Страница:
Я лежал и смотрел, как первые лучи солнца озаряют уютную и привлекательную спальню, которую мадам Планшон сочла возможным предоставить мне, руководствуясь двоякими мотивами: нашей старой дружбой и моим вновь обретенным благосостоянием. Я находился не в Испании, хотя и несколько ближе к ней, чем раньше, и вполне отдавал себе отчет в том, что подобная близость неспособна сделать мою любовь еще сильнее, равно как время и расстояние не могут погасить ее, поскольку она стала неотъемлемой частью меня самого. Но каким-то непостижимым для меня образом, образом, который не имел ничего общего ни с принадлежностью, ни с местом рождения или родным языком, я вдруг ощутил, что очутился в таком месте, где мог питать обоснованные надежды на то, что прошлое и настоящее будут мирно сосуществовать здесь.
Когда я проснулся во второй раз – поскольку мое благоприобретенное довольство победило старую солдатскую привычку вставать ни свет ни заря, – солнце уже взошло. Одной рукой я позвонил в колокольчик, чтобы мне принесли воду для бритья и кофе, а второй извлек из большого серванта свежую рубашку. Она была только что отутюжена, да и кофе прибыл очень быстро. Я осознал, что едва ли стоит тратиться и хлопотать для того, чтобы остановиться именно в «Лярк-ан-сьель», это никоим образом не отразится на исполнении моих пожеланий и отношении к моим вещам.
Я оделся и позавтракал, отклонив предложение мадам Планшон вызвать для меня экипаж. Шла последняя неделя апреля, и день был яркий и теплый, и легкий ветерок доносил чарующий аромат лесов Форе-де-Суанье, раскинувшихся к югу от города. Один из ароматов я вскоре распознал. Не успел я распроститься с шумом и суетой внутреннего дворика гостиницы, как с дальнего конца улицы донесся крик:
– Muguets! Venez, M’selles, ’dames, ’sieurs! Les plus belles – les vraiesfleurs du printemps! Venez acheter![11]
Обладательница звонкого голоса угадала мои намерения еще до того, как я сам сумел разобраться в них, и оказалась рядом, словно фея, материализовавшаяся в лучах весеннего солнца. Она протянула мне небольшой букетик майских ландышей, завернутых в бумажный фунтик. Их белые головки-колокольчики легонько подрагивали. Опуская монету в ее не очень чистую ладонь, я вдруг услышал плач и, удивленно взглянув вниз, заметил, что под шалью у нее привязана годовалая светловолосая девочка. Цветочница переложила корзинку в другую руку, подтянула корсет и прижала головку ребенка к груди, которую малышка жадно обхватила губами.
– Прошу прощения, месье, – пробормотала цветочница, нимало не смущенная, снова прикрывая девочку шалью, – но я не выношу, когда она плачет. Я ведь не шокировала вас, месье, а?
– Все в порядке, пустяки, – отозвался я.
– Своего первенца я оставляла с нянькой, но он, бедняжка, так и не успел вырасти. Подхватил лихорадку, и я потеряла его. Когда у меня родилась дочурка, я поклялась Деве Марии, что меня никогда не разлучат с ней.
– Я не имею ничего против, вы меня ничуть не шокировали. – Я дал ей еще несколько монет. Ладонь у нее была теплой и влажной. – Bonjour,[12] милочка.
– Да хранят вас святые угодники, месье! – крикнула она мне вслед и возобновила свой концерт: – Muguets! Venez, M’selles, ’dames, ’sieurs! Les plus belles – les vraiesfleurs du printemps! Venez acheter!
Я направился к центру города и через несколько минут оказался перед большим кафе, которое хорошо помнил по прежним приездам, рядом находился «Театр дю Саблон». Пока я готовился к отъезду из Керси, у меня было слишком мало времени, чтобы предупредить знакомых, которые еще оставались в Брюсселе, о своем приезде, так что выяснилось, что ни на этот, ни на какой-то другой вечер особых планов у меня не было. Трезво оценив положение, я предпринял кое-какие меры, а именно запомнил время начала вечернего представления, после чего, войдя в кафе, потребовал кофе, чернила, ручку и бумагу.
Моя дорогая мисс Дурвард!
Прежде чем написать, как вы о том просили, что я вполне благополучно прибыл в Брюссель, я должен извиниться за то, что принудил вас скрыть от своего семейства письмо, о котором вы упоминаете. Я отчетливо помню те обидные и даже оскорбительные слова, и меня охватывает чувство стыда при мысли о том, что я подверг вас опасности разоблачения со стороны вашего батюшки и презрения со стороны вашей матушки. Сейчас мне остается только поздравить вас с тем, что вы не утратили присутствия духа и сообразительности, громко и быстро прочитав это злополучное письмо вслух. Насколько я понимаю, поверх того наброска, на котором я изобразил плоть и кровь своих солдат, вы сумели нарисовать образ величественных кукол, которых весь мир предпочитает видеть в качестве героев. Я также преклоняюсь перед вашими либеральными взглядами и широким кругозором. Вы были так любезны, что даже позволили себе высказать предположение, что в мои намерения не входило оскорбить чьи-либо чувства. В качестве предлога, не способного, впрочем, извинить меня, я готов признать, что наша с вами переписка касалась столь многих тем и стала настолько либеральной в выборе объекта для критики и высказывании своего мнения, что я уже давно перестал ограничивать себя, дословно передавая все пришедшие мне в голову мысли и образы. В случае если у вас возникли хотя бы малейшие опасения в том, что моя безответственность сделала наше дальнейшее общение невозможным, я, разумеется, при первой же оказии верну ваши письма и надеюсь взамен получить от вас мои послания. Мне останется лишь сожалеть о содеянном и надеяться, что вы, и только вы сама, можете выступать в роли единственного достойного судии вашего поведения.
Сознавая, что и у вас нет желания представать перед своей семьей в качестве ее члена, вовлеченного в тайную переписку, предлагаю вашему вниманию следующую историю, которая может послужить примером армейской жизни во время военной кампании и которая, на мой взгляд, угодит любому вкусу.
