Очутившись наедине с женой, в спальне, вспомнил полнотелую Лукешку – портомойку, которую ему указала бабка для экзерциции амурной. Придя в отчаянность, схватил Ксению и кинул на кровать – точно так, как обходился с той, на сеновале. Рвал бархат, шелк, полотно, прорываясь к женщине, слепо натыкался на застежки, бранился, изнемогая от неподатливости бесконечных, непроходимых одежд.
   Воистину мужем и женой они, измученные метаниями, жарой, сделались на рассвете. Ксения, пряча лицо в ладошки, прошептала:
   – Рожать скоро?
   – Завтра, – бросил Борис, засмеявшись. Потом успокоил, видя, как жену заколотил плач.
   С брачного ложа – в полк, на потеху, в точности как царь. Офицерский экзамент предстоит отвечать не словами, а делом – в баталии.
   Осень подарила москвичам зрелище небывалое – через весь город прошествовали потешