– Я не осуждаю вас, аббат. Вы выполняли свой долг, исповедуя служанку, не так ли? Но общество, аббат, общество… Оно скорее простит мне, слабой женщине.
   Элиас только что предвкушал победу, ощущал ее почти физически: вот жертва натягивает сеть, беспомощно бьется… И тем острее боль неудачи.
   – Распущенность вашего общества известна, – сказал иезуит с обидой.
   Быть по сему, он не видел Дульскую. И не увидит. Для чего нужна ему любовница Мазепы, его прихоть, одна из многих?
   – Ну-ну, не надо ссориться… Поймите, аббат! Что мне остается? Снова обвенчаться с каким-нибудь маньяком или ничтожеством?
   Ого, коронный гетман Дульский для нее – ничтожество! Броджио постепенно освобождался от досады, затемнившей рассудок.
   – Время великих людей прошло, – процедил он, бродя взглядом по картинам.
   – Я верю в Яна, – услышал Элиас. Его обступили апостолы, витязи, Геракл занес палицу над Гидрой, святой Георгий вонзил копье в дракона.
   Дульская понизила голос до шепота. Мазепа, ее Ян, должен вернуться в Варшаву. Там безлюдье, он даровитее любого из панов, которые рвутся к короне. Жаль, невыразимо жаль, что он не удержался при дворе в молодости. Но еще не поздно…
   – О, чрезвычайно трогательно, – улыбнулся Броджио. – Вельможная пани возлагает на своего избранника королевскую мантию. Я преклоняюсь…
   В отместку он посмеется над провинциалкой, теряющей рассудок от страсти.
   – Перестаньте, падре! – оборвала она. – Яну не место здесь, при царе, вот о чем речь. Это ужасный край. Проще взять город, чем подчинить собственных полковников. Каждый невежественный казак, добившийся чинов, воображает себя королем… Ян должен быть в Варшаве, должен, должен. Ян – славное имя в Польше. Это не случайно, это указание свыше…
   – Осмелюсь заметить, имя не редкое в Польше.
   Она продолжала, как бы не уловив иронии. Что может дать Мазепе царь? Стоит султану двинуть крупные силы, как от России полетит пух. Петр – мальчишка… Царь не может даже сделать Мазепу князем, это зависит только от императора. А княжеский титул – большое подспорье…
   Броджио забавлялся.
   – Не сомневаюсь, вы серьезный противник за карточным столом… Но сфера политики…
   – Я урожденная Вишневецкая, – раздался ответ. – Никто не служил короне польской более преданно, чем мы.
   Охота издеваться у Броджио иссякла. Он вбирал значение сказанного, глядя на Дульскую, глядя на полотна, раскинутые за ее спиной, – просторы равнин, плодоносящих садов, громады замков в оправе вековых деревьев.
   За окном, в полусожженном Казы-Кермене, выла собака. Горький степной ветер, настоянный на полыни, заносил чье-то пьяное бормотанье, чью-то ругань. А здесь, в зарницах свечей, в дымной мгле лежала целая страна, сотворенная живописцами, страна, преисполненная богатства, роскоши и словно павшая к ногам. Дорогие доспехи, королевский горностай, киноварь кардинальских облачений – все свалено вперемешку. Хоть топчи, колоти каблуками… Земное великолепие, коего он, Элиас Броджио, сын священника из южнотирольского захолустья, должен добиваться хитростью, цепляясь за тех, кому приготовлено все ко дню появления на свет.
   Э, милостивый гетман, Вишневецкая тебе не игрушка! Не служанка, которую ты можешь подсунуть гостю… Иезуит отвернулся, в нем клокотал злорадный смех.
   – Ян говорил мне о вас. Соединение церквей – это счастье, милый аббат.
   Еще бы, греческая вера мешает ненаглядному Яну! Отлично, княгиня, заключим союз.
   – Торопить гетмана не следует, ваша светлость. Мягкость и терпение! Вы женщина, так будьте женщиной и в этом предприятии.
   Довольный собой, он обретал тон старшего, тон наставника.