Поскольку невозможно быть уверенным в том, что полковой обоз, перевозивший такие скромные удобства, как чай и одеяла, окажется под рукой по окончании изнурительного дневного марша, у многих офицеров вошло в привычку, как это случалось и в других подразделениях, поручать эти предметы первой необходимости вниманию мальчишки-португальца…
Поскольку я намеревался лишь убить вечер, то не обратил особого внимания на то, какое именно представление решил осчастливить своим присутствием. Я занял кресло в центре партера под яростным светом газовых фонарей и огляделся по сторонам. Моими соседями оказались весьма жизнерадостные личности, от которых пахло ничуть не лучше, чем от моих собственных солдат. Впрочем, вместо запаха черного пороха нос мой уловил ароматы, выдававшие их принадлежность к множеству профессий: мясника, владельца гостиницы, джентльмена-гуляки в изрядном подпитии, знатной дамы и даже, вы не поверите, дубильщика-кожевенника.
Оркестр умолк, первые актеры вышли на сцену и начали диалог, и тут до меня дошло, что хотя пьеса именовалась на афише как Un conte d’hiver,[13] на самом деле это была, вне всякого сомнения, «Зимняя сказка» Шекспира.
Мой французский, к величайшему сожалению, оставлял желать лучшего, равно, впрочем, как и игра некоторых актеров. Царь Леонтий оказался обладателем громоподобного голоса, он чрезмерно жестикулировал и походил на недалекого необразованного полковника. Царь Поликсен был пьян, и вообще в их исполнении комедия выглядела издевательством над последователями Мольера. В партере мои соседи весело чистили апельсины и обсуждали события минувшего дня, а леди и джентльмены в ложах вставали и выходили, когда им заблагорассудится. Газовые фонари в зрительном зале горели приглушенным, неярким светом, отчего все внимание поневоле устремлялось на сцену, в противоположность освещенным свечами и масляными лампами театрам моей юности. Однако же в шипящем и ослепительно ярком свете новых фонарей на сцене в первую очередь бросались в глаза рваные и штопаные чулки, макияж, которому не удавалось заставить тусклые глаза выглядеть яркими, и улыбки, таявшие и расплывавшиеся от жары.
Мне была известна и сама «Зимняя сказка», и то, чем она заканчивается. Царица Гермиона была не более мертва, чем актриса, исполнявшая ее роль, равно как она не лишилась и дочери. Тем не менее поступь Гермионы, отягощенная вынашиваемым ею ребенком и ее честностью, болью отдавалась в моем теле, проникая в самое сердце. Так когда-то звучали на камнях мостовой города мои первые робкие шаги после того, как я лишился ноги. Ее ребенок был забыт на морском берегу в то самое время, как отец малышки размышлял о своих несбывшихся надеждах. А когда Пердиту нашли, уже взрослую и красивую девушку, и она встала перед холодной мраморной статуей своей матери, самый невзыскательный зритель времен королевы Елизаветы не мог бы смотреть постановку с большим удивлением и изумлением, чем я. А я смотрел, как потерявшийся ребенок вдохнул жизнь в окаменевшую мать, и та ожила.
Эта сцена настолько ошеломила и потрясла меня, в ней столь странным и причудливым образом переплелось мое собственное прошлое и будущее, о котором я не мог даже мечтать, что некоторое время я сидел неподвижно, а аплодисменты вокруг постепенно затихали. Опомнившись и придя в себя, я скомкал носовой платок и сунул его в карман, нащупал трость и поспешно встал, чтобы не оказаться объектом для насмешек. И все-таки при возвращении по опустевшим улицам в гостиницу «Лярк-ан-сьель» все, на чем останавливался мой взор, казалось исполненным некоего тайного, глубокого смысла, который я скорее ощущал сердцем, нежели понимал умом. Перчатка, небрежно смятая и лежащая в кругу света от фонаря; клетчатая лента, привязанная кем-то к ограждению, и ее поблекшие некогда яркие цвета в желтом свете уличного фонаря; ребенок, в нерешительности стоящий на перекрестке, где сходились целых пять улиц; мужчина и женщина, прижавшиеся друг к другу в темноте дверного проема. Казалось, что передо мной развертывается некое действо, в каждом мгновении которого соединились прошлое и будущее.
Встряхнув головой, чтобы отогнать наваждение, я обнаружил, что стою перед гостиницей. Я чувствовал себя усталым и разбитым, как если бы не слезал с коня целый день, поэтому, не задерживаясь в фойе, прямиком направился к лестнице.
– Un petit Cognac pour M’sieur?[14] – предложила мадам Планшон, когда я кивком головы поздоровался с ней.
– Нет, благодарю вас, – отказался я и поставил ногу на первую ступеньку.
– О, одну минуточку, месье, для вас почта, – сказала она и поспешила в контору.
Адрес на конверте был надписан рукой мисс Дурвард. Должно быть, он разминулся с письмом, которое я сегодня утром отправил из кафе. «Наверное, где-нибудь на пути от Гента до побережья», – решил я, переворачивая конверт. Он был достаточно толстым, чтобы внушить мне надежду, что в нем лежат, по крайней мере, два листа бумаги. Так оно и оказалось на самом деле. Вслед за пожеланиями счастливого пути и надежды на то, что я прибыл и устроился вполне благополучно, следовало сообщение о помолвке миссис Гриншоу и скорой свадьбе.
«Мистер Барклай, владелец предприятий по производству и продаже бумаги, является давним и добрым деловым партнером моего батюшки, – писала мисс Дурвард. – Он несколько старше Хетти и проживает в Ливерпуле; мы поддразниваем Хетти, говоря, что она вверяет свою судьбу человеку, проживающему на берегах Мерси! Он вдовец, а его сестра, которая вела хозяйство и присматривала за его домом, недавно скончалась. У него нет своих детей, но он очень расположен к Тому. Мои родители единодушны в том, что его можно считать прекрасной партией, и брак обещает оказаться удачным для всех заинтересованных сторон».
Я дочитал письмо до конца, приняв к сведению просьбу мисс Дурвард набросать для нее карту расположения и передвижения войск в битве при Ватерлоо, а также предоставить кое-какую информацию относительно униформы Шотландского стрелкового полка, после чего задул свечу и долго лежал без сна. Уже не в первый раз меня неприятно поразило то, что боль в несуществующей ступне мучила меня сильнее, чем ощущение усталости в другой, живой и действующей конечности. Наконец эти фантомные боли унялись настолько, что я погрузился в тревожное забытье. Мне снились кошмары, которые, впрочем, хотя и неприятные для моего сознания, а точнее, подсознания, которому пришлось пережить их наяву, по обыкновению растаяли с первыми лучами солнца, лязгом молочных бидонов и грохотом тележек с овощами.
