Страница:
– Мне будет радость доказать царю ришпект. Ваш просвещенный государь…
Прапорщик глухо поддакивал. Кто с инструментом, кто с чаркой, а то просто с шуткой – все обгоняют его, князя Куракина, стремясь к царю.
Монах между тем уподобил царя Прометею, несущему животворный огонь. Вызволить народ из невежества, из варварства, возвеличить свою державу, расширить пределы христианского мира – нет благороднее призвания.
«Выходит, и мы варвары, – думал прапорщик. – Тем же миром и нас мажет. И мы не лучше крымцев». Борис усвоил из гистории: варвары суть те, кои лишь разрушают, проливают кровь безвинно. Великолепие Рима обратили в прах варвары. А мы что сделали худого?
Борис мрачнел, отъединялся. Броджио, заметив это, заговорил о другом. Надолго ли столь жестокая жара? Он не успел остыть в Вене после италского пекла, как очутился в пекле донском. Богу угодно испытать его силы. Сколь предпочтительно было бы сейчас сидеть в Вене или в Варшаве, дышать прохладой и возобновить прерванное сочинение! Впрочем, превратности пути и наблюдения в чужих странах обогащают, и время не следует считать потерянным.
– Я трактую предмет, достойный более зрелого ума, – говорит монах, потупившись. – Могущество, ясновельможный князь, могущество, коего столькие добиваются. Вы скажете, сей предмет разобран в книге Никколо Макиавелли…
Князь ничего не сказал, так как солгать постыдился.
– Возможно, сие дело на ваш язык не переложено. Предмет у Макиавелли есть могущество мирское. Он был учитель принца Медичи.
Сзади, сквозь тучу оводов, доносилось:
– Монах, а морда бритая…
– Немцы хитрые. Настригут шерсти с себя – вот и одежу справили.
Пехоту замыкают повозки, тарахтят, скрипят под грузом бочек с рыбой, с огурцами солеными, мешков с мукой, крупой. Стоит над обозом столб пыли, упершийся в небо.
– Предмет моего трактата есть инший. Влада Исуса Кристуса, влада церкви.
Бориса не так захватил предмет сочинения, как то, что Броджио сочинитель. Дома, в спальне, среди образов морщит желтый лоб Иоанн Златоуст – старец древний, согбенный над рукописаньем. Иного писателя словес книжных прапорщик не ждал встретить.
Ободренный вниманием князя, Броджио поведал цель трактата. Это есть уния, сиречь объединение церквей. Христианский мир расколот. Сие врагов Христа радует, а людей крещеных печалит. Султан ликует, его нечестивая власть вряд ли будет сокрушена, пока греческая церковь и римская не придут к согласию. Русский царь в нынешней войне не одинок, император сочувствует ему, однако гораздо выгоднее получить союзника единоверного.
Вмешался голос солдата, голос тонкий, натужный, отчаянный:
Ой, не белы-ы снеги-и-и-и…
Прапорщик вздрогнул, будто в лицо брызнуло снегом. Монах спросил:
– Сии солдаты кто есть? Стрельцы?
Невольно слетело с губ прапорщика хвастовство: нет, не стрельцы, солдаты хорошие, отборные, Семеновского полка.
Уже очертились в жаркой мгле минареты Азова и ненавистные каланчи. То и дело взлетало облачко выстрела над Доном, над лагерем, еще недоступным глазу, слитым со степью.
Палатку для Броджио поставили рядом с шатром Гордона. Вскоре услышал прапорщик, что доминикан царю представлен и что подарком – редкостной венской астролябией – его величество доволен.
Службу свою монах исполнял не лениво, вставал на заре, день-деньской носился по лагерю, навещая католиков, – с книгой священной под мышкой, со святыми дарами. А то бродил задумчиво, перебирая крупные, синие – размером со сливу – бусины на шнурке.
Всякий раз, завидев князя, являл учтивость, задерживался для разговора.
Царь поражает доминикана безмерно: сам стреляет из мортир, сам обходит позиции, не упускает малейшего изъяна. Когда спит монарх – неизвестно. Увы, верных слуг у царя мало!
– Варвары, – слышится Борису, и восторги Броджио он оставляет без отклика.
Ночное время прибывает, а сон короче. Ночь, густая, коварная, тысячи смертей таящая, не дозволяет покоя. Из траншемента пахнет золой, человечьим потом, гороховой похлебкой, позванивают голоса, придавленные необъятной темнотой, голоса фузелеров-семеновцев, голоса Руси, взбудораженной царем, устремившейся добывать себе море.
Рассказывал прапорщику ночной траншемент о неизбывной мужицкой беде, о хлебе из мякины с лебедой, о том, как пожаром выжигает поля засуха, как отнимает урожай саранча.
Случалось, прапорщика прошибала жалость, а подчас и страшили его солдатские речи.
Однажды он узнал голос Федьки Губастова – острый, насмешливый, хлестнувший прапорщика наотмашь. Каков холоп! Так-то он платит господину за милости!
– Петр Алексеич бояр прищемил. То-то ощерились не него, пузатая порода…
Князь невольно потрогал свой живот, отощавший от скудости, от лихорадок. Ох, Федька, просишь ты батогов! А между тем другой голос – хриплый, едкий – сетовал на засилье иноземцев. И опять вмешался Федька:
– Тебя, что ли, царь возьмет вместо немца? Твоя грамота – аз, буки, веди…
– Ехали медведи, – прогундосил кто-то со смешком и сплюнул.
Ну, обнаглел Федька… Права была бабка Ульяна: прежде царь был как бог на небеси для мужичья, а ныне у всех на виду. И каждый смеет судить поступки государя.
– Бояр мало прищемил. Поболе бы…
Тут князь не стерпел. Спрыгнул в траншемент, запнулся об чью-то ногу, едва не упал, отчего озлился еще пуще, – и давай тыкать кулаками в рожи, в спины, в плечи, куда попало. Миг – и опустел траншемент. Борис один, прислонясь к стенке, переводит дух.
Утро осветило синий подтек под Федькиным глазом. Прапорщик обрадовался:
– Ходи теперь меченый, стервец! Ты что молол насчет пузатых?
Федька хмыкнул:
– Пузатые в Москве, князь-боярин.
Выпялился, смотрит князю в живот, скалит зубы. Обломай поди такого!
– Дождешься ты батогов, – посулил прапорщик.
Пока грозил, видел себя на своем дворе, в Китай-городе, где он, князь Куракин, всевластен. Где один бог выше его.