   Мысленно он входил во дворец Вишневецких, в парадные двери, радушно распахнутые. Знатнейшая фамилия Польши, необозримые земли, разделенные ныне границей двух государств. Михал Вишневецкий – великий гетман в Литве, Константин – воевода бельзский, Януш, кажется, в Кракове… Конечно же, им всем непереносимо русское подданство казацкого левобережья. Все они играют крупно – в карты и в политике. Если Анна – истинная Вишневецкая…
   Оставшись один, он не смог приняться за работу. Забывшись, рисовал в тетради короны, геральдических львов, единорогов, грифов. Над картинами, в накатах свечного сияния, парили вельможи церкви, граф Кинский, император. Они благодарны ему – Элиасу Броджио – за успешное завершение деликатной миссии.
   Неразумно, однако, исчислять урожай, не дождавшись всходов. Элиас лишний раз убедился в этом на следующий день, когда Мазепа сказал ему доверительно, с жирным смешком:
   – Прилипла баба, спасенья нет. Скорей бы убралась!

6

   В сентябре жара сменилась холодом, осаждающих колотило градом, заливало дождями, траншементы превратились в каналы. Время, отпущенное природой для военных действий, на исходе.
   Утром три пушечных выстрела подняли солдат – злых, голодных, отощавших. Разрушение, однако, оказалось меньшим, чем ожидали, – подвела поспешность в расчетах.
   Солдаты, хватаясь за траву, упираясь прикладами, влезли по откосу предстенного вала, заняли болверк – обнесенное шанцами артиллерийское гнездо. Мало кто из них уцелел. Турки сбрасывали смельчаков с вала, липкого от крови.
   Подняли полки снова, но уже иссякла вера в успех у всего воинства, от начальствующих до фузелера. В сумерках грянул отбой последний, отбой всей кампании – до будущей весны.
   Поручик Куракин, сгорбившись под холодными струями дождя, проверял наличность своей роты.
   – Что же будет-то, государь? – шептал он. – Перетонем тут, как кроты.
   Обломки повозок, шанцевые плетни, доски – все, что могло пригодиться врагу, сложили в костры. Намокшее дерево горело плохо, ветер нес дым вослед уходившим, свистел злорадно. Дон разлился, вода захлестывала повозки, портила съестное, порох. Обсушиться негде. Поручика трепал озноб. Шагал в полудреме, не чуя под собой онемевших ног.
   Крепился тридцать дней, в Старом Осколе слег. Странице дневника потом поведал:
   «Велел принесть воды самой холодной со льдом ушат, а сам лег на постелю и велел себя поливать в таком самом жару, аж покаместь пришел в беспамятство и заснул. И заснув, пробудился от великого холода и озяб и потом велел себя положить к печи и окутать. И пришел в великий пот и спал чуть не целые сутки. И по тому сну пробудясь, пришел в великую тощоту и слабость, а жару и ознобу или как лихорадки и огневой больше не послышал в себе, только в великой слабости был, так что не мог ходить дни с четыре, и потом имел великой опетит до яденья».
   Домой прибыл лишь в декабре.
 
 
   Снега в Москве навалило много. Узкая, подобно апрошу, тропа в сугробах, привела от резных ворот к крыльцу. Жена встретила в сенях, подставила Борису жесткие губы, закашлялась. Кутаясь в пуховый платок, поспешила в тепло. Вчера пшеницу принимала от курских деревень, зазябла.
   Разделить ложе с мужем отказалась. Вишь, паление у нее в горле и головная боль.
   Утром явился к праздничному пирогу Аврашка. Раздобрел, сидючи дома.
   – Прозоровский саблю крымскую привез, – сообщил, ухмыляясь. – В изумрудах вся.
   – Мы не за тем ходили, – отрезал Борис.
   – А за чем?
   Пирог держал обеими руками, сыпал начинку в рот.
   – За стыдом, за чем же еще, – вставила Ксения. – Обожди, Аврам, они еще покажут султану… С новым крестом…
   Поручик рывком повернулся к жене.