Утром я попытался убедить себя в том, что мое нежелание отвечать мисс Дурвард вызвано отнюдь не известием о помолвке ее сестры – кто мог отказать миссис Гриншоу в праве на заслуженное счастье? – а тем, что я еще не получил от нее заверений в том, что наша переписка должна непременно продолжаться. Я твердо решил, что буду ждать этих вышеупомянутых заверений, а пока ничто не мешает навестить один типографский магазинчик гравюр и эстампов, известный мне еще из прежней жизни. Я рассудил, что у них вполне может наличествовать в продаже карта Ватерлоо, которая послужит прекрасным дополнением к моим усилиям.
Было еще слишком рано для того, чтобы перед витриной магазина собралась толпа зевак. Я постоял некоторое время у входа, возобновляя свое знакомство со столь любимыми в Нидерландах скандалами о коррумпированности и семейственности. С таким же успехом я мог стоять и на Пэлл-Мэлл в Лондоне, если не обращать внимания на то, что церковные сановники, ставшие жертвой карикатуристов, носили кардинальские шапки, а политики были одеты по последней парижской моде.
В стеклянной витрине магазина отражались снующие по улице мужчины, женщины и тележки с товарами. Мое собственное отражение, в свою очередь, разбилось на несколько фрагментов, разделенное оконными панелями. «Ни одна женщина в мире не рискнула бы назвать меня красавцем, но, с другой стороны, – подумал я, – в моей внешности нет ничего отталкивающего и неприятного». Я был высок – пять панелей, по крайней мере, если судить по меркам изготовителя эстампов, широкоплеч, не слишком дороден, но и не особенно худощав. Лицо мое и глаза ничем не выдавали болезнь, таящуюся у меня в крови, и теперь, когда я мог позволить себе нанимать хорошего портного, никто не догадался бы о моем увечье, пока не заприметил моей хромоты во время ходьбы. Впрочем, и тогда вряд ли кто-либо мог заподозрить, что моя тросточка свидетельствует не о наличии мелкой травмы, полученной на охоте и скрываемой брюками хорошего покроя, а о полном отсутствии у меня ступни. Равно как и о том, что плоть ниже колена у меня вся покрыта шрамами там, где когда-то находилась здоровая нога. Именно отвращение к подобному увечью заставило миссис Гриншоу отвернуться от меня и толкнуло ее в объятия престарелого торговца бумагой, который уже похоронил одну супругу. «Никто ни о чем не догадается, – думал я, разглядывая стеклянную панель, в которой отражалась моя нога. – Ни одна женщина, во всяком случае». Но подобные мысли не могли меня утешить, поскольку я понимал, что рано или поздно желание либо чувство долга непременно подведет такую женщину к тому, что она осознает неполноценность – и ущербность – своего покровителя и заступника.
Отражение домов позади меня сменилось видом подъехавшего экипажа, из которого на мостовую в шорохе нижних юбок шагнула леди, немедленно поднявшаяся по ступенькам в магазин. Сообразив, что торчу перед витриной уже достаточно долгое время, я последовал за ней.
Продавец разложил на прилавке три карты и приложил все усилия, дабы заинтересовать меня гравюрой нового монумента пруссакам, установленного в местечке Пляснуа, но я не обратил на нее особого внимания. Владелец лавки сам обслуживал женщину, и ее голос, негромкий и приятный, звучал столь отчетливо, несмотря на грохот и лязг прессов, что во мне зародилась несомненная уверенность в том, что я уже слышал его раньше.
Я стал вспоминать своих прежних друзей по Брюсселю, но она явно не могла быть чьей-либо супругой или дочерью, хотя и обладала каштановыми волосами и карими глазами, столь характерными для уроженки Брабанта. Да и говорила она чересчур правильно для знатной дамы, что позволяло заподозрить ее в несколько ином, не столь благородном происхождении. Сделав вид, будто изучаю карту, которую продавец положил на прилавке далеко от меня, – я заметил, что она была отпечатана в Париже, чем и объяснялись многочисленные ошибки в масштабе, размерах, диспозиции и передвижениях армии союзников, – я принялся исподтишка разглядывать свою невольную спутницу.
Она была хорошо и неброско одета и рассматривала театральную афишку с изображением женщины с поднятыми вверх, как у марионетки, руками, означающими универсальный жест удивления и узнавания. Как явствовало из подписи внизу, на афишке была запечатлена мадемуазель Метисе в роли Гермионы в постановке Une conte d’hiver, par William Shakespeare.[15] Так вот где я видел ее раньше! У меня вырвался невольный вздох, и женщина, подняв голову, взглянула на меня.
– Вам нравится рисунок, месье?
– Прошу прощения, мадемуазель. Я видел ваше выступление прошлым вечером.
– А теперь я сошла со сцены в обычную жизнь. Вам понравилась пьеса?
– Очень, мадемуазель.
– По-моему, вы англичанин. Что вы думаете по поводу нашей попытки поставить здесь Шекспира?
– Она была очень удачной.
– Благодарю вас.
Женщина взяла с прилавка еще один оттиск с тем же рисунком. Вот только линии гравировки на нем были заполнены блестками, кусочками кружев и галунов, осколками изумрудов и рубинов, золотыми и серебряными паутинками и перламутром, так что в пыльных столбах света, падавшего из окон, фигурка сверкала и переливалась подобно панцирю некоего экзотического создания. Мадемуазель Метисе разжала пальчики в перчатках, и оттиск спланировал обратно на прилавок. Владелец магазина с поклоном собрал эстампы.
– У меня нет сомнений, мадемуазель, что они будут продаваться очень хорошо.
Она наклонила голову в знак согласия, и я отметил, как шелковые завязки шляпки скользнули по ее щеке.
– Чем больше блесток, тем лучше, я полагаю.
– Таковы вкусы публики, мадемуазель. Но для знатоков… – Он сделал знак рукой, и продавец поспешил в заднюю комнату.
Мадемуазель Метисе с улыбкой повернулась ко мне:
– Боюсь, месье, что вы сочтете это проявлением обычного женского тщеславия.
– Вовсе нет, – ответил я, хотя при виде столь привлекательной женщины, отстраненно рассматривающей собственное изображение, мне вдруг захотелось узнать, какие мысли посещают в этот момент ее хорошенькую головку.
– Поскольку такие эстампы будут сделаны в любом случае, независимо от моего желания, лучше уж как-то повлиять на процесс их изготовления. Кроме того, мы не можем позволить себе, чтобы публика забыла о нас.
Я уже открыл рот, чтобы сказать «Никто не сможет забыть вас, мадемуазель», но тут вернулся продавец, бережно держа в руках большой оттиск-эстамп, который владелец магазина взял у него и с поклоном положил перед женщиной на прилавок.
На нем была выгравирована мадемуазель Метисе в образе Андромахи, и линии на рисунке столь нежно, бережно и тщательно выписывали роскошный классический наряд, который соскальзывал у нее с плеча, что казалось, будто вот-вот раздастся легкое шуршание атласа и шелков, падающих на землю. Она во все глаза смотрела на призрачного Гектора, и линии ее чувственного рта изгибались в возвышенной и благородной скорби.
– В прошлом году мадемуазель Метисе позировала для месье Терверена, о чем он давно мечтал, – поймав мой взгляд, сообщил владелец, – и он оказал нам честь, разместив у нас заказ на изготовление оттисков и эстампов. Мы использовали бумагу двух видов, одна из которых дешевле, поскольку следует помнить, что изысканный вкус не всегда идет рука об руку с благосостоянием. Но можете быть уверены, что бумага эта все равно хорошего качества. Ведь подобная работа из разряда тех, которые знатоки предпочитают хранить долгие годы, тогда как обычные сувениры отправляются на свалку довольно быстро.
– Может быть, – обронила мадемуазель Метисе. – Я должна идти. У меня в десять часов репетиция. – Когда я открыл и придержал для нее дверь магазина, она на мгновение приостановилась, взглянула на меня и сказала: – Сегодня вечером мы даем Le manage de Figaro.[16] Вам известна эта постановка?
– Я знаком с ней, мадемуазель.
– Если появится желание посмотреть ее, я смогу это устроить. Просто обратитесь в билетную кассу.
– Это очень любезно с вашей стороны. Я с радостью воспользуюсь вашим предложением.
В приоткрытую дверь ворвался шаловливый весенний ветер, и в витрине рядом с нами карикатуры на разжиревших церковников и двуликих министров затрепетали вперемежку с патриотическими песнями, изображениями величественных кораблей, идущих под всеми парусами, и символами любви и скорби. Она сбежала по ступенькам, я последовал за ней.
– Вам следует зайти к нам после спектакля, – бросила она через плечо, – и рассказать, что вы о нем думаете. Я распоряжусь, чтобы вас пропустили за кулисы. – Внезапно она резко повернулась и протянула мне руку. – Какое имя, месье, я должна назвать в билетной кассе?
Ее миниатюрная рука, обтянутая перчаткой, показалась мне невесомой, теплой и твердой. Я отвесил низкий поклон.
– Майор Стивен Фэрхерст, к вашим услугам, мадемуазель Метисе.
– Катрийн Метисе… Майор? Думаю, мы можем сказать commandant[17] Фэрхерст.
Произнесенное по-французски, собственное звание прозвучало для меня непривычно, поскольку я привык слышать его лишь в качестве обозначения воинского звания опасного, но поверженного противника. У нас более не было достойного недруга, и отныне нашими врагами, как заявило правительство, должны считаться мастеровые, ремесленники и голодные дети. Мадемуазель в ответ на мое молчание рассмеялась теплым, ласковым смехом. Я встрепенулся и проводил ее к экипажу. Когда я закрывал дверцу, она сказала:
– A bientot, Monsieur le commandant![18]
Знакомство с мадемуазель Метисе быстро переросло в дружбу. Свободного времени у меня было хоть отбавляй, а она относилась к тем женщинам, которые, поставив перед собой какую-либо цель – будь то роль, которую следовало выучить, или построение дружеских отношений, – решительно принимались задело. Я смотрел, как она играла Гермиону, Сюзанну, Андромаху; она приглашала меня составить ей компанию на дружеских ужинах с друзьями, и я наблюдал за ней в роли себя самой. Она принимала знаки внимания со стороны мужчин и женщин с таким изяществом, словно под взглядом художника-портретиста, и даже возвращала их в ответ. Но тем не менее я был удивлен, когда однажды вечером, провожая ее домой после ужина в обществе актеров и театральных критиков, получил приглашение подняться в ее апартаменты на рю де л’Экуйе. Сонный консьерж впустил нас. Ему так явно хотелось вернуться в объятия Морфея, что у меня не возникло опасений относительно того, что он может сделать какие-либо нежелательные выводы.
– Моя кузина уже наверняка спит, – сказала мадемуазель Метисе, поднимаясь первой и показывая дорогу. – Она настоящий жаворонок, поэтому спать ложится рано. Бедная кузина Элоиза! Она поступила очень разумно, согласившись приехать сюда и остаться жить со мной, когда я перебралась в Брюссель. И я намерена сделать все от меня зависящее, чтобы она не передумала.
Я постучал в дверь квартиры, и служанка средних лет почти мгновенно распахнула ее.
– Bonsoir,[19] Мейке. Мы с майором Фэрхерстом сами о себе позаботимся.
Служанка взяла ее накидку, мою шляпу и тросточку, окинула взглядом приставной столик с фруктами, сыром и вином и поспешно удалилась. Мадемуазель Метисе присела на краешек софы, стоявшей у камина.
– Прошу вас, угощайтесь, майор. Я вынул пробку из графина.
– Могу я предложить вам вина, мадемуазель?
– Пожалуйста, зовите меня Катрийн. Да, налейте немного, если вам не трудно. Я надеюсь, вы составите мне компанию.
Это оказался превосходный кларет, который прекрасно смотрелся в хрустальном бокале.
– Простите за нескромный вопрос. Почему вас не назвали «Катрин», на французский манер?
– Моя мать была фламандкой, и меня назвали в ее честь, так что можете считать меня полукровкой. Так это, кажется, называется.