– Дождешься, дождешься, – повторил прапорщик, но уже не столь уверенно, так как вернулся под Азов, на позиции своего полка. Федька тут не дворовый, а солдат, человек государев, семеновец. А сверху на тебя смотрят старшие офицеры и начальствующие лица, в числе коих купчик, дебошан Лефорт. И пирожник Меншиков, первый государев друг. Не ровен час, спросят тебя, за что всыпал семеновцу?
Весь день пил князь-боярин лекарственный Гордонов отвар, кружку за кружкой, – топил гипохондрию. Сетовал на бессилие перед холопом, небывалое в куракинском роду.
Беда, коль холоп перестанет бояться господина! Как образумить?
Вскоре в лагере стали скликать добровольцев – штурмовать турецкие каланчи, и Федька вызвался одним из первых. Подкрались, заложили у железных ворот башни петарду, взорвали, ринулись в пролом – и, ура, взяла русская сила! Полетели турки с каменной каланчи, со всех ее ярусов, оставив победителям пятнадцать пушек, бочки с порохом. Башня опоясалась огнем, трофейные орудия стали бить по другой вышке и обратили ее гарнизон в бегство.
Великий бомбардир Питер пожаловал добровольцам по десять рублей каждому. Федька один рубль просверлил шилом, повесил на цепочку рядом с нательным крестом.
Броджио с великим прилежанием исполнял поручение Гордона – наводил порядок в его гербариях. Монах не сведущ в ботанике, но дело требует лишь аккуратности. Многие растения засунуты наспех, не закреплены, а названия не везде выведены четко.
– Как вы сказали? – рявкнул шотландец. – Кюммель?
Монах вздрогнул. Поглощенный работой, он читал надписи вслух, забыв о присутствии генерала.
– Кюммель, – удивленно произнес папский доверенный.
– Ты слышал, Отто?
Плейер, ссутулившийся за конторкой – верный, тихий, незаметный Плейер, – молча кивнул. Броджио выпрямился, ожидая объяснений.
– Вы такой же австриец, как я. Да, да, бог не лишил меня слуха.
Веточка тмина сломалась в пальцах монаха. Гордон выхватил гербарий.
– Дайте сюда! Вы мне тут все испортите.
– Мой дед происходил из…
– Мне наплевать на вашего деда. Отвечайте мне, почему вы меня обманывали?
Монах уже овладел собой. Прикрыв веки, он шевелил губами, как бы отрешаясь от всего земного. Верующему католику надлежит умолкнуть, присоединиться к молитве.
– Хватит! – крикнул Гордон, наливаясь яростью. – Хватит ломать комедию! Вы – доминиканец?.. Прямо из монастырской кельи, не так ли? Да вы забыли, как она выглядит, келья. Хватит, хватит! Вы воображаете, что я буду прикрывать вашу ложь? Черта с два! Я сегодня же скажу царю.
Броджио перестал шептать.
– Мне отлично известно, – сказал он резко, – что вы воспитанник нашего братства. Святая церковь не простит вам…
– Я прежде всего шотландец, – оборвал Гордон.
Шатер сотрясался от небывалого ветра. Сухо постукивали, соприкасаясь, две татарские стрелы, застрявшие в трехслойном складчатом своде.
– Вы поняли меня? Я не грехом, а добродетелью сочту объявить царю правду. Я бесконечно ему обязан. Царь открыл ворота для изгнанников. Я застрелю, сам, своей рукой застрелю шотландца, который изменит царю, пусть этот негодяй окажется одного со мною клана. Вы поняли? Не грозите мне, не смейте грозить!
На этом Гордон закончил разговор с Броджио. В тот же вечер в саманной, притулившейся за косогором избушке, где квартировал великий бомбардир, судили и рядили, как поступить с иезуитом.
Спора нет, терпеть притворщика нельзя. Однако выдворить надо политично, не обидеть цесаря и папу.
– Так и напишем: прогнали за вранье, – сказал Петр, покусывая ус. – Коль иезуит, то, стало быть, лазутчик.
Лефорт оторвался от созерцания ногтей, не утративших и здесь превосходной чистоты и блеска.
– Пройдоха внушал мне подозрения с первого дня. Папа неразборчив в средствах.
Гордон посмотрел на язвительного кальвиниста с неодобрением.
– Не берусь возводить вину на особу его святейшества, – сказал он раздельно.
Пили мальвазию – остуженную, из кувшина, врытого в землю. Разливал, ставил на стол серебряные кубки Меншиков. При собрании он обычно помалкивал, стеснялся громогласного, злого на язык Гордона. А тут осмелел:
– Астролябию обратно не отдавай, мин херц. Жалко ведь.
Царь засмеялся, толкнул Алексашку, отчего тот отлетел в угол. Шутливый совет пришелся кстати, облегчил тяжесть, давившую всех. Армия задыхалась, истекала кровью, упершись в ненавистные рыжие стены Азова.
Решили иезуита из лагеря выслать. Через пять дней отправятся порожние струги в Воронеж, за припасами, – пускай едет, попутный ветер ему в зад. Дать ему провожатого, чтобы не свернул самовольно с пути. Чего доброго, проскользнет на гетманщину, ввяжется в тамошние распри.
Лефорт рассказал к случаю, как проучили иезуитов в Испании. Надлежала к ним прибыть посылка из Рима – ящик со слитками золота, в бумагах обозначенными как шоколад. Испанская таможня, однако, проверила. Золото задержали и положили шоколаду – нате, ешьте на здоровье.
Не избежал бы кары Броджио, кабы не приключилась в ту ночь беда. Утек к туркам голландец Янсен, продался басурманам, пренебрег, мерзавец, царской дружбой. Теперь жди пакостей! И точно, негодяй указал азовцам и направление удара, и час подходящий – послеполуденный, время отдыха.
Броджио при сих заботах был забыт.
Нападение турок и тяжелый бой описаны Куракиным в дневнике подробно, ибо для него происшествие окончилось счастливо.
Избрав для взлома позицию, занятую стрельцами – вояками наименее стойкими, – враги «вырубили шанцы аж до самого обозу и артиллерию тягостную заклепали, а девять пушек полковых повезли в город. И на выручку того посланы были полки от генерала Гордона стрелецкие, в том же числе и нашего Семеновского половину полка, в которых ротах и я со знаменем белым был, от первой роты своего регимента, на которой вылазке в бою, аж до самого вечера, то у меня в руках знамя пробили с города два раза из пушки, и мне кафтан под левую пазуху прострелили и рубашку, только что мало тела не захватили. И на той вылазке Семеновский полк первое слово зажил, что добрые солдаты».
И сам прапорщик, удержавший знамя – двуглавого орла, шитого серебром на белом полотнище, – был удостоен царской похвалы.
– Цепок наш Мышелов, – смеялся Петр, наливая Борису чарку.