   – Ты будто не понял? Царь веру переменить собрался.
   – Это чья сорока натрещала?
   – Уж не сорока…
   Аврашка подмигнул:
   – Сороку царицей звать.
   Вон оно что! У царя, стало быть, в собственной опочивальне враг, не токмо в Азове… Права была бабка Ульяна – от Лопухиных одно смущенье умов.
   Денщик Федька, бравый семеновец, тоже приуныл дома. Морда расцарапана, голос пресекся, – княгиня за малую провинность ногтями терзает, а то и в темную отправит. Князь-боярин от домашних дел отстранился, тоскует.
   Жалобу излил Борис в дневнике:
   «Имел гипохондрию и меланхолию. Так был в доме своем, что никогда радощен не хаживал и всегда плакал… Также и в затылке мозг мне теснило и великую во всем слабость и тощоту придавало, так был, что чуть жив ходил и до еды опетиту нимало не имел».
   Доктор-грек метал кровь из мизинца левой руки, отчего наступало на небольшой срок облегчение. Тогда князь-боярин садился в сани, до горла под шкуру медвежью, и Федька вез его в Немецкую слободу, к Гордону.
   Строение Гордона выделялось высокой двускатной крышей и толстенной, на шотландский манер, трубой. Во всю ширину горницы разверзла кирпичный свой зев печь, рекомая камин, пожирающая не дрова – целые бревна. Хозяина – постоянно бодрого духом – Борис заставал за разбором гербариев, за чтением либо в оружейной палате, где генерал и сын его Теодор, окончивший ученье в Данциге, забавлялись экзерцисом на шпагах.
   – Его величество смотрел наш дуэль, – ликовал Гордон. – Он вельми доволен.
   Борис спешил узнать, не одолжит ли генерал премудрое сочинение Макиавелли. Пускай по-немецки тиснуто, усилился бы разобрать. Нет, драгоценная книга была, да в походе, в коробе утонула.
   – Пойди к Гваскони, – посоветовал Гордон. – Если не имеет сей коммерсант у себя, пусть сделает ордер.
   Гваскони, купцы из Флоренции, с давних пор торгуют в Москве шелками, бархатом, водами душистыми, всякой принадлежностью для женских особ.
   – Однако, – предупредил Гордон, – тиснуто будет, я чаю, по-итальянски. Изволь той идиом выучить.
   – Я выучу, – обещал Борис.
   Царь небось писание Макиавелли читал. Неужто нет? Гордон уверенно ответить не мог. Вряд ли его величество взял себе за наставника Пуффендорфа.
   Имя Борису знакомо, царь толковал спальникам учение оного немецкого филозофа. Особливо упирал на то, что обязанность потентата – стараться для пользы государства и просвещения.
   – Пуффендорф указует фундамент общий, – пояснил Гордон. – Итальянец более практик. Яко шпагой учим владеть, так Макиавелли учит потентата быть хитрый политик. Для потентат может быть враг шляхтич, может быть плебей, сиречь простой человек. Какой способ есть удовольствовать высокого и низкого? Также насчет альянсов: как заключить, как обрести выгода…
   Генерал предложил Борису сочинения немца, но поручик отказался. Одно на уме – достать книгу, самим царем не читанную, достать, чего бы ни стоило.
   – Его величество Петр, – говорил Гордон, – есть потентат, от всех прочих отличный.
   Тут опять взыграл в душе поручика бес противоречия. Милостями осыпан, вот и хвалишь! Но с языка не обронил, слушал.
   – Редкое царя качество, – рассуждал Гордон, – состоит в том, что не терпит он ни лести, ни хвастовства. И разумеет, сколь важно ученье себе и людям, всему отечеству.
   – То-то Меншиков у него ученый, – вырвалось у Бориса. – Ему грамота – что быку иконостас.
   Гордон, усмехнувшись, взял Алексашку под защиту. Науки ему чужды – это точно. Зато царь в нем находит опору для своего юного и мужественного духа.
   – От нас, от стариков, какое веселье для его величества? Никакое веселье.
