Уж девять лет сыну. Читает бойко, до всего любопытен. Обкусанным ногтем тычет, крутя земную сферу, в разные страны и столицы.
   – Которая страна, – спрашивает отец, – в недавних годах отыскана?
   – Америка. Вон она!
   – А где великаны живут, в три сажени ростом? Мураши с теленка? Жены летучие?
   Смеется. «Александрию» – про тезку своего – не читал. Не сказок хочет от отца – покажи ему воинские артикулы! Борис заказал сыну семеновский кафтанчик, для экзерсиса приставил Федора.
   – Война еще долго будет?
   – Глупый ты… Долго, без тебя не кончится.
   – Ты правду скажи!
   Конца воистину не видно. Две войны раздирают, топчут Европу.
   На западе схватились короли старые, соперники исконные – Людовик и Леопольд. У цесаря союзники – голландцы, англичане, пруссаки – сила необозримая, наседает на французов и испанцев на суше и на море. Баталии окончательной пока нет.
   И на востоке европском гистория еще не решила – быть или не быть империи Свейской, захватившей земли прибалтийские, бранденбургские, проникшей ныне мечом своим в Польшу. Быть или не быть России державой могучей, удержит ли она выходы к морю, пробитые у Нарвы, в устье Невы, или напрасны были труды и потери и великие пережитые страхи?
   Северные потентаты молодые, начальствуют в войсках сами. Давно ли Карл забавлялся во дворце тем, что рубил саблей свиней и баранов, лил кровь скотскую на ковры, на полы наборные? А саксонец Август, сгибающий, подобно Петру Алексеевичу, пальцами подкову, отличался в Мадриде на бое быков, яко ловкий убивец. Венценосцы отчаянные, упорные ведут сию войну.
   Положим, Август, лихой в потехах, стратегом оказался слабым. Битый шведами постоянно, упал духом, кажет противнику зад. Того гляди, и саксонскую корону бросит к ногам Карла. Польскую уже потерял. В Варшаве шведы посадили на престол Станислава Лещинского, многие паны уже изъявили ему послушание.
   Карла виктории русские куража не лишили, вести о взятии его крепостей принимает, как говорят, со смехом – мол, отлично, пускай подержат, потом все равно возвратят!
   Да мало ли что говорят… Борис исправно посылает Губастова за «Ведомостями» – купец в суконном ряду продает листки, напечатанные славянскими литерами, по денежке за штуку. Сколь можно судить, кампания в Польше протекает в столкновениях мелких, движение полков рисует арабески непонятные. Постигнуть намерения царя невозможно.
   Астры – свидетели небесные! Доступен ли вашему взору исход войны?
   Ответа ясного Борис от них не получил. Гибели ни ему, ни царскому величеству звезды не предрекают.
   И то хорошо.

22

   Рано утром, до рассвета, Федор Губастов выпустил порезвиться жеребенка Арапку – голенастого, шаловливого своего любимца. Улица еще спала. Арапка валялся, вскидывая копытца, тихонько ржал. Внезапно Федор заметил на снегу, в ложбине, неестественную черную тень. Она задвигалась, обрела руки, поползла, оставляя за собой темный след.
   Бориса накануне пользовал медикус, уложил его, испотевшего на банном полке, в постель и сделал кровопускание. Князь погрузился в забытье столь глубокое, что очнулся лишь около полудня.
   В спальне маячил человек, солнечный луч то зажигал копну русых волос, то высвечивал руку с какой-то бумагой.
   – Я, князь-боярин…
   Майор брезгливо замотал головой – Губастов совал ему грязную, мятую бумажонку. Шибало потом и еще чем-то. Вроде кровь на ней…
   – Убери! Фу, мерзость!..
   В тот же миг сон слетел, цидула смутно взывала к нему вереницей цифр, пропадавших в бурых пятнах.
   – Откуда?!
   – Так я ж говорю, князь-боярин…
   Цидулу нес незнакомый человек, должно быть юрод, богомолец, потому как под полушубком был обмотан железной цепью с крестами. Кто-то саданул его по голове, верно, караульщик. Трещотки чуть ли не всю ночь заливались.
   – Где он?
   – Помер, князь-боярин. Ноги мне обхватил и отдал душу…
   Губастов наклонился, чтобы уразуметь предсмертное бормотанье. Юрод поминал царицу и письмо, доверенное ему. Кем? Можно полагать, царицей же. Достать письмо юрод сам не мог, слепо тянулся рукой к поясу. Азовец смекнул, отодрал кармашек, пришитый к штанам. Потом сволок мертвеца в проулок, где зияет заброшенный колодец.
   – Грешно этак, словно собаку… Да как иначе-то, князь-боярин?
   Догадался азовец снять и цепь с крестами – сбруя приметная. Найдут царицына нарочного не скоро и вряд ли опознают. Мало ли убогих людишек в нагольных овчинах!
   – Может, нашли уж, – отозвался Борис, спуская ноги с постели.
   Выследили, вытащили из колодца. Начали дознаваться, кто бросил его…
   – Ох, Федька! Вот пожалует в гости Ромодановский! Ох, Федька, Федька!
   Клянется, что спроворил, не промешкав и минуты, без шума, ото всех скрытно. Погоня уже утихла, улица была пустая, нигде не скрипнуло. Хорошо, если так…
   Отвозил бы князь-боярин холопа, сбыл досаду, да не за что. Другого ведь ничего не придумаешь. Оставлять юрода у ворот не следовало.
   Нет, не глупо поступил азовец.
   Пить с утра непривычно, но Борис хлебнул, прогнал холодок беспокойства. О чем пишет тут Евдокия – неважно. Главное, пишет тайно, цифрами. Коли обнаружится это, скажут, что он имеет с ней согласие. Чем тогда отговоришься?
   Вина усугубится тем, что цифирь – от него… Однажды, года четыре назад, развлекая царевича, показал ему, как можно подставлять числа вместо букв. Аз – четыре, буки – пять, веди – шесть, и далее по порядку… Вот она, потешка, перешедшая от сына к матери и обернувшаяся отнюдь не весело!
   «Братья мои!» – так обращалась Евдокия. Не только к нему – Борису, ко всем близким. Верно, в мыслях имела наперво Лопухина, но легкого пути для гонца своего не предвидела.
   Борис дочитывал письмо в светелке. Венецианские зеркала, пристальные, голые – князь-боярин пресекал попытки кормилицы завесить их, – следили со стен, засматривали в россыпь цифр, как сообщники.
   «Слышала я, что царь хочет женить Алексея»…
   Ах, вот оно что! Кровь поглотила некоторые слова. Похоже, далее следовало – «на немке». Без сомнения так, ибо Евдокия просит разведать, а коли подтвердится сей слух, то, елико возможно, препятствовать.
   С чего ей вообразилось? Разумом тронулась никак в Суздале! Какая еще женитьба!
   Положим, дела такие с маху не вершат… Ну и что же? Пускай на немке! В Европе любая фамилия потентатов, которую ни возьми, восприняла чужеземную кровь. Немка или итальянка, гречанка – не в том суть…
   В зеркалах, за спиной Куракина, размноженного десятикратно, металась в узкой келье низложенная царица, круглилось, морозно белело лицо Авраама Лопухина, ломкой тростинкой вытянулся Алексей. Они обступили вдруг, вопрошали – как он, Куракин, князь, дядька наследника, поступит с цифирной грамотой, которая жжет его, словно раскаленный уголь?
   Вспомнилось давнишнее:
   – Батюшка меня одной левой подкидывает. К потолку аж…
   Сказал невесело, с горечью, поразившей Куракина. Большие, чуть навыкате глаза смотрели внутрь себя. Лет восемь тогда было царевичу. Он жил под началом у матери. Отец появлялся как гость из другого, далекого мира.
   Вскоре начали поговаривать – царевич-де немцев не любит. И что ж мудреного – пустомеля Нейгебауэр, приставленный к нему, глупый, взбалмошный, надоевший всем интриган и сплетник, не мог внушить ни уважения, ни интереса к наукам.
   «Одной левой подкидывает…»
   Только зависть послышалась Куракину. Без ласковости сыновней, без восторга перед отцом. Мечтание о силе, могуществе – оно свойственно человеку, как утверждает иезуит Броджио.
   Последний раз дядя свиделся с племянником в покоренной Нарве. Война отменила для Алексея ученье в Дрездене. Бледен был, скучен, несловоохотлив. Мундир солдата бомбардирской роты болтался свободно, а казалось – душил. Победа не радовала царевича. Жаловался на отца – строг больно, велит быть при войске, в Москву не отпускает.
   Что ему мило дома – неизвестно. Молебствия, церковное пение, книги – но не те, которые Петр Алексеевич считает нужными для управления государством. Гюйсен, новый наставник, рассказывает: царевич уже шесть раз прочел Библию по-русски и по-немецки, а к наукам военным, чисельным равнодушен.
   Гюйсен – немец толковый, подлинно ученый, не то что тот, прежний… Слышно, уедет скоро с царским поручением за границу, и тогда не получит Алексей иных советов, кроме как от поповской братии. А она царевича к отцу не подвинет, напротив, пуще ожесточит.
   Как же быть?
   Жжет цидула, жжет нестерпимо… Жаль, Петр Алексеевич в Польше… Отдать бы ему и при том повиниться – сам, мол, вручил Евдокии средство сноситься с Москвой…
   – Ох, Мышелов, съедят тебя крысы! – послышалось вдруг. Явственно ощутил Борис присутствие звездного брата. А позади него возник Алексашка Меншиков. И хотя Петр Алексеевич слушает покаянную речь милостиво, на сердце у Бориса тяжело. Фаворит, обдав его насмешливым взглядом, подтянулся и шепчет на ухо царю. Что-то обидное для князя Куракина…
   И поделом ему, Куракину… Выходит, он ябедник мелкий, достойный лишь презрения, ябедник, пожинающий ненависть не только Евдокии, но многих старых фамилий и наследника престола. И ради чего? Добро бы важная причина – измена или иной злокозненный убыток короне… Женить Алексея царь не спешит. Придет пора – подберет невесту, вмешиваться никому не позволит.
   Лишь бы боги сохранили век царю…
   Нет, пользы ябеда не принесет. Пуще настроит царя против старого боярства. Алексашка будет ликовать и злорадствовать… Знатные семьи и без того обижены…
   Борис кликнул Губастова, велел помешать дрова в печке и кинул бумагу в огонь – движением нарочно небрежным. Пускай горит проклятая грамота! Оба – холоп и князь-боярин – смотрели, как пламя скрючило листок и обратило в пепел.
   – Понять ничего нельзя было, – сказал Борис как бы про себя.
   Внезапно, в накатах света от печки, вспыхнула на лице Губастова несносная усмешка Алексашки, нахального фаворита.
   – Не топчись тут! – крикнул князь-боярин. – Ступай!
   Покоя он не обрел, оставшись один. Не ровен час, станет известно от Евдокии, от Алексея или от кого другого: тайнописи обучил Куракин. К нему с цифирным посланием шел нарочный из Суздаля. И он сие непотребно скрыл.
   Что тогда?
   Ответы Борис складывал целый день. Кормилица клала на голову князеньке тряпки, смоченные в холодной воде. Ожили, впились в виски давние его враги – гипохондрия и меланхолия.

23

   В марте дни выдались солнечные, хвори душевные и телесные поутихли, и Борису вздумалось пойти в новый театрум, открытый царским повелением на Красной площади.
   Свежесрубленная комедийная хоромина запахом своим напоминала Борису воронежскую верфь. Разных званий люди сгрудились у входа, орали на подслеповатого ярыжку, бравшего плату. Князь переждал; дабы не обтираться в толпе, прочел прибитое к стене уведомление.