Я подал ей бокал, и она жестом предложила мне присесть рядом. Она поднесла вино к губам и отпила маленький глоточек, а я не мог оторвать взгляд от кружевной манжеты у нее на запястье и выше, от кружев и розового атласа, едва прикрывавших ложбинку груди. Она опустила бокал. Я быстро отвел глаза и сделал добрый глоток кларета, чтобы скрыть свое смущение.
Когда я проснулся во второй раз – поскольку мое благоприобретенное довольство победило старую солдатскую привычку вставать ни свет ни заря, – солнце уже взошло. Одной рукой я позвонил в колокольчик, чтобы мне принесли воду для бритья и кофе, а второй извлек из большого серванта свежую рубашку. Она была только что отутюжена, да и кофе прибыл очень быстро. Я осознал, что едва ли стоит тратиться и хлопотать для того, чтобы остановиться именно в «Лярк-ан-сьель», это никоим образом не отразится на исполнении моих пожеланий и отношении к моим вещам.
Я оделся и позавтракал, отклонив предложение мадам Планшон вызвать для меня экипаж. Шла последняя неделя апреля, и день был яркий и теплый, и легкий ветерок доносил чарующий аромат лесов Форе-де-Суанье, раскинувшихся к югу от города. Один из ароматов я вскоре распознал. Не успел я распроститься с шумом и суетой внутреннего дворика гостиницы, как с дальнего конца улицы донесся крик:
– Muguets! Venez, M’selles, ’dames, ’sieurs! Les plus belles – les vraiesfleurs du printemps! Venez acheter![11]
Обладательница звонкого голоса угадала мои намерения еще до того, как я сам сумел разобраться в них, и оказалась рядом, словно фея, материализовавшаяся в лучах весеннего солнца. Она протянула мне небольшой букетик майских ландышей, завернутых в бумажный фунтик. Их белые головки-колокольчики легонько подрагивали. Опуская монету в ее не очень чистую ладонь, я вдруг услышал плач и, удивленно взглянув вниз, заметил, что под шалью у нее привязана годовалая светловолосая девочка. Цветочница переложила корзинку в другую руку, подтянула корсет и прижала головку ребенка к груди, которую малышка жадно обхватила губами.
– Прошу прощения, месье, – пробормотала цветочница, нимало не смущенная, снова прикрывая девочку шалью, – но я не выношу, когда она плачет. Я ведь не шокировала вас, месье, а?
– Все в порядке, пустяки, – отозвался я.
– Своего первенца я оставляла с нянькой, но он, бедняжка, так и не успел вырасти. Подхватил лихорадку, и я потеряла его. Когда у меня родилась дочурка, я поклялась Деве Марии, что меня никогда не разлучат с ней.
– Я не имею ничего против, вы меня ничуть не шокировали. – Я дал ей еще несколько монет. Ладонь у нее была теплой и влажной. – Bonjour,[12] милочка.
– Да хранят вас святые угодники, месье! – крикнула она мне вслед и возобновила свой концерт: – Muguets! Venez, M’selles, ’dames, ’sieurs! Les plus belles – les vraiesfleurs du printemps! Venez acheter!
Я направился к центру города и через несколько минут оказался перед большим кафе, которое хорошо помнил по прежним приездам, рядом находился «Театр дю Саблон». Пока я готовился к отъезду из Керси, у меня было слишком мало времени, чтобы предупредить знакомых, которые еще оставались в Брюсселе, о своем приезде, так что выяснилось, что ни на этот, ни на какой-то другой вечер особых планов у меня не было. Трезво оценив положение, я предпринял кое-какие меры, а именно запомнил время начала вечернего представления, после чего, войдя в кафе, потребовал кофе, чернила, ручку и бумагу.
Моя дорогая мисс Дурвард!
Прежде чем написать, как вы о том просили, что я вполне благополучно прибыл в Брюссель, я должен извиниться за то, что принудил вас скрыть от своего семейства письмо, о котором вы упоминаете. Я отчетливо помню те обидные и даже оскорбительные слова, и меня охватывает чувство стыда при мысли о том, что я подверг вас опасности разоблачения со стороны вашего батюшки и презрения со стороны вашей матушки. Сейчас мне остается только поздравить вас с тем, что вы не утратили присутствия духа и сообразительности, громко и быстро прочитав это злополучное письмо вслух. Насколько я понимаю, поверх того наброска, на котором я изобразил плоть и кровь своих солдат, вы сумели нарисовать образ величественных кукол, которых весь мир предпочитает видеть в качестве героев. Я также преклоняюсь перед вашими либеральными взглядами и широким кругозором. Вы были так любезны, что даже позволили себе высказать предположение, что в мои намерения не входило оскорбить чьи-либо чувства. В качестве предлога, не способного, впрочем, извинить меня, я готов признать, что наша с вами переписка касалась столь многих тем и стала настолько либеральной в выборе объекта для критики и высказывании своего мнения, что я уже давно перестал ограничивать себя, дословно передавая все пришедшие мне в голову мысли и образы. В случае если у вас возникли хотя бы малейшие опасения в том, что моя безответственность сделала наше дальнейшее общение невозможным, я, разумеется, при первой же оказии верну ваши письма и надеюсь взамен получить от вас мои послания. Мне останется лишь сожалеть о содеянном и надеяться, что вы, и только вы сама, можете выступать в роли единственного достойного судии вашего поведения.
Сознавая, что и у вас нет желания представать перед своей семьей в качестве ее члена, вовлеченного в тайную переписку, предлагаю вашему вниманию следующую историю, которая может послужить примером армейской жизни во время военной кампании и которая, на мой взгляд, угодит любому вкусу.
Поскольку невозможно быть уверенным в том, что полковой обоз, перевозивший такие скромные удобства, как чай и одеяла, окажется под рукой по окончании изнурительного дневного марша, у многих офицеров вошло в привычку, как это случалось и в других подразделениях, поручать эти предметы первой необходимости вниманию мальчишки-португальца…
Поскольку я намеревался лишь убить вечер, то не обратил особого внимания на то, какое именно представление решил осчастливить своим присутствием. Я занял кресло в центре партера под яростным светом газовых фонарей и огляделся по сторонам. Моими соседями оказались весьма жизнерадостные личности, от которых пахло ничуть не лучше, чем от моих собственных солдат. Впрочем, вместо запаха черного пороха нос мой уловил ароматы, выдававшие их принадлежность к множеству профессий: мясника, владельца гостиницы, джентльмена-гуляки в изрядном подпитии, знатной дамы и даже, вы не поверите, дубильщика-кожевенника.