   «И от меня тоже мало радости, – подумал Борис. – Гипохондрия и меланхолия».
   – Царское величество драгоценный имеет дар, – продолжал Гордон. – Феномен, который из потентатов токмо у него, сиречь гумор и сатира.
   Видя недоуменное на лице поручика выражение, пояснил. Генералы находились в смущении, как объявить неудачу под Азовом? Питер же единым махом отмел сомнения: невзятие Азова, ясно и кратко! Так и в Москву написал, так сказал во всеуслышание. Бесстрашный гумор у царя Питера! Не то что иные потентаты европские, прячут порухи свои, замазывают речениями красными, если что не удалось.
   Борис внимал вполуха, так жадно возмечтал о знаменитой книге. Вдруг да через него первого, через Мышелова, причастится царь итальянской премудрости!
   В лавке Гваскони пестро, утешительно глазам и обонянию. Еще не ступишь на порог, а сладость товаров галантных обдает, яко волной, топит, нос распирает. Над облаками сорочек, кружев, шитья бисерного, стекла переливчатого – распятие. Из поставца стенного глядит богородица, вся в лентах, чернобровая, без младенца, – верно, незрелых лет, до непорочного зачатия.
   Хозяин – мужичок с локоток, седой живчик. Бородка двух колеров, седая с чернотой, обстрижена клинышком. Улыбка сахарная.
   – Но, синьоре! – воскликнул, сложив ладони, когда поручик высказал свою нужду.
   Увы, нет книги Макиавелли! О, великий Макиавелли! Он – Гваскони – последний осел, не позаботился привезти книгу. «Принчипе» – так озаглавлена книга, то есть «Принц». Угодно ли господину потерпеть три недели, – книгу пришлют из Флоренции, прекрасное издание из превосходной типографии. Стоить будет сиятельному клиенту…
   Наморщив лоб, Гваскони сказал цену, вздохнул, сбавил, хотя Борис уже согласился. Хорошо, недели даром не утекут, язык филозофа времени потребует еще больше. Гваскони встрепенулся. О, эччеленца желает изучить итальянский?
   Раз десять Борис был наименован «эччеленца», раз двадцать «комендаторе», много раз «принчипе» – постижение итальянского началось незамедлительно. Домой вернулся, усадив рядом с собой в санки учителя – младшего сына Гваскони, глазастого, нежнолицего отрока Чезаре.
   С того дня учитель и доктор-грек занимали князя-боярина по очереди – два часа уроков, час леченья. От уроков ли, от медицины ли – болезнь ослабила хватку.
   Книгу прислали лишь два месяца спустя, в февральскую предвесеннюю оттепель.
   – Вам, эччеленца, салюти из Италии, – услышал Борис. – Много салюти от падре Броджио.
   – Броджио?! Откуда? Он же убитый…
   – Уччизо? О, но, эччеленца, нет, нон э уччизо! Прошу, я имею леттера… письмо…
   Купец нырнул под прилавок. Брызнули на пол остатки сургучной печати. Гваскони кое-как, с помощью приказчиков, перевел. Падре Броджио доводит до сведения милого друга счастливое свое избавление из турецкого плена.

7

   Лишь второе сидение под Азовом принесло успех.
   В лето 1696-е Борис Куракин возвратился в царствующий град Москву победителем.
   Неугомонный дебошан Лефорт созвал большой бал. Саней сотни полторы принеслось по первопутку. Палили пушки, сообщая приглашенным – особливо военным чинам – настроение батальное. Стольник Григорий Долгоруков, захмелев, начал стрелять из татарского лука, норовил попасть в пузатого медного Бахуса, скалившего зубы в углу столовой. Младший Голицын при каждом залпе кричал «ура» и подкидывал кубок с недопитым вином, обрызгивая соседей немилосердно. Заросли на стеклах, взращенные морозом, трепало точно ветром. Женские особы пугались, роняли веера.
   Купчики шведские повздорили с датскими, один, вскочив на стол, лягнул противника в грудь, скинул посуду и яства.