   Театрум обещал невиданное – не комедию, не трагедию, а пиесу ироическую, в честь одержанных побед.
   Рядом с Борисом на скамью грохнулся пузатый купчина. Отодвинуться было некуда. Купчина сопел, чесался, ерзал, не замечая майора-семеновца.
   Когда занавес раздернули, бородач перекрестился. Должно быть, принял персону в золотом венце, восседавшую на престоле, за богородицу. Не видел невежда доселе ничего, кроме действ из Священного писания.
   Виктория правой рукой подняла свиток, тряхнула раза три – карта развертывалась туго. Заголубело море, вскипевшее мелкими, острыми волнами, протянулась ломаная черта берега. Под песнь торжественную обернулись к публике Эстляндия и Лифляндия – земли, отвоеванные у Похитительницы, понимай – у короны свейской.
   Воины топтались, стукались копьями. Борис досадовал, видя, как нестройно они двинулись за Викторией к престолу Ревности. Стадо, а не войско! Поклонившись Ревности, воительница положила ей на колени свиток, затем увенчала венком лавров, сняв оный с себя. И все запели, воздев очи к небу:
 
   Даждь крепость и силу,
   Даждь и многоденствие и ко всякому делу
   Поспех благополучный.
   Даждь во брани всегда победу,
   Даждь здравие, державе крепость,
   Тишину безбедну.
 
   На этом представление кончилось. Сосредоточенно вонзаясь в толпу, двигался к выходу щуплый, гибкий человек в черном. Плащ иноземного покроя, подбитый мехом, был туго запахнут, дабы не мешал движениям. Борис узнал Элиаса Броджио и остановил его.
   – О, дорогой принц!
   Борис о приезде иезуита был извещен. Наглядевшись на лицедеев, удивление изобразил чрезвычайное. Подался было, чтобы обнять Броджио, но сдержал себя – тот ведь теперь особа знатная.
   – Рад, сердечно рад, – заговорил иезуит. – Это драгоценный подарок – застать вас в Москве… Вы заслуженный офицер, я слышал? Поздравляю, мой принц!
   – Монаршей милостью майор, – произнес Куракин, слегка приосанившись.
   – Ваш монарх умеет ценить преданность.
   – Равно как и ваш, падре, – ответил Борис, радуясь собственной находчивости.
   Он знал давно: иезуиты в Москву допущены. Решено сделать приятное цесарю. Элиас Броджио прислан как прокуратор миссии и как посол императора. Еще под Нарвой, в присутствии Куракина, решалось – следует ли открывать двери заведомому лазутчику. Царь сомнения отмел. Коли цесарь назначил Броджио, изъявлять протест неудобно. И чем он хуже любого другого? Напротив, удобен особливо, так как уже известно, с кем он в России имеет знакомство и какой цифирью ведет корреспонденцию.
   – Я не жалуюсь, мой принц, – сказал иезуит. – Я счастлив расположением двух монархов. Хотя наши потентаты ведут каждый свою войну, дружба между ними, хвала вседержителю, оттого не умалилась.
   Броджио, мелко семеня, по-гусиному выставляя вперед голову, осторожно обходил лужи. Тяжелая ткань плаща отливала на солнце то зеленым, то синим и словно пригибала к земле сутуловатую фигуру цесарского дипломата.
   – Прискорбна, – сказал Борис, – неудача короля Августа. Я чаю, император весьма огорчен.
   – Скандал, – вскинул руки Броджио. – Чудовищное надругательство над Польшей. Кто выбрал Станислава? Шведский генерал. Кто провозгласил королем? Один архиепископ Познанский. А между тем, по польским законам, мой дорогой принц, необходимо благословение двух владык церковных – Гнезненского и Куявского. Нет, нет, милый принц, император не признаёт и не согласится признать Лещинского.
   – А папа? – спросил Борис.