Оркестр умолк, первые актеры вышли на сцену и начали диалог, и тут до меня дошло, что хотя пьеса именовалась на афише как Un conte d’hiver,[13] на самом деле это была, вне всякого сомнения, «Зимняя сказка» Шекспира.
Мой французский, к величайшему сожалению, оставлял желать лучшего, равно, впрочем, как и игра некоторых актеров. Царь Леонтий оказался обладателем громоподобного голоса, он чрезмерно жестикулировал и походил на недалекого необразованного полковника. Царь Поликсен был пьян, и вообще в их исполнении комедия выглядела издевательством над последователями Мольера. В партере мои соседи весело чистили апельсины и обсуждали события минувшего дня, а леди и джентльмены в ложах вставали и выходили, когда им заблагорассудится. Газовые фонари в зрительном зале горели приглушенным, неярким светом, отчего все внимание поневоле устремлялось на сцену, в противоположность освещенным свечами и масляными лампами театрам моей юности. Однако же в шипящем и ослепительно ярком свете новых фонарей на сцене в первую очередь бросались в глаза рваные и штопаные чулки, макияж, которому не удавалось заставить тусклые глаза выглядеть яркими, и улыбки, таявшие и расплывавшиеся от жары.
Мне была известна и сама «Зимняя сказка», и то, чем она заканчивается. Царица Гермиона была не более мертва, чем актриса, исполнявшая ее роль, равно как она не лишилась и дочери. Тем не менее поступь Гермионы, отягощенная вынашиваемым ею ребенком и ее честностью, болью отдавалась в моем теле, проникая в самое сердце. Так когда-то звучали на камнях мостовой города мои первые робкие шаги после того, как я лишился ноги. Ее ребенок был забыт на морском берегу в то самое время, как отец малышки размышлял о своих несбывшихся надеждах. А когда Пердиту нашли, уже взрослую и красивую девушку, и она встала перед холодной мраморной статуей своей матери, самый невзыскательный зритель времен королевы Елизаветы не мог бы смотреть постановку с большим удивлением и изумлением, чем я. А я смотрел, как потерявшийся ребенок вдохнул жизнь в окаменевшую мать, и та ожила.
Эта сцена настолько ошеломила и потрясла меня, в ней столь странным и причудливым образом переплелось мое собственное прошлое и будущее, о котором я не мог даже мечтать, что некоторое время я сидел неподвижно, а аплодисменты вокруг постепенно затихали. Опомнившись и придя в себя, я скомкал носовой платок и сунул его в карман, нащупал трость и поспешно встал, чтобы не оказаться объектом для насмешек. И все-таки при возвращении по опустевшим улицам в гостиницу «Лярк-ан-сьель» все, на чем останавливался мой взор, казалось исполненным некоего тайного, глубокого смысла, который я скорее ощущал сердцем, нежели понимал умом. Перчатка, небрежно смятая и лежащая в кругу света от фонаря; клетчатая лента, привязанная кем-то к ограждению, и ее поблекшие некогда яркие цвета в желтом свете уличного фонаря; ребенок, в нерешительности стоящий на перекрестке, где сходились целых пять улиц; мужчина и женщина, прижавшиеся друг к другу в темноте дверного проема. Казалось, что передо мной развертывается некое действо, в каждом мгновении которого соединились прошлое и будущее.
Встряхнув головой, чтобы отогнать наваждение, я обнаружил, что стою перед гостиницей. Я чувствовал себя усталым и разбитым, как если бы не слезал с коня целый день, поэтому, не задерживаясь в фойе, прямиком направился к лестнице.
– Un petit Cognac pour M’sieur?[14] – предложила мадам Планшон, когда я кивком головы поздоровался с ней.
– Нет, благодарю вас, – отказался я и поставил ногу на первую ступеньку.
– О, одну минуточку, месье, для вас почта, – сказала она и поспешила в контору.
Адрес на конверте был надписан рукой мисс Дурвард. Должно быть, он разминулся с письмом, которое я сегодня утром отправил из кафе. «Наверное, где-нибудь на пути от Гента до побережья», – решил я, переворачивая конверт. Он был достаточно толстым, чтобы внушить мне надежду, что в нем лежат, по крайней мере, два листа бумаги. Так оно и оказалось на самом деле. Вслед за пожеланиями счастливого пути и надежды на то, что я прибыл и устроился вполне благополучно, следовало сообщение о помолвке миссис Гриншоу и скорой свадьбе.
«Мистер Барклай, владелец предприятий по производству и продаже бумаги, является давним и добрым деловым партнером моего батюшки, – писала мисс Дурвард. – Он несколько старше Хетти и проживает в Ливерпуле; мы поддразниваем Хетти, говоря, что она вверяет свою судьбу человеку, проживающему на берегах Мерси! Он вдовец, а его сестра, которая вела хозяйство и присматривала за его домом, недавно скончалась. У него нет своих детей, но он очень расположен к Тому. Мои родители единодушны в том, что его можно считать прекрасной партией, и брак обещает оказаться удачным для всех заинтересованных сторон».
Я дочитал письмо до конца, приняв к сведению просьбу мисс Дурвард набросать для нее карту расположения и передвижения войск в битве при Ватерлоо, а также предоставить кое-какую информацию относительно униформы Шотландского стрелкового полка, после чего задул свечу и долго лежал без сна. Уже не в первый раз меня неприятно поразило то, что боль в несуществующей ступне мучила меня сильнее, чем ощущение усталости в другой, живой и действующей конечности. Наконец эти фантомные боли унялись настолько, что я погрузился в тревожное забытье. Мне снились кошмары, которые, впрочем, хотя и неприятные для моего сознания, а точнее, подсознания, которому пришлось пережить их наяву, по обыкновению растаяли с первыми лучами солнца, лязгом молочных бидонов и грохотом тележек с овощами.