А поручик на себя дивился, ведь, кажись, не он, а другой кто-то, могучий, бесстрашный, исполненный ярости, устремился в гущу схватки со знаменем в левой руке, с палашом в правой. Отсек ухо рябому полуголому янычару, повернулся, сбил занесенную палицу, затем погнался за отступавшими, колол в спины, размахивал прапором, проваливался в траншементы и выскакивал, прыгал через мертвых.
Осушив чарку, прапорщик Куракин, впервые отличившийся на марсовом поле, посмел выложить царю наболевшее.
– Чужестранцев поубавить бы надо. Войско серчает, вор Якушка чуть не погубил нас.
– Стрельцы на турка серчали бы шибче, – ввязался Меншиков, вынырнув из табачной мглы, затопившей царскую квартиру.
– Не токмо стрельцы, – уронил упрямо Борис, не глядя на настырного пирожника.
– Тебя, что ли, в инженеры возьму? – спросил Петр в упор. – Или тебя? – прибавил, поворотясь к Алексашке.
Царю все едино – князь или пирожник… Борису стало не по себе.
– Попытаюсь, мин херц, – фыркнул тот.
– Твоя милость, – и Куракин смерил взглядом Меншикова, – еще и букваря не касалась перстами.
Хитрец будто недослышал. Чтобы не досаждать царю мелкой сварой, великодушно поддержал Куракина:
– Иноземцев, и правда, многовато. Кто дары приносит злонамеренно? Забыл я твою поговорку, мин херц. Князь подскажет.
Князь молчал, растерявшись. Меншиков возгласил с торжеством, подмигнув царю:
– Данайцы, херц мой сердешный. Бойся данайцев! Какой они земли – немецкой, что ли?
Алексашка ухмылялся дурашливо, тараторил, отвращал от царя приступ недуга, злой трясовицы.
– Якушку со дна моря достану, – громыхнул великий бомбардир. – Собакам брошу.
– Не жрут собаки падаль, херцхен. Так какого они роду-племени, данайцы?
– Греческого, – отмахнулся Петр, повеселев.
На обратном пути в полк попался Борису офицер-семеновец, крикнул что-то и заспешил дальше, прижимая локтем некую черную ветошь.
Меншиков принял скатку, развернул духовное облачение католическое, тяжелое от крови, продырявленное на груди и на животе.
– Тощий, а кровищи-то, – сказал офицер.
Подобрали сутану у развороченных шанцев. Зашли в палатку иезуита – пусто. Не иначе, турок польстился, содрал одежду с убитого, ощупал, не зашито ли золото. Вон и подкладка распорота.
Во мнении католиков, состоящих в войске, Броджио воссиял яко угодник божий, павший смертью мученика. Объявились свидетели. Иезуит – утверждали они – стрелял из пистолета, а истратив заряды, не убоялся и рукопашной. Одному неверному разбил башку крестом.
Верующие выпросили себе облачение рыцаря церкви, повесили в походной часовне.
4
5
Прапорщик глухо поддакивал. Кто с инструментом, кто с чаркой, а то просто с шуткой – все обгоняют его, князя Куракина, стремясь к царю.
Монах между тем уподобил царя Прометею, несущему животворный огонь. Вызволить народ из невежества, из варварства, возвеличить свою державу, расширить пределы христианского мира – нет благороднее призвания.
«Выходит, и мы варвары, – думал прапорщик. – Тем же миром и нас мажет. И мы не лучше крымцев». Борис усвоил из гистории: варвары суть те, кои лишь разрушают, проливают кровь безвинно. Великолепие Рима обратили в прах варвары. А мы что сделали худого?
Борис мрачнел, отъединялся. Броджио, заметив это, заговорил о другом. Надолго ли столь жестокая жара? Он не успел остыть в Вене после италского пекла, как очутился в пекле донском. Богу угодно испытать его силы. Сколь предпочтительно было бы сейчас сидеть в Вене или в Варшаве, дышать прохладой и возобновить прерванное сочинение! Впрочем, превратности пути и наблюдения в чужих странах обогащают, и время не следует считать потерянным.
– Я трактую предмет, достойный более зрелого ума, – говорит монах, потупившись. – Могущество, ясновельможный князь, могущество, коего столькие добиваются. Вы скажете, сей предмет разобран в книге Никколо Макиавелли…
Князь ничего не сказал, так как солгать постыдился.
– Возможно, сие дело на ваш язык не переложено. Предмет у Макиавелли есть могущество мирское. Он был учитель принца Медичи.
Сзади, сквозь тучу оводов, доносилось:
– Монах, а морда бритая…
– Немцы хитрые. Настригут шерсти с себя – вот и одежу справили.
Пехоту замыкают повозки, тарахтят, скрипят под грузом бочек с рыбой, с огурцами солеными, мешков с мукой, крупой. Стоит над обозом столб пыли, упершийся в небо.
– Предмет моего трактата есть инший. Влада Исуса Кристуса, влада церкви.
Бориса не так захватил предмет сочинения, как то, что Броджио сочинитель. Дома, в спальне, среди образов морщит желтый лоб Иоанн Златоуст – старец древний, согбенный над рукописаньем. Иного писателя словес книжных прапорщик не ждал встретить.
Ободренный вниманием князя, Броджио поведал цель трактата. Это есть уния, сиречь объединение церквей. Христианский мир расколот. Сие врагов Христа радует, а людей крещеных печалит. Султан ликует, его нечестивая власть вряд ли будет сокрушена, пока греческая церковь и римская не придут к согласию. Русский царь в нынешней войне не одинок, император сочувствует ему, однако гораздо выгоднее получить союзника единоверного.
Вмешался голос солдата, голос тонкий, натужный, отчаянный:
Ой, не белы-ы снеги-и-и-и…
Прапорщик вздрогнул, будто в лицо брызнуло снегом. Монах спросил:
– Сии солдаты кто есть? Стрельцы?
Невольно слетело с губ прапорщика хвастовство: нет, не стрельцы, солдаты хорошие, отборные, Семеновского полка.
Уже очертились в жаркой мгле минареты Азова и ненавистные каланчи. То и дело взлетало облачко выстрела над Доном, над лагерем, еще недоступным глазу, слитым со степью.
Палатку для Броджио поставили рядом с шатром Гордона. Вскоре услышал прапорщик, что доминикан царю представлен и что подарком – редкостной венской астролябией – его величество доволен.
Службу свою монах исполнял не лениво, вставал на заре, день-деньской носился по лагерю, навещая католиков, – с книгой священной под мышкой, со святыми дарами. А то бродил задумчиво, перебирая крупные, синие – размером со сливу – бусины на шнурке.
Всякий раз, завидев князя, являл учтивость, задерживался для разговора.
Царь поражает доминикана безмерно: сам стреляет из мортир, сам обходит позиции, не упускает малейшего изъяна. Когда спит монарх – неизвестно. Увы, верных слуг у царя мало!
– Варвары, – слышится Борису, и восторги Броджио он оставляет без отклика.
Ночное время прибывает, а сон короче. Ночь, густая, коварная, тысячи смертей таящая, не дозволяет покоя. Из траншемента пахнет золой, человечьим потом, гороховой похлебкой, позванивают голоса, придавленные необъятной темнотой, голоса фузелеров-семеновцев, голоса Руси, взбудораженной царем, устремившейся добывать себе море.
Рассказывал прапорщику ночной траншемент о неизбывной мужицкой беде, о хлебе из мякины с лебедой, о том, как пожаром выжигает поля засуха, как отнимает урожай саранча.
Случалось, прапорщика прошибала жалость, а подчас и страшили его солдатские речи.
Однажды он узнал голос Федьки Губастова – острый, насмешливый, хлестнувший прапорщика наотмашь. Каков холоп! Так-то он платит господину за милости!
– Петр Алексеич бояр прищемил. То-то ощерились не него, пузатая порода…
Князь невольно потрогал свой живот, отощавший от скудости, от лихорадок. Ох, Федька, просишь ты батогов! А между тем другой голос – хриплый, едкий – сетовал на засилье иноземцев. И опять вмешался Федька:
– Тебя, что ли, царь возьмет вместо немца? Твоя грамота – аз, буки, веди…
– Ехали медведи, – прогундосил кто-то со смешком и сплюнул.
Ну, обнаглел Федька… Права была бабка Ульяна: прежде царь был как бог на небеси для мужичья, а ныне у всех на виду. И каждый смеет судить поступки государя.
– Бояр мало прищемил. Поболе бы…
Тут князь не стерпел. Спрыгнул в траншемент, запнулся об чью-то ногу, едва не упал, отчего озлился еще пуще, – и давай тыкать кулаками в рожи, в спины, в плечи, куда попало. Миг – и опустел траншемент. Борис один, прислонясь к стенке, переводит дух.
Утро осветило синий подтек под Федькиным глазом. Прапорщик обрадовался:
– Ходи теперь меченый, стервец! Ты что молол насчет пузатых?
Федька хмыкнул:
– Пузатые в Москве, князь-боярин.
Выпялился, смотрит князю в живот, скалит зубы. Обломай поди такого!
– Дождешься ты батогов, – посулил прапорщик.
Пока грозил, видел себя на своем дворе, в Китай-городе, где он, князь Куракин, всевластен. Где один бог выше его.
– Дождешься, дождешься, – повторил прапорщик, но уже не столь уверенно, так как вернулся под Азов, на позиции своего полка. Федька тут не дворовый, а солдат, человек государев, семеновец. А сверху на тебя смотрят старшие офицеры и начальствующие лица, в числе коих купчик, дебошан Лефорт. И пирожник Меншиков, первый государев друг. Не ровен час, спросят тебя, за что всыпал семеновцу?
Весь день пил князь-боярин лекарственный Гордонов отвар, кружку за кружкой, – топил гипохондрию. Сетовал на бессилие перед холопом, небывалое в куракинском роду.
Беда, коль холоп перестанет бояться господина! Как образумить?
Вскоре в лагере стали скликать добровольцев – штурмовать турецкие каланчи, и Федька вызвался одним из первых. Подкрались, заложили у железных ворот башни петарду, взорвали, ринулись в пролом – и, ура, взяла русская сила! Полетели турки с каменной каланчи, со всех ее ярусов, оставив победителям пятнадцать пушек, бочки с порохом. Башня опоясалась огнем, трофейные орудия стали бить по другой вышке и обратили ее гарнизон в бегство.
Великий бомбардир Питер пожаловал добровольцам по десять рублей каждому. Федька один рубль просверлил шилом, повесил на цепочку рядом с нательным крестом.
Броджио с великим прилежанием исполнял поручение Гордона – наводил порядок в его гербариях. Монах не сведущ в ботанике, но дело требует лишь аккуратности. Многие растения засунуты наспех, не закреплены, а названия не везде выведены четко.
– Как вы сказали? – рявкнул шотландец. – Кюммель?
Монах вздрогнул. Поглощенный работой, он читал надписи вслух, забыв о присутствии генерала.
– Кюммель, – удивленно произнес папский доверенный.
– Ты слышал, Отто?
Плейер, ссутулившийся за конторкой – верный, тихий, незаметный Плейер, – молча кивнул. Броджио выпрямился, ожидая объяснений.
– Вы такой же австриец, как я. Да, да, бог не лишил меня слуха.
Веточка тмина сломалась в пальцах монаха. Гордон выхватил гербарий.
– Дайте сюда! Вы мне тут все испортите.
– Мой дед происходил из…
– Мне наплевать на вашего деда. Отвечайте мне, почему вы меня обманывали?
Монах уже овладел собой. Прикрыв веки, он шевелил губами, как бы отрешаясь от всего земного. Верующему католику надлежит умолкнуть, присоединиться к молитве.
– Хватит! – крикнул Гордон, наливаясь яростью. – Хватит ломать комедию! Вы – доминиканец?.. Прямо из монастырской кельи, не так ли? Да вы забыли, как она выглядит, келья. Хватит, хватит! Вы воображаете, что я буду прикрывать вашу ложь? Черта с два! Я сегодня же скажу царю.
Броджио перестал шептать.
– Мне отлично известно, – сказал он резко, – что вы воспитанник нашего братства. Святая церковь не простит вам…
– Я прежде всего шотландец, – оборвал Гордон.
Шатер сотрясался от небывалого ветра. Сухо постукивали, соприкасаясь, две татарские стрелы, застрявшие в трехслойном складчатом своде.
– Вы поняли меня? Я не грехом, а добродетелью сочту объявить царю правду. Я бесконечно ему обязан. Царь открыл ворота для изгнанников. Я застрелю, сам, своей рукой застрелю шотландца, который изменит царю, пусть этот негодяй окажется одного со мною клана. Вы поняли? Не грозите мне, не смейте грозить!
На этом Гордон закончил разговор с Броджио. В тот же вечер в саманной, притулившейся за косогором избушке, где квартировал великий бомбардир, судили и рядили, как поступить с иезуитом.
Спора нет, терпеть притворщика нельзя. Однако выдворить надо политично, не обидеть цесаря и папу.
– Так и напишем: прогнали за вранье, – сказал Петр, покусывая ус. – Коль иезуит, то, стало быть, лазутчик.