   – Его святейшество, – ответил Броджио истово, – столь же отрицательно относится к беззаконию. Кто такой Станислав? Что он сделал для Польши? Говорят, он понравился Карлу изящными манерами и послушанием. Послушанием, мой юный принц! Смазливый Пульчинелло, которого Карл дергает за веревочку… Могу вам сообщить, принц, – наши отцы повсюду расположены к Августу. Будем надеяться, он еще вернется в Варшаву.
   – Не везет ему, – вздохнул Борис. – Кабы император подсобил, иное было б дело…
   – Поверьте, мой принц, только война на западе мешает ему обратить оружие против Карла. Посудите сами, желаем ли мы видеть торжество лютеран?
   Положим, церковь дорога, а выгода дороже, подумал Куракин, но вслух поддакнул. Все, конечно, так, католическое величество не может сочувствовать шведам.
   Новым своим градусом Броджио упоен и речи держит, будто на аудиенции в высоких сферах. Что ж, сбивать его с насеста не след.
   – Моя голова, – сказал Борис, – дела политические плохо вмещает. Армия от сего далека. Вон как закрутилось! Мало в Европе свар из-за тронов разных – еще Ракоци корону себе примеряет. Императору, я чаю, великое огорчение.
   – Наглый изменник! – возмутился иезуит. – Император слишком занят, а то давно прихлопнул бы его. Уверяю вас, мой принц, царю надо остерегаться венгерского авантюриста. Его окружают французы, с ним шепчутся шведы…
   – И шведы? – подивился Борис.
   – Есть точные сведения, мой принц.
   Сочтя дальнейшие расспросы излишними, Куракин, помолчав, произнес рассеянно:
   – Слыхал я, Ракоци тигра держит при себе, ручного.
   Броджио продолжал кипеть:
   – Он сам хуже тигра… Подлый хищник, предатель… Виселица, отлучение от церкви, вот что им будет, всей шайке. Ох, мой принц, не знаю, кого рождает война изобильнее, героев или изменников?
   Красную площадь грело солнце, выпаривало талые воды.
   Свежо, весенне лучится многоцветный убор Василия Блаженного. На Лобном месте, на каменном раскате кострами пылают медные пушки. А внизу – до чего пронырливы купцы, алтынные души – врезаны лавки, норы подземные, с товаром скобяным, одежным, сбруйным. За храмом, ближе к реке – опять торговля, голосистое людское множество, перестук колес. Река еще не тронулась, на синем льду – горы мусора, наросшие за зиму.
   Пробившись мимо рыбного ряда, мучного, мясного, отыскали книжный. Тут закоулок тихий. От премудростей, затиснутых в кожу, печатных и писаных, пахнет бумажным тленом. Согбенный книжник в очках раскрыл перед майором-семеновцем «Поверенные воинские приемы, како неприятельские крепости силою брать» – труд обширный, с чертежами и картинками. Борис велел показать изделия немецких печатников и набрел на «Введение в гисторию европейскую» – сочинение, высоко ценимое царем Петром. Куракину давно желалось приобрести эту книгу в собственность.
   Очкастый запросил десять рублей. Сошлись на пяти. Иезуит купил карту Азии и пояснил Борису – орден Иисуса, утвердившись в Москве, готовится сделать новый шаг, в Китай.
   – И вы, принц, не с пустыми руками… Что у вас? Пуффендорф? Нет, нет, не прикоснусь, – и он отдернул пальцы, будто обжегся. – Мерзкое писание, мой принц. Гнусная хула на нашу церковь.
   Борис ответил, что сие на совести лютеранина, суждения же Пуффендорфа о потентатах гораздо умнее Макиавеллиевых.
   – Почему, мой принц?
   – Флорентинец о чем печется? О прибытке единственно для монарха. Пуффендорф же что ставит потентату в заслугу? Радение о пользе общей, о пользе для отечества. О том же и цесарское величество непрестанно твердит. За свое кровное воюем, падре. Мы испанского наследства не ищем.
