это было так давно, во время войны, когда все менялось слишком быстро. А теперь, сеньор англичанин, просим прощения, но наступили тяжелые времена и нам надо работать.
   Священник жил в небольшом мрачном домике рядом с церковью. Неухоженная и неряшливая домоправительница впустила меня, сделав реверанс, и, переваливаясь как утка, заковыляла к хозяину, чтобы объявить о моем приходе. Наш последующий разговор, хотя он и состоялся три с половиной года назад, я до сих пор помню дословно.
   К моему облегчению, он обратился ко мне на кастильском диалекте испанского языка, но стоило мне объяснить ему природу своих разысканий, как лицо его окаменело и он весьма недружелюбно поинтересовался, почему английский солдат интересуется испанской девушкой. Долгое путешествие из Лиссабона дало мне достаточно времени, чтобы тщательно отрепетировать свою речь.
   – В те дни, падре, когда мой полк был расквартирован здесь, я имел возможность познакомиться с ее семьей. Так что после смерти ее брата и, как мне только что рассказали, ее отца я хотел бы убедиться, что с ней все в порядке и о ней есть кому позаботиться.
   Народу Испании, заявил он, особенно женской его половине, нелегко пришлось во время войны, когда страна была оккупирована английскими войсками.
   Я вспылил и ядовито заметил, что французская оккупация была ничуть не лучше, а французы показали себя жестокими и бессердечными. Но в мои намерения не входило нажить в его лице врага, поэтому я смягчил свой обличительный тон и заметил, что вообще война – это грязное дело, падре, и людей, которые ею занимаются, нельзя назвать херувимами. Мне всего лишь хотелось удостовериться в том, продолжал я, что сеньорита Маура жива и здорова. Разумеется, он волен был полагать, что я намеревался произвести небольшую репарацию за то, что невинные люди пострадали от наших соединенных усилий, направленных на избавление мира от корсиканского монстра.
   Он хранил молчание, а я пытался рассмотреть, бьется ли вообще сердце под его черной сутаной. Он не был старым или пожилым. Пухленький и розовощекий, хотя в доме не было заметно следов достатка. Он сидел, выпрямившись и сложив руки на коленях. Наконец он заговорил:
   – Сеньорита Маура в безопасности, и она должна быть счастлива. Ее батюшка скончался в канун праздника очищения, на следующий год. Поэтому его дщерь предпочла удалиться в доминиканский женский монастырь Сан-Тельмо в Сан-Себастьяне спустя несколько дней. Мать-настоятельница отписала мне, что она достойно завершила свое послушничество и дала окончательные обеты. Насколько мне известно, она до сих пор пребывает там. Не знаю, какие несбыточные надежды я имел неосторожность питать до сего момента, но я уставился на него так, словно все они мгновенно разбились в прах. Он удивленно приподнял брови в ответ на мое затянувшееся молчание, но я не намеревался дать ему возможность заподозрить меня в том, что я желал бы разузнать подробности. Я поднялся, поблагодарил его за то, что он вселил успокоение в мою мятущуюся душу, и пожелал всего доброго.
   Он тоже встал, позвонил в колокольчик, а потом воздел руку и пробормотал no-латыни благословение, которое я не дал себе труда выслушать. Домоправительница распахнула передо мной дверь его кабинета.
   Когда я выходил, священник обронил:
   – А что сталось с ребенком, мне неведомо. Я замер.
   – С ребенком?
   – Она была беременна, когда покидала Бера, – заявил он и распрощался со мной.
   Домоправительница выглядела непроницаемой и невозмутимой. Может быть, она просто не говорила по-испански. Уходя, я в нерешительности остановился у ящичка для пожертвований, висевшего на входной двери, на котором было начертано «Рог los Pobres»[50], но потом сунул горсть монет в руку первого попавшегося нищего.