   Борис хотел подойти к царю, спешил, локтями проталкивался к нему. Да где там, прицепилась к Петру чародейка Монсиха. Потом искал царя, обтираясь о бархаты, о юбки, обручами распузыренные, царапаясь о бисер, об нашивки. В палате танцевальной взыграла музыка, сам адмирал, в расстегнутом лазоревом кафтане, щелкал каблуками, звал охотников. В дверях Борис едва не столкнулся с царем, устремился вдогонку – и тут, волчком под ноги, старший Гваскони, седой карлик.
   – Принчипе, принчипе…
   Царь обернулся – какой еще тут принц? А Гваскони повис на рукаве Бориса, затараторил:
   – Салюти, нуове салюти, симпатия грандиссима… великий симпатия, принчипе, светлость… От Броджио, падре Броджио, салюти, салюти…
   – Грацие, грацие, – благодарил Борис, пытаясь высвободиться. Глядь, черные царские кудри над ним.
   – Ты что? По-итальянски можешь? Мне сказывали. Это он тебя учит?
   – Но, но, комендаторе, нет, – кланялся Гваскони. – Чезаре учит. Мио фильо, сын… О, принчипе Куракин великий студиозо!..
   Откланялся и шмыг – нет его.
   – Иезуит твой, – вспомнил Петр, усмехнувшись, – обратно к нам тропу ищет, мученик святой.
   Как спасся из плена – царю ведомо. Было извещение от гетмана.
   – Петр Алексеич, челом бью тебе…
   От выпитого Бориса пошатывало. Оплошал, обратился по старинке.
   Петр нахмурился.
   – Чего тебе, Мышелов?
   – Азов взяли, а я все поручик… Мой Федька, холоп, и то унтер-офицер, а я…
   «Зачем это я про Федьку? Не так надо было…»
   – А я вот бомбардир, – отрезал царь. – Старше меня жаждешь быть? Не дорос еще, Мышелов.
   Толпа оттеснила Бориса, сбитого с толку. Он ругал себя. Ведь собирался обличать неправды, жестокие поборы, заступиться за всех жителей российских, за шляхту и за мужиков. А что вышло? Свою жалобу наперед выставил.
   Прижался к стене, страдал, жмурился. Мельтешили кафтаны, жилетки – лазоревые, малиновые, цвета кирпича, цвета сливы, цвета канарейки. Лесной буйный шум налетал от юбок. Скрипачи-французы, багровые от вина, ослабели, музыка замирала.
   Монсиха-чародейка махала веером, обдувала царя, лопотала что-то. Подскочила, врезала между ними тощее плечо плоская, вертлявая девица, словно доска в серебряной ткани.
   – Лизхен, – сказал царь, – вон кавалер для тебя! Расшевели его! С тобой и мертвый запляшет.
   И к Борису:
   – Тоску наводишь, Мышелов. В Италию такой поедешь… скажут, что за чурбан торчит!
   Подтолкнул Лизхен, развел ей руки, обнял Бориса ее руками.
   Девица впилась, словно клещ. Борис покорился. Урок танца давался мучительно, поручик обливался потом. То и дело ощущал он под своим башмаком упругость узкого, унизанного бисером носка Лизхен.
   Так рассеялся, заглох в умопомрачительном вертепе Лефорта, дебошана, завлекателя, рождавшийся в душе поручика бунт.
   На святках боярские дворы обежал слух – будет посылка русских людей за границу, для образования. Отправят всех стольников, одних в Голландию, других в Италию.
   Он – Борис Иванов сын Куракин – едет в республику Венецейскую. Не на день, не на два, не на месяц дом оставляет – на время долгое, для прохождения наук навтичных, сиречь морских.

8

   В Посольском приказе плавят сургуч, льют на толстую шершавую бумагу паспортов, способную выдержать все невзгоды в пути. Вжимают печать с орлом российским. Дымно, чадно в бревенчатых стенах, почернела от гари конопатка, усищами вылезшая из пазов.
   Стольники, вызванные в приказ, сбились табунком, будто ненастьем застигнутые. Переминаются, шепчутся – дьяк читает им царский указ.