   Вот уж это напрасно… Эх, слово не воробей, с лёта не воротишь!
   У рва, прорытого под сенью Кремля, у коновязи, цесарского посланника дожидалась пароконная повозка – скромная, обтянутая полосатой холстиной, ничем не украшенная.
   Чернявый мальчик-слуга распахнул дверцу возка, скалился на майора белозубо, с любопытством. Прокуратор миссии медлил.
   – Царю трудно, – сказал он. – Ходит слух, царь недоволен сыном. Это правда?
   Острый, упорный взгляд сверлил Бориса.
   – Царевич не рожден для баталий, – ответил он, подумав. – Сие отцу огорчительно.
   – Ваш племянник более прилежит сердцем к матери. И к недовольным вельможам. Между Москвой и Суздалем, я слышал, ведутся тайные сношения. Сие печально втройне. Жаль, царское величество не доверил сына императору.
   Возок удалился, проваливаясь в рытвины, а майор стоял, пригвожденный к месту. Занозой впились слова Броджио насчет недовольных вельмож, тайных сношений.
   Фу ты, проклятый чернорясник, точно подсмотрел!..
   Борис после того долго убеждал себя: нет же, не может он ничего знать. Глаза по всей Москве надобно иметь, чтобы заприметить случившееся той ночью…
   Ох, горькая Фортуна! Неужто всегда будет стучаться к нему юродивый с царицыным письмом, грозный покойник, лежащий на дне колодца!
 
 
   Падре в этот вечер сидел у себя в Немецкой слободе, в комнате, предоставленной ему генералом Розе – ревностным другом ордена. За отбытием генерала в Польшу покои, обитые коврами, пустовали. Военачальник был скуп, дрова кончались, и Броджио, занятый писаньем, часто вскакивал, разминал члены, стараясь согреться.
   «Князь Куракин отличился в сражениях, и царь, весьма к нему расположенный, открывает перед сим боярином знатнейшего рода поприще обширное. Как мне сообщили, для него намечено поручение дипломатическое. Напоминаю, что князь недурно владеет итальянским и немецким языками, что он получил образование…»
   Перо споткнулось. Венский двор не любит напоминаний. Однако смотря от кого… Теперь он, Броджио, вправе повысить голос, докладывая Хофбургу.
   «…в Венеции, – закончил иезуит. – Князь со мной осторожен, но из беседы с ним и с другими московитами явствует, как велик здесь интерес к венгерским мятежникам».
   Инструкция, врученная Элиасу Броджио, обязывает его строжайше – намерения царя в отношении Ракоци разведывать и сближению их всячески препятствовать. Дело сложное, почетное, первостепенной важности для империи… Если он, Броджио, преуспеет, крылья удачи вознесут его.
   Броджио забывает об экзерсисе, не чувствует холода, он захвачен зрелищем желаемого. На нем жаркий бархат кардинальской мантии. Связи его с польской знатью обеспечили ему в Варшаве пост первосвященника. Он запросто вхож к Вишневецким; к Мазепе, который стал гетманом коронным и, быть может, добивается престола… Чертоги, унизанные гербами, не рождают зависти, – у него, Броджио, увидевшего свет в захолустном приходе, среди пастухов и лесорубов, есть собственный замок. Где-нибудь на берегу Вислы или в Татрах…
   Послание свое Элиас отправил через два дня с купцом-австрийцем.
   В следующем письме, в мае, императорский посол сообщил: выезжает в Главную квартиру русской армии, где он будет просить у царя разрешение на поездку в Карлсбад для поправки здоровья. Несомненно, вояж сей предрешен. Да поможет всевышний обнаружить сокрытое!

24

   Майор Куракин и денщик Губастов двинулись в дорогу в первый день июня, когда река Москва, смыв груды непотребного да прихватив где забор, где баньку, вошла в берега.
   Вдогонку гоготали гуси, выпущенные на пустыри, бежали псы, задыхаясь от лая. Вился, вплетаясь в колеса, горький дымок от костров, в садах палили сухую листву. Москва пахла унавоженной, перевернутой заступом землей, можжевеловым веником, кислыми овчинами, кинутыми на солнце выжариваться.