Утром я попытался убедить себя в том, что мое нежелание отвечать мисс Дурвард вызвано отнюдь не известием о помолвке ее сестры – кто мог отказать миссис Гриншоу в праве на заслуженное счастье? – а тем, что я еще не получил от нее заверений в том, что наша переписка должна непременно продолжаться. Я твердо решил, что буду ждать этих вышеупомянутых заверений, а пока ничто не мешает навестить один типографский магазинчик гравюр и эстампов, известный мне еще из прежней жизни. Я рассудил, что у них вполне может наличествовать в продаже карта Ватерлоо, которая послужит прекрасным дополнением к моим усилиям.
Было еще слишком рано для того, чтобы перед витриной магазина собралась толпа зевак. Я постоял некоторое время у входа, возобновляя свое знакомство со столь любимыми в Нидерландах скандалами о коррумпированности и семейственности. С таким же успехом я мог стоять и на Пэлл-Мэлл в Лондоне, если не обращать внимания на то, что церковные сановники, ставшие жертвой карикатуристов, носили кардинальские шапки, а политики были одеты по последней парижской моде.
В стеклянной витрине магазина отражались снующие по улице мужчины, женщины и тележки с товарами. Мое собственное отражение, в свою очередь, разбилось на несколько фрагментов, разделенное оконными панелями. «Ни одна женщина в мире не рискнула бы назвать меня красавцем, но, с другой стороны, – подумал я, – в моей внешности нет ничего отталкивающего и неприятного». Я был высок – пять панелей, по крайней мере, если судить по меркам изготовителя эстампов, широкоплеч, не слишком дороден, но и не особенно худощав. Лицо мое и глаза ничем не выдавали болезнь, таящуюся у меня в крови, и теперь, когда я мог позволить себе нанимать хорошего портного, никто не догадался бы о моем увечье, пока не заприметил моей хромоты во время ходьбы. Впрочем, и тогда вряд ли кто-либо мог заподозрить, что моя тросточка свидетельствует не о наличии мелкой травмы, полученной на охоте и скрываемой брюками хорошего покроя, а о полном отсутствии у меня ступни. Равно как и о том, что плоть ниже колена у меня вся покрыта шрамами там, где когда-то находилась здоровая нога. Именно отвращение к подобному увечью заставило миссис Гриншоу отвернуться от меня и толкнуло ее в объятия престарелого торговца бумагой, который уже похоронил одну супругу. «Никто ни о чем не догадается, – думал я, разглядывая стеклянную панель, в которой отражалась моя нога. – Ни одна женщина, во всяком случае». Но подобные мысли не могли меня утешить, поскольку я понимал, что рано или поздно желание либо чувство долга непременно подведет такую женщину к тому, что она осознает неполноценность – и ущербность – своего покровителя и заступника.
Отражение домов позади меня сменилось видом подъехавшего экипажа, из которого на мостовую в шорохе нижних юбок шагнула леди, немедленно поднявшаяся по ступенькам в магазин. Сообразив, что торчу перед витриной уже достаточно долгое время, я последовал за ней.
Продавец разложил на прилавке три карты и приложил все усилия, дабы заинтересовать меня гравюрой нового монумента пруссакам, установленного в местечке Пляснуа, но я не обратил на нее особого внимания. Владелец лавки сам обслуживал женщину, и ее голос, негромкий и приятный, звучал столь отчетливо, несмотря на грохот и лязг прессов, что во мне зародилась несомненная уверенность в том, что я уже слышал его раньше.
Я стал вспоминать своих прежних друзей по Брюсселю, но она явно не могла быть чьей-либо супругой или дочерью, хотя и обладала каштановыми волосами и карими глазами, столь характерными для уроженки Брабанта. Да и говорила она чересчур правильно для знатной дамы, что позволяло заподозрить ее в несколько ином, не столь благородном происхождении. Сделав вид, будто изучаю карту, которую продавец положил на прилавке далеко от меня, – я заметил, что она была отпечатана в Париже, чем и объяснялись многочисленные ошибки в масштабе, размерах, диспозиции и передвижениях армии союзников, – я принялся исподтишка разглядывать свою невольную спутницу.
Она была хорошо и неброско одета и рассматривала театральную афишку с изображением женщины с поднятыми вверх, как у марионетки, руками, означающими универсальный жест удивления и узнавания. Как явствовало из подписи внизу, на афишке была запечатлена мадемуазель Метисе в роли Гермионы в постановке Une conte d’hiver, par William Shakespeare.[15] Так вот где я видел ее раньше! У меня вырвался невольный вздох, и женщина, подняв голову, взглянула на меня.
– Вам нравится рисунок, месье?
– Прошу прощения, мадемуазель. Я видел ваше выступление прошлым вечером.
– А теперь я сошла со сцены в обычную жизнь. Вам понравилась пьеса?
– Очень, мадемуазель.
– По-моему, вы англичанин. Что вы думаете по поводу нашей попытки поставить здесь Шекспира?
– Она была очень удачной.
– Благодарю вас.
Женщина взяла с прилавка еще один оттиск с тем же рисунком. Вот только линии гравировки на нем были заполнены блестками, кусочками кружев и галунов, осколками изумрудов и рубинов, золотыми и серебряными паутинками и перламутром, так что в пыльных столбах света, падавшего из окон, фигурка сверкала и переливалась подобно панцирю некоего экзотического создания. Мадемуазель Метисе разжала пальчики в перчатках, и оттиск спланировал обратно на прилавок. Владелец магазина с поклоном собрал эстампы.
– У меня нет сомнений, мадемуазель, что они будут продаваться очень хорошо.
Она наклонила голову в знак согласия, и я отметил, как шелковые завязки шляпки скользнули по ее щеке.
– Чем больше блесток, тем лучше, я полагаю.
– Таковы вкусы публики, мадемуазель. Но для знатоков… – Он сделал знак рукой, и продавец поспешил в заднюю комнату.
Мадемуазель Метисе с улыбкой повернулась ко мне:
– Боюсь, месье, что вы сочтете это проявлением обычного женского тщеславия.
– Вовсе нет, – ответил я, хотя при виде столь привлекательной женщины, отстраненно рассматривающей собственное изображение, мне вдруг захотелось узнать, какие мысли посещают в этот момент ее хорошенькую головку.