Лефорт оторвался от созерцания ногтей, не утративших и здесь превосходной чистоты и блеска.
– Пройдоха внушал мне подозрения с первого дня. Папа неразборчив в средствах.
Гордон посмотрел на язвительного кальвиниста с неодобрением.
– Не берусь возводить вину на особу его святейшества, – сказал он раздельно.
Пили мальвазию – остуженную, из кувшина, врытого в землю. Разливал, ставил на стол серебряные кубки Меншиков. При собрании он обычно помалкивал, стеснялся громогласного, злого на язык Гордона. А тут осмелел:
– Астролябию обратно не отдавай, мин херц. Жалко ведь.
Царь засмеялся, толкнул Алексашку, отчего тот отлетел в угол. Шутливый совет пришелся кстати, облегчил тяжесть, давившую всех. Армия задыхалась, истекала кровью, упершись в ненавистные рыжие стены Азова.
Решили иезуита из лагеря выслать. Через пять дней отправятся порожние струги в Воронеж, за припасами, – пускай едет, попутный ветер ему в зад. Дать ему провожатого, чтобы не свернул самовольно с пути. Чего доброго, проскользнет на гетманщину, ввяжется в тамошние распри.
Лефорт рассказал к случаю, как проучили иезуитов в Испании. Надлежала к ним прибыть посылка из Рима – ящик со слитками золота, в бумагах обозначенными как шоколад. Испанская таможня, однако, проверила. Золото задержали и положили шоколаду – нате, ешьте на здоровье.
Не избежал бы кары Броджио, кабы не приключилась в ту ночь беда. Утек к туркам голландец Янсен, продался басурманам, пренебрег, мерзавец, царской дружбой. Теперь жди пакостей! И точно, негодяй указал азовцам и направление удара, и час подходящий – послеполуденный, время отдыха.
Броджио при сих заботах был забыт.
Нападение турок и тяжелый бой описаны Куракиным в дневнике подробно, ибо для него происшествие окончилось счастливо.
Избрав для взлома позицию, занятую стрельцами – вояками наименее стойкими, – враги «вырубили шанцы аж до самого обозу и артиллерию тягостную заклепали, а девять пушек полковых повезли в город. И на выручку того посланы были полки от генерала Гордона стрелецкие, в том же числе и нашего Семеновского половину полка, в которых ротах и я со знаменем белым был, от первой роты своего регимента, на которой вылазке в бою, аж до самого вечера, то у меня в руках знамя пробили с города два раза из пушки, и мне кафтан под левую пазуху прострелили и рубашку, только что мало тела не захватили. И на той вылазке Семеновский полк первое слово зажил, что добрые солдаты».
И сам прапорщик, удержавший знамя – двуглавого орла, шитого серебром на белом полотнище, – был удостоен царской похвалы.
– Цепок наш Мышелов, – смеялся Петр, наливая Борису чарку.
А поручик на себя дивился, ведь, кажись, не он, а другой кто-то, могучий, бесстрашный, исполненный ярости, устремился в гущу схватки со знаменем в левой руке, с палашом в правой. Отсек ухо рябому полуголому янычару, повернулся, сбил занесенную палицу, затем погнался за отступавшими, колол в спины, размахивал прапором, проваливался в траншементы и выскакивал, прыгал через мертвых.
Осушив чарку, прапорщик Куракин, впервые отличившийся на марсовом поле, посмел выложить царю наболевшее.
– Чужестранцев поубавить бы надо. Войско серчает, вор Якушка чуть не погубил нас.
– Стрельцы на турка серчали бы шибче, – ввязался Меншиков, вынырнув из табачной мглы, затопившей царскую квартиру.
– Не токмо стрельцы, – уронил упрямо Борис, не глядя на настырного пирожника.
– Тебя, что ли, в инженеры возьму? – спросил Петр в упор. – Или тебя? – прибавил, поворотясь к Алексашке.
Царю все едино – князь или пирожник… Борису стало не по себе.
– Попытаюсь, мин херц, – фыркнул тот.
– Твоя милость, – и Куракин смерил взглядом Меншикова, – еще и букваря не касалась перстами.
Хитрец будто недослышал. Чтобы не досаждать царю мелкой сварой, великодушно поддержал Куракина:
– Иноземцев, и правда, многовато. Кто дары приносит злонамеренно? Забыл я твою поговорку, мин херц. Князь подскажет.
Князь молчал, растерявшись. Меншиков возгласил с торжеством, подмигнув царю:
– Данайцы, херц мой сердешный. Бойся данайцев! Какой они земли – немецкой, что ли?
Алексашка ухмылялся дурашливо, тараторил, отвращал от царя приступ недуга, злой трясовицы.
– Якушку со дна моря достану, – громыхнул великий бомбардир. – Собакам брошу.
– Не жрут собаки падаль, херцхен. Так какого они роду-племени, данайцы?
– Греческого, – отмахнулся Петр, повеселев.
На обратном пути в полк попался Борису офицер-семеновец, крикнул что-то и заспешил дальше, прижимая локтем некую черную ветошь.
Меншиков принял скатку, развернул духовное облачение католическое, тяжелое от крови, продырявленное на груди и на животе.
– Тощий, а кровищи-то, – сказал офицер.
Подобрали сутану у развороченных шанцев. Зашли в палатку иезуита – пусто. Не иначе, турок польстился, содрал одежду с убитого, ощупал, не зашито ли золото. Вон и подкладка распорота.
Во мнении католиков, состоящих в войске, Броджио воссиял яко угодник божий, павший смертью мученика. Объявились свидетели. Иезуит – утверждали они – стрелял из пистолета, а истратив заряды, не убоялся и рукопашной. Одному неверному разбил башку крестом.
Верующие выпросили себе облачение рыцаря церкви, повесили в походной часовне.
4
Минарет обрублен ядром, словно саблей. Саманные домишки развалились. Камышовые их остовы наводили тоску на Броджио скелетной своей обнаженностью. Немногие строения уцелели в каменном кольце крепости Казы-Кермен, взятой войсками Мазепы.
Четверо суток почти без передышки палили пушки гетмана столь метко, что янычарам редко удавалось отворять амбразуры и стрелять ответно. Дорогу штурмующим проделал взрыв искусно заложенной мины. От нее взлетел на воздух пороховой погреб и пошел лютовать по городку пожар.
Другие две крепостцы, сторожившие на Днепре границу Крымского ханства, сдались без боя. Обращены в руины гнезда супостатов, испокон века терзавших набегами Южную Русь.
Похвальная царская грамота сполна воздает должное полководческому таланту Мазепы. Гетман весел, милостив. Однако владыка Малороссии не сразу допустил к себе приезжего иезуита. Велел кормить и поить, приставил для услуг стрельца. Верзила со старинным тяжеленным копьем чуть ли не безотлучно околачивается возле палатки.