   В Преображенском, перед дворцом, кроваво рдели тюльпаны, высаженные еще для Петра-отрока. Довелось ли ему с тех пор хоть раз полюбоваться дивным их цветением!
   Так же вот и он, Куракин – звездный брат царя, не имеет истинного дома, близкого сердцу, согретого амором…
   Погода выдалась ясная, возок в грязи не вязнет, так зато молотит по сухому тракту немилосердно. До костей донимает тряска. Подушек взяли дюжину, все равно не хватает. Губастов упарился, поправляя постель князю-боярину.
   – Болезнь вашего сиятельства для нас как нельзя кстати, – сказал Шафиров.
   Слова эти можно было бы счесть за дерзость, если бы секретарь тайных дел при канцлере Головкине говорил от себя, не от царского имени.
   Маячит, расплывается в полумраке возка толстяк Шафиров, белеет его умный большой лоб, черные иудейские глаза смотрят проникновенно и грустно.
   – Главное старание ныне – искать себе алиянсов, а от Карла союзников отвращать.
   Шафиров роду простого, купеческого – бог ведает как, из какой трущобы польской прибился он к царю. А пренебречь наставлениями секретаря тайных дел не изволь.
   – В целой Европе нет потентата, даже из мелких владык германских, для нас безразличного.
   Две войны, наша и испанская, затронули все державы до единой. Нам повезло, что Людовик – приятель шведа и турка – поглощен борьбой с цесарем. Надобно уметь из чужой ссоры себе извлечь выгоду. Посему интерес государственный повелевает нам безотлагательно завязать сношения с князем Ракоци, возмутившимся против австрийской короны. Появился новый потентат, владеющий ныне, почитай, всей Трансильванией. Дружбы с ним многие державы ищут.
   Встреча с ним, само собою, имеет быть под строжайшим секретом. Где и каким образом она учинится, Шафиров указать не мог.
   – В сей юдоли земной, – молвил он скорбно, – все быстротечно.
   Инструкцию подробную надлежит получить в Вильно, в Главной квартире, от его величества.
   Прав Шафиров – оттуда виднее…
   Дорога дальняя, у Бориса времени предовольно вопрошать будущее. Возникает Броджио, цесарский соглядатай. Как пить дать привяжется… Пороги Главной квартиры обивают вельможи польские, литовские, алеаты самые ненадежные. Да и кто надежен?
   – У дипломата, – сказал Шафиров, – одна опора есть неизменная – совесть его.
   Грустный взгляд секретаря тайных дел остановился при этом на Борисе, словно выжидая. А он нелепо смутился.
   Вдруг беда ждет его в Вильно… Вдруг в царских руках донос из Москвы…
   Юроду, без сомнения, наказано было нести письмо к Лопухину либо, при тесных обстоятельствах, к Куракину. Авраам, поди, узнал о том от царицы, выпустил ядовитый язык…
   Дремота слетает с Бориса, как только предстает он – воевода запечный, сосуд злости.
   Не раз и не два рисовал позиции планет по таблицам, взятым в путешествие. Итог один – наущением Венеры затеваются тайные козни против рожденного. Некие придворные ему вредят. Все же порушить карьеру злочинцы не в силах. Спасает рожденного доброе влияние Солнца.
   Надолго ли?
   Губастов, видя гипохондрию и меланхолию, напавшие на князя-боярина, заводил песню либо бранился потешно, свистя кнутищем.
   – Эй, скелеты, сучье отродье! Эх, сгинь, пропади, утопни и воскресни!
   Исправно называл денщик все примечательное, возникавшее впереди, – возвышенность, переправу, крепость, город. Майор, умостив тетрадь на коленях, вел дневные записки. Перо макал в чернильницу, приколоченную к стенке, – бронзовую, работы венецейской, в виде зева разинутого кабаньего.