– Поскольку такие эстампы будут сделаны в любом случае, независимо от моего желания, лучше уж как-то повлиять на процесс их изготовления. Кроме того, мы не можем позволить себе, чтобы публика забыла о нас.
Я уже открыл рот, чтобы сказать «Никто не сможет забыть вас, мадемуазель», но тут вернулся продавец, бережно держа в руках большой оттиск-эстамп, который владелец магазина взял у него и с поклоном положил перед женщиной на прилавок.
На нем была выгравирована мадемуазель Метисе в образе Андромахи, и линии на рисунке столь нежно, бережно и тщательно выписывали роскошный классический наряд, который соскальзывал у нее с плеча, что казалось, будто вот-вот раздастся легкое шуршание атласа и шелков, падающих на землю. Она во все глаза смотрела на призрачного Гектора, и линии ее чувственного рта изгибались в возвышенной и благородной скорби.
– В прошлом году мадемуазель Метисе позировала для месье Терверена, о чем он давно мечтал, – поймав мой взгляд, сообщил владелец, – и он оказал нам честь, разместив у нас заказ на изготовление оттисков и эстампов. Мы использовали бумагу двух видов, одна из которых дешевле, поскольку следует помнить, что изысканный вкус не всегда идет рука об руку с благосостоянием. Но можете быть уверены, что бумага эта все равно хорошего качества. Ведь подобная работа из разряда тех, которые знатоки предпочитают хранить долгие годы, тогда как обычные сувениры отправляются на свалку довольно быстро.
– Может быть, – обронила мадемуазель Метисе. – Я должна идти. У меня в десять часов репетиция. – Когда я открыл и придержал для нее дверь магазина, она на мгновение приостановилась, взглянула на меня и сказала: – Сегодня вечером мы даем Le manage de Figaro.[16] Вам известна эта постановка?
– Я знаком с ней, мадемуазель.
– Если появится желание посмотреть ее, я смогу это устроить. Просто обратитесь в билетную кассу.
– Это очень любезно с вашей стороны. Я с радостью воспользуюсь вашим предложением.
В приоткрытую дверь ворвался шаловливый весенний ветер, и в витрине рядом с нами карикатуры на разжиревших церковников и двуликих министров затрепетали вперемежку с патриотическими песнями, изображениями величественных кораблей, идущих под всеми парусами, и символами любви и скорби. Она сбежала по ступенькам, я последовал за ней.
– Вам следует зайти к нам после спектакля, – бросила она через плечо, – и рассказать, что вы о нем думаете. Я распоряжусь, чтобы вас пропустили за кулисы. – Внезапно она резко повернулась и протянула мне руку. – Какое имя, месье, я должна назвать в билетной кассе?
Ее миниатюрная рука, обтянутая перчаткой, показалась мне невесомой, теплой и твердой. Я отвесил низкий поклон.
– Майор Стивен Фэрхерст, к вашим услугам, мадемуазель Метисе.
– Катрийн Метисе… Майор? Думаю, мы можем сказать commandant[17] Фэрхерст.
Произнесенное по-французски, собственное звание прозвучало для меня непривычно, поскольку я привык слышать его лишь в качестве обозначения воинского звания опасного, но поверженного противника. У нас более не было достойного недруга, и отныне нашими врагами, как заявило правительство, должны считаться мастеровые, ремесленники и голодные дети. Мадемуазель в ответ на мое молчание рассмеялась теплым, ласковым смехом. Я встрепенулся и проводил ее к экипажу. Когда я закрывал дверцу, она сказала:
– A bientot, Monsieur le commandant![18]
Знакомство с мадемуазель Метисе быстро переросло в дружбу. Свободного времени у меня было хоть отбавляй, а она относилась к тем женщинам, которые, поставив перед собой какую-либо цель – будь то роль, которую следовало выучить, или построение дружеских отношений, – решительно принимались задело. Я смотрел, как она играла Гермиону, Сюзанну, Андромаху; она приглашала меня составить ей компанию на дружеских ужинах с друзьями, и я наблюдал за ней в роли себя самой. Она принимала знаки внимания со стороны мужчин и женщин с таким изяществом, словно под взглядом художника-портретиста, и даже возвращала их в ответ. Но тем не менее я был удивлен, когда однажды вечером, провожая ее домой после ужина в обществе актеров и театральных критиков, получил приглашение подняться в ее апартаменты на рю де л’Экуйе. Сонный консьерж впустил нас. Ему так явно хотелось вернуться в объятия Морфея, что у меня не возникло опасений относительно того, что он может сделать какие-либо нежелательные выводы.
– Моя кузина уже наверняка спит, – сказала мадемуазель Метисе, поднимаясь первой и показывая дорогу. – Она настоящий жаворонок, поэтому спать ложится рано. Бедная кузина Элоиза! Она поступила очень разумно, согласившись приехать сюда и остаться жить со мной, когда я перебралась в Брюссель. И я намерена сделать все от меня зависящее, чтобы она не передумала.
Я постучал в дверь квартиры, и служанка средних лет почти мгновенно распахнула ее.
– Bonsoir,[19] Мейке. Мы с майором Фэрхерстом сами о себе позаботимся.
Служанка взяла ее накидку, мою шляпу и тросточку, окинула взглядом приставной столик с фруктами, сыром и вином и поспешно удалилась. Мадемуазель Метисе присела на краешек софы, стоявшей у камина.
– Прошу вас, угощайтесь, майор. Я вынул пробку из графина.
– Могу я предложить вам вина, мадемуазель?
– Пожалуйста, зовите меня Катрийн. Да, налейте немного, если вам не трудно. Я надеюсь, вы составите мне компанию.
Это оказался превосходный кларет, который прекрасно смотрелся в хрустальном бокале.
– Простите за нескромный вопрос. Почему вас не назвали «Катрин», на французский манер?
– Моя мать была фламандкой, и меня назвали в ее честь, так что можете считать меня полукровкой. Так это, кажется, называется.
Я подал ей бокал, и она жестом предложила мне присесть рядом. Она поднесла вино к губам и отпила маленький глоточек, а я не мог оторвать взгляд от кружевной манжеты у нее на запястье и выше, от кружев и розового атласа, едва прикрывавших ложбинку груди. Она опустила бокал. Я быстро отвел глаза и сделал добрый глоток кларета, чтобы скрыть свое смущение.