   – Владеть судном как в бою, так и в простом шествии и знать все снасти и инструменты, к тому подлежащие. Сколько возможно искать того, чтобы быть в море во время бою, а кому и не случится, искати того, как в тое время поступить.
   Ехать и жить за границей своим коштом. Каждому взять с собой ученика, хотя бы из холопов. Стало быть, самому сдать экзамент на морского офицера и воспитать себе помощника.
   Сашка Прозоровский, прозванный в потешном полку Курицей, ехидничает, издавая при этом как бы кудахтанье:
   – Врубят нам науку, с пулей в нутро всадят… Спасибо батюшке государю!
   Аврашка Лопухин ворчит:
   – Взбрело же царю холопей учить. Погоди, пороть нас будут, ученые…
   На это Борис не возразил. Представился Федька Губастов. Ходит по палубе, покрикивает. На Федькиной башке шляпа – ладья адмиральская, с бантом.
   – Прыток больно, пес! – проговорил Борис. Аврашка отпрянул: шурин едва не задел его, погрозив кулаком адмиралу Федьке, противному выскочке.
   А Федька мысли не допустил, что князь-боярин обойдется без него. Под Азовом одной похлебкой живились, сотни верст отшагали вместе, неужели теперь врозь? Слыхать, в паспорт господский и мужика вписывают.
   – Ты полоумный нешто? – ворчал Борис. – Случись, Фрол занедужит… Княгине рожать скоро. Иль я нанимать должен грамотного, на базаре покупать? Вишь, в Италию ему… А тут дом упадет.
   – Ничего, не лыковый, – фыркнул Федька.
   «Полно, – думал он, – тебе-то я нужнее!»
   Борис дотемна не отпускал Чезаре, а потом чуть ли не до полуночи зубрил нараспев, раскачиваясь на стуле либо шаркая по светлице. Жена причитала, пророчила:
   – Утопнешь! Тигры сожрут!
   Федька, гремя ключами, отпирал сундуки, выволакивал разную одежду князю-боярину в дорогу. Сваливал в кучу зимнее и летнее. Борис поднял соболью шубу, поглядел – не трачена ли.
   – Запаришься, – сказал Федор. – Там отродясь не мерзли. Страна жаркая.
   – Ты почем знаешь?
   Италия будто на ладони у Федора – так уяснительно обсказал про нее Дженнаро, Гваскониев кучер.
   Пронзительные глаза Дженнаро, тонкогласные песни зачаровали всех баб на куракинской поварне. Облепят итальянца, послушают, пустят слезу, нальют щей с мясом. Любуются, как уплетает русскую еду. Уши пляшут. Должно, харч у купца слабый.
   Понять мудреную речь Дженнаро можно лишь наполовину, зато ужимки его, причмокивания, игра пальцев, бровей живописуют прелести итальянские картинно – щедрость солнца, изобилие плодов, высоту храмов, красу невесты Симонетты. А примется расхваливать свой родной город – удержу нет.
   Однако точить лясы хозяин не велит, и кучер не дожидался конца урока. Губастов, лихо подгоняя буланых, отвозил домой закутанного, тщедушного Чезаре. И тропкой, мимо амбаров, сушилен, скорняжных мастерских – к приятелю. В каморке кучера, озаренный свечами, реет святой Дженнаро – щеки рдеют, как от горячих щей. А город пригож вышел из печатни, богато увенчал гору над морем, а море синее-пресинее.
   – Венеция – куда-а ей, – услышал Борис от холопа. – Против Наполя – тьфу!
   Не уедет князь-боярин один. Мало ли что брюзжит, на деле он покладист.
   А Борис решил твердо. Тут он с Лопухиным заодно. Оба отказались взять в учение мужиков. Коли знатные фамилии сами себя не уберегут – кто позаботится?
   Но указ не переиначишь, ученика – хочешь не хочешь – бери! Борису дали на попечение юношу из мелких шляхтичей, Иова Глушкова.