Стало быть, пан гетман приглядывается к гостю. Что ж, и он не теряет времени, благо никто не запрещает бродить по городку, наблюдать.
Не секрет для Броджио: гетман принимал кое-кого с правого, польского, берега Днепра и, вероятно, не всегда сообщал об этих визитах в Москву.
Имеются сведения, что ставку гетмана навещает красивая титулованная дама…
Посланец, пригласивший Броджио на высокую аудиенцию, пришел поздно вечером – нежнолицый, бледный юноша из хора. Едко дымили костры под мелким дождем. Чесночным духом несло из котлов. Юноша почти бежал, ведя монаха задворками, по рытвинам.
В доме казы-керменского бея, ставшем гетманской резиденцией, все на польский лад. Мерцают развешанные в изобилии сабли, чеканные блюда с гордыми латниками, с гербами. Унизанные бисером короткие курточки слуг – по варшавской моде. Быстрые поклоны, четкий стук каблуков, – в России не умеют так муштровать челядь.
Броджио увидел человека невысокого роста, стоявшего спиной к нему перед живописным полотном. Гетман обернулся. Блеснул золотой крест, крученый пояс с блестками пересекал струйку пуговиц, ниспадавшую по длинной свитке. Острые клычки седеющих усов, маленький, недоразвитый, будто вдавленный подбородок. Странные существа – женщины! Чем может привлечь эта заурядная внешность?
– Я хочу знать ваше мнение. – И в Элиаса вонзились цепкие черные глаза. – Вот, вытащили из подвала… Здешний бей не побоялся гнева аллаха, хранил искусство, запретное для мусульманина. Хранил тайком, грабитель. Верно, надеялся продать панам через какого-нибудь ловкого торгаша. Что вы скажете, патер Броджио?
Венера, возникшая из раковины, слегка наклонила голову, словно прислушиваясь. Монах для приличия потупился.
– Вы сведущи во многих областях, патер Броджио. Вы долго жили в Италии.
Броджио смутился. Он почему-то чувствует себя столь же бесстыдно оголенным перед гетманом, как и языческая богиня. Рухнули все слова, заготовленные для встречи.
– Впрочем, прежде всего меня интересует здоровье моего друга, царского величества.
Да, гетман не нуждается в объяснениях. Он знает, кто пришел к нему и откуда.
– Его величество здоров, – поспешил ответить Элиас. – К великому сожалению, злая ложь, распространяемая врагами нашего братства, проникла и в Московию. Мне предстояло изгнание, когда внезапно…
Провидение предоставило случай сразиться с неверными, пролить кровь за богоугодное дело, а затем позволило бежать из турецкого плена. Добрые люди приютили скитальца, и теперь, исцеленный и окрепший, он – на пути в Рим, к престолу святейшего. Пусть ясновельможный простит. Слишком силен был соблазн посетить знатного властителя Украины.
Все это Броджио выложил не переводя дыхания, так как Мазепа слушал нетерпеливо.
– Итак, падре, как вам нравится картина?
Элиасу запомнился подлинник «Рождения Венеры», хранящийся во Флоренции. Очевидно, налицо копия, хотя и выполненная весьма недурно.
– Благодарение богу, турки так далеко не протянули лапы. Здешний бей – старый вояка, грабил, должно быть, венецианцев, далматинцев. Мы посмотрим, падре, чего стоит вообще добыча разбойника.
Мазепа ударил в гонг. Засуетились слуги, внося в комнату картины, грубо содранные с рам, расправляли полотна на полу, прижимали ножкой стула, кресла, подсвечником. Реяли в лазоревом сиянии ангелы, алели кардинальские мантии, клубились темные леса, брели в Вифлеем волхвы, яростный Геркулес поражал дубиной Гидру.
Шедевры искусства, безупречная польская речь гетмана – какое вторжение цивилизации в дикую степь!
– Насколько я способен определить, ваша светлость, тут есть и подлинные творения. Некоторые достойны украсить ваш дворец в Батурине.
– Помилуйте, падре, – поморщился Мазепа. – От них воняет воровским логовом. Картины поступают в казну гетманства. Я не из корысти бросаю в пекло моих казаков.
«Ты просто рисуешься, высокородный пан, – подумал Броджио. – Запах военной добычи никому еще не претил».
– Ваша светлость! – воскликнул он с негодованием. – Мысль о корысти была бы кощунственна. Благослови бог ваших храбрых казаков!
Коренастый, обритый наголо парубок, разложивший последний сверток полотен, двинулся вперевалку к двери. Броджио подгонял его, упершись взглядом в широкий затылок. Наконец-то убрался!
– Ваша война священна, пан гетман, и христианский мир ждет от вас многого. И не только тех побед, кои достигаются оружием.
Пора, пока нет посторонних ушей, коснуться важного. Иезуит заговорил о союзе церквей, о великом духовном авантаже этого начинания, поощряемого самим папой. Мазепа слушал, не отрываясь от созерцания пейзажа, простертого у его ног. Среди тосканских холмов, усеянных серебристыми хохолками олив, желтел, сверкал, вскидывал искры фейерверка несуществующий замок – весь на плечах согбенных, насупленных кариатид.
– Вы имели оказию, – сказал гетман с докукой, – обратиться к царскому величеству. Что он вам ответил?
Элиас вздохнул.
– Он обещал посоветоваться с архиепископом Кокуя и еще… Яузы, если я правильно помню. Надо полагать, изволил шутить.
– Конечно. Война, падре, война. Она поглощает все внимание царя. Что же вам угодно от меня?
– Ваша светлость – вторая особа после царя, – произнес иезуит, собравшись с духом. Лесть грубая, но для лучшего ознакомления с собеседником бывает полезна.
– Я подданный моего государя.
Свечи оплывали, капля воска обозначалась на щеке мадонны, другая – на бедре Геракла. Кажется, разговор окончен. Пожелание счастливого пути – вот все, что остается услышать от непроницаемого казацкого вождя. Он повторяет одно и то же, но ворота держит открытыми.
Мазепа похаживал среди картин.
– Согласились бы вы, – раздалось вдруг, – взять на себя небольшой труд? Для коллекции нужен реестр. Все равно в Киев трогаться сейчас опасно – крымцы шалят.
Вот благотворный поворот событий! Броджио согласился до неприличия поспешно.
Неделю спустя он сообщил Риму, что имеет доступ в личные апартаменты Мазепы. Вновь и вновь прощупывает почву для сближения, но до сих пор не почерпнул определенных надежд. Гетман скрытен и осторожен.
Четверо суток почти без передышки палили пушки гетмана столь метко, что янычарам редко удавалось отворять амбразуры и стрелять ответно. Дорогу штурмующим проделал взрыв искусно заложенной мины. От нее взлетел на воздух пороховой погреб и пошел лютовать по городку пожар.
Другие две крепостцы, сторожившие на Днепре границу Крымского ханства, сдались без боя. Обращены в руины гнезда супостатов, испокон века терзавших набегами Южную Русь.
Похвальная царская грамота сполна воздает должное полководческому таланту Мазепы. Гетман весел, милостив. Однако владыка Малороссии не сразу допустил к себе приезжего иезуита. Велел кормить и поить, приставил для услуг стрельца. Верзила со старинным тяжеленным копьем чуть ли не безотлучно околачивается возле палатки.
Стало быть, пан гетман приглядывается к гостю. Что ж, и он не теряет времени, благо никто не запрещает бродить по городку, наблюдать.
Не секрет для Броджио: гетман принимал кое-кого с правого, польского, берега Днепра и, вероятно, не всегда сообщал об этих визитах в Москву.
Имеются сведения, что ставку гетмана навещает красивая титулованная дама…
Посланец, пригласивший Броджио на высокую аудиенцию, пришел поздно вечером – нежнолицый, бледный юноша из хора. Едко дымили костры под мелким дождем. Чесночным духом несло из котлов. Юноша почти бежал, ведя монаха задворками, по рытвинам.
В доме казы-керменского бея, ставшем гетманской резиденцией, все на польский лад. Мерцают развешанные в изобилии сабли, чеканные блюда с гордыми латниками, с гербами. Унизанные бисером короткие курточки слуг – по варшавской моде. Быстрые поклоны, четкий стук каблуков, – в России не умеют так муштровать челядь.
Броджио увидел человека невысокого роста, стоявшего спиной к нему перед живописным полотном. Гетман обернулся. Блеснул золотой крест, крученый пояс с блестками пересекал струйку пуговиц, ниспадавшую по длинной свитке. Острые клычки седеющих усов, маленький, недоразвитый, будто вдавленный подбородок. Странные существа – женщины! Чем может привлечь эта заурядная внешность?
– Я хочу знать ваше мнение. – И в Элиаса вонзились цепкие черные глаза. – Вот, вытащили из подвала… Здешний бей не побоялся гнева аллаха, хранил искусство, запретное для мусульманина. Хранил тайком, грабитель. Верно, надеялся продать панам через какого-нибудь ловкого торгаша. Что вы скажете, патер Броджио?
Венера, возникшая из раковины, слегка наклонила голову, словно прислушиваясь. Монах для приличия потупился.
– Вы сведущи во многих областях, патер Броджио. Вы долго жили в Италии.
Броджио смутился. Он почему-то чувствует себя столь же бесстыдно оголенным перед гетманом, как и языческая богиня. Рухнули все слова, заготовленные для встречи.
– Впрочем, прежде всего меня интересует здоровье моего друга, царского величества.
Да, гетман не нуждается в объяснениях. Он знает, кто пришел к нему и откуда.
– Его величество здоров, – поспешил ответить Элиас. – К великому сожалению, злая ложь, распространяемая врагами нашего братства, проникла и в Московию. Мне предстояло изгнание, когда внезапно…
Провидение предоставило случай сразиться с неверными, пролить кровь за богоугодное дело, а затем позволило бежать из турецкого плена. Добрые люди приютили скитальца, и теперь, исцеленный и окрепший, он – на пути в Рим, к престолу святейшего. Пусть ясновельможный простит. Слишком силен был соблазн посетить знатного властителя Украины.
Все это Броджио выложил не переводя дыхания, так как Мазепа слушал нетерпеливо.
– Итак, падре, как вам нравится картина?
Элиасу запомнился подлинник «Рождения Венеры», хранящийся во Флоренции. Очевидно, налицо копия, хотя и выполненная весьма недурно.
– Благодарение богу, турки так далеко не протянули лапы. Здешний бей – старый вояка, грабил, должно быть, венецианцев, далматинцев. Мы посмотрим, падре, чего стоит вообще добыча разбойника.
Мазепа ударил в гонг. Засуетились слуги, внося в комнату картины, грубо содранные с рам, расправляли полотна на полу, прижимали ножкой стула, кресла, подсвечником. Реяли в лазоревом сиянии ангелы, алели кардинальские мантии, клубились темные леса, брели в Вифлеем волхвы, яростный Геркулес поражал дубиной Гидру.
Шедевры искусства, безупречная польская речь гетмана – какое вторжение цивилизации в дикую степь!
– Насколько я способен определить, ваша светлость, тут есть и подлинные творения. Некоторые достойны украсить ваш дворец в Батурине.
– Помилуйте, падре, – поморщился Мазепа. – От них воняет воровским логовом. Картины поступают в казну гетманства. Я не из корысти бросаю в пекло моих казаков.
«Ты просто рисуешься, высокородный пан, – подумал Броджио. – Запах военной добычи никому еще не претил».
– Ваша светлость! – воскликнул он с негодованием. – Мысль о корысти была бы кощунственна. Благослови бог ваших храбрых казаков!
Коренастый, обритый наголо парубок, разложивший последний сверток полотен, двинулся вперевалку к двери. Броджио подгонял его, упершись взглядом в широкий затылок. Наконец-то убрался!
– Ваша война священна, пан гетман, и христианский мир ждет от вас многого. И не только тех побед, кои достигаются оружием.
Пора, пока нет посторонних ушей, коснуться важного. Иезуит заговорил о союзе церквей, о великом духовном авантаже этого начинания, поощряемого самим папой. Мазепа слушал, не отрываясь от созерцания пейзажа, простертого у его ног. Среди тосканских холмов, усеянных серебристыми хохолками олив, желтел, сверкал, вскидывал искры фейерверка несуществующий замок – весь на плечах согбенных, насупленных кариатид.
– Вы имели оказию, – сказал гетман с докукой, – обратиться к царскому величеству. Что он вам ответил?
Элиас вздохнул.
– Он обещал посоветоваться с архиепископом Кокуя и еще… Яузы, если я правильно помню. Надо полагать, изволил шутить.
– Конечно. Война, падре, война. Она поглощает все внимание царя. Что же вам угодно от меня?
– Ваша светлость – вторая особа после царя, – произнес иезуит, собравшись с духом. Лесть грубая, но для лучшего ознакомления с собеседником бывает полезна.
– Я подданный моего государя.
Свечи оплывали, капля воска обозначалась на щеке мадонны, другая – на бедре Геракла. Кажется, разговор окончен. Пожелание счастливого пути – вот все, что остается услышать от непроницаемого казацкого вождя. Он повторяет одно и то же, но ворота держит открытыми.
Мазепа похаживал среди картин.
– Согласились бы вы, – раздалось вдруг, – взять на себя небольшой труд? Для коллекции нужен реестр. Все равно в Киев трогаться сейчас опасно – крымцы шалят.
Вот благотворный поворот событий! Броджио согласился до неприличия поспешно.
Неделю спустя он сообщил Риму, что имеет доступ в личные апартаменты Мазепы. Вновь и вновь прощупывает почву для сближения, но до сих пор не почерпнул определенных надежд. Гетман скрытен и осторожен.
5
Среди лиц, окружавших гетмана, одно было томительно знакомо. Молодой человек по-своему красив и выделяется из числа адъютантов Мазепы изяществом и изысканными манерами. Говорит по-польски с большей свободой, чем по-украински. Дерзко очерченный рот и назойливые глаза напоминают фавна из мифологической сцены, жаждущего всех жизненных утех. Но нет же, не на полотне художника встречал Броджио этого холеного панича! В Варшаве? В Праге?
Крови он, несомненно, славянской, о чем заявляют его скулы – весьма приметные, когда панич чем-нибудь недоволен…
– Казимеж Свентковский к услугам вашего преподобия, – представился он иезуиту, непринужденно шаркнув ножкой.
И вдруг…
Года четыре назад это было. Князь Дульский с супругой приехал в Варшаву из имения определить сына в иезуитскую коллегию, где Броджио преподавал риторику. Он видел их мельком. О князе был немало наслышан впоследствии. Дульский даже среди взбалмошных польских магнатов слыл полусумасшедшим: у себя во дворце на Подолии он расставил вместо мебели седла, деревянных лошадок, разостлал попоны. Непомерная страсть к лошадям соединялась с набожностью – князь строил церкви, созывал на обед толпы нищих, но давал им длинные ложки, что обязывало их кормить друг друга, укрепляло любовь к ближнему.
Итак, княгиня Анна… Открытие несомненно важное, оно вкладывает в руки власть. Улучив удобный момент, иезуит остановил адъютанта.
– Тысяча извинений, вельможный пан…
Не угодно ли ему взглянуть на произведение итальянского мастера? Гетман возложил трудную задачу. Неловко, опрометчиво полагаться только на собственный вкус.
На лице «фавна» изобразилось любопытство. Броджио слегка сжал упругий локоть, повел адъютанта к картинам.
– Как поживает ваш сын? – произнес иезуит, плотно закрыв дверь. – Он у нас недурно успевал в науках.
– Сын?
– Ваш сын, княгиня, – сказал Броджио сокрушенно и с укором.
Притворщица смешалась лишь на мгновение.
– Так вы из варшавской коллегии? Вот неожиданная встреча, досточтимый аббат!
– О боже! – простонал иезуит. – Спаси заблудшую душу! Неужели вы не отдаете себе отчета, княгиня, насколько безрассудно ваше поведение?
– Почему? – и плечи под щегольским, туго стянутым в талии кунтушом чуть поднялись. – Мой муж два месяца назад умер. Я вправе распоряжаться собой, дорогой аббат. Кого мне бояться?
– Гнева всевышнего, княгиня, – сказал Броджио не совсем уверенно. Новость о смерти князя обескуражила его.
– Фу, перестаньте!
Дульская откровенно по-женски зажала ладонями уши. Элиас стоял, ошеломленный метаморфозой. Куда делась выправка расторопного адъютанта? Светская прелестница, покинувшая звонкий, топочущий, озорной маскарад, чтобы перевести дух…
– Негодный! Не смотрите на меня, как сыч!
Потом голос стал суше, строже – княгиня вернулась в свою мужскую роль. Для пана аббата прямая выгода – молчать. Он не встречал в Казы-Кермене Анну Дульскую. Между прочим, ему не пристало насаждать добродетель…
Крови он, несомненно, славянской, о чем заявляют его скулы – весьма приметные, когда панич чем-нибудь недоволен…
– Казимеж Свентковский к услугам вашего преподобия, – представился он иезуиту, непринужденно шаркнув ножкой.
И вдруг…
Года четыре назад это было. Князь Дульский с супругой приехал в Варшаву из имения определить сына в иезуитскую коллегию, где Броджио преподавал риторику. Он видел их мельком. О князе был немало наслышан впоследствии. Дульский даже среди взбалмошных польских магнатов слыл полусумасшедшим: у себя во дворце на Подолии он расставил вместо мебели седла, деревянных лошадок, разостлал попоны. Непомерная страсть к лошадям соединялась с набожностью – князь строил церкви, созывал на обед толпы нищих, но давал им длинные ложки, что обязывало их кормить друг друга, укрепляло любовь к ближнему.
Итак, княгиня Анна… Открытие несомненно важное, оно вкладывает в руки власть. Улучив удобный момент, иезуит остановил адъютанта.
– Тысяча извинений, вельможный пан…
Не угодно ли ему взглянуть на произведение итальянского мастера? Гетман возложил трудную задачу. Неловко, опрометчиво полагаться только на собственный вкус.
На лице «фавна» изобразилось любопытство. Броджио слегка сжал упругий локоть, повел адъютанта к картинам.
– Как поживает ваш сын? – произнес иезуит, плотно закрыв дверь. – Он у нас недурно успевал в науках.
– Сын?
– Ваш сын, княгиня, – сказал Броджио сокрушенно и с укором.
Притворщица смешалась лишь на мгновение.
– Так вы из варшавской коллегии? Вот неожиданная встреча, досточтимый аббат!
– О боже! – простонал иезуит. – Спаси заблудшую душу! Неужели вы не отдаете себе отчета, княгиня, насколько безрассудно ваше поведение?
– Почему? – и плечи под щегольским, туго стянутым в талии кунтушом чуть поднялись. – Мой муж два месяца назад умер. Я вправе распоряжаться собой, дорогой аббат. Кого мне бояться?
– Гнева всевышнего, княгиня, – сказал Броджио не совсем уверенно. Новость о смерти князя обескуражила его.
– Фу, перестаньте!
Дульская откровенно по-женски зажала ладонями уши. Элиас стоял, ошеломленный метаморфозой. Куда делась выправка расторопного адъютанта? Светская прелестница, покинувшая звонкий, топочущий, озорной маскарад, чтобы перевести дух…
– Негодный! Не смотрите на меня, как сыч!
Потом голос стал суше, строже – княгиня вернулась в свою мужскую роль. Для пана аббата прямая выгода – молчать. Он не встречал в Казы-Кермене Анну Дульскую. Между прочим, ему не пристало насаждать добродетель…