   Поутру ввалился с морозом раскормленный увалень, робкий, оглушенный разудалой Москвой, звонами сорока сороков церквей, воплями зазывал калашного ряда, рыбного, бакалейного, ситного, конским топотом, кабацкой руганью, лязгом кузниц, перекличкой топоров. Кто-то сорвал с олуха деревенского шапку.
   Согбенный дядька освободил его от мехов, от платков, потом нанес полные сени узлов, чемоданов, бочонков, обледенелых телячьих ног, бутылей с квасом.
   – Эка, на Маланьину свадьбу! – посмеивался Борис.
   – Для твоей милости тож. Мамка наказывала…
   – Мамка, мамка!.. Тут не то что двоим, всей Италии до пасхи не съесть.
   Губастов все же не верил, что его оставят. До последнего часа не верил.
   Глушков и князь-боярин сели, по обычаю, на пол. Детина вдоль половицы вытянул ноги, спохватился, пересел, памятуя советы старших. Дурная примета. Поднялись, пошли к саням. Зря Федька припас котомку. Дорога ему близкая, до заставы.
   Проводил взглядом ямщицкий возок, взбивший снежную пыль. Вертаючись, остановил буланых у кружала. Бросил целовальнику медяки. На, утешь, толсторожий! Обозначился во мгле, ровно из щели тараканьей вылез, лохматый бражник. Вскорости расплылась его ряшка, как на самоваре, губы растянуло с аршин. Раздался еще шире, зачал двоиться.
   – Куды я денусь? – спрашивал Федька незнакомца. – Княгиня лютует, страсть. А я чем виноват? Я князю-боярину верно служил, а он вот… Уйду я от них, уйду…
   Ведь знает Федька – болтать напившись не след. Прорвало, неймется излить обиду.
   – Царь и холопам дозволил… Для царя хоть какое званье, мозги бы варили… У княгини мне какая планида? Забьет, а то продаст, как скотину…
   Так и говорил дотемна. Слушатели менялись. Один, заворочав белками, рявкнул:
   – Ты чего мелешь про царя?
   Сунуть бы на чарку, откупиться, да нечем. Крикнет «слово и дело», спутавши аллилуйю с анафемой, оправдывайся потом у Ромодановского в пытошной каморе. Федька оторопел. А тот махнул рукой, пробормотал невнятное, захрапел, раскидав по столу длинные, словно у попа, волосищи. А Федька все говорил. Тот, кудлатый, скатился наземь. Появился злой, скуластый раскольник, тыкал в Федьку двумя сложенными перстами – вот, мол, как наши отцы и деды крестились. А тремя-то, щепотью, только табак хватать. Федька спорил, негодовал, жаловался – так и просидел допоздна.
   Э, все едино! Прощай, княгиня, прощай куракинский двор! Назад пути нет. Дверь кабака подалась, выпустила Федьку на широкий божий свет. Куда идти? Сторон четыре, выбирай любую!
   Буланые, признав форейтора, заржали. Федьку осенило. С ними-то как же быть? Нет, коней не брошу.
   Кары, однако, не избегнуть. В ворота ужом не проскользнешь. Охнули ворота, охнули на весь Китай-город, заверещал замок, попрекая Федьку. Залились лаем собаки.
   Винный дух Федькин и за ночь не выветрился. Княгиня начисляла его провинности злорадно – попался мужнин фаворит! Загулял, пьяный напился, разбудил всех, коней застудил небось. Уморил коней, разбойник. Выговаривала тихо, с вожделением, с каждым словом добавляла Федьке синяк либо кровавую царапину. На том не успокоилась, заперла на три дня в каталажку.
   Малость отъевшись после жестокого поста, Федька в намерении своем окреп.
   В воскресенье отвез он княгиню к обедне, затерялся в толпе и след его простыл.
   Теперь надумал, куда направить стопы. Перво-наперво, живей из Китай-города. Боярский слуга в окрестности примелькался, поймают – закуют в железа.
   Мерял Москву до вечерни. Иван Великий за Федькиной спиной укоротился, едва мерцал за снежными холмами крыш, когда беглец достиг Немецкой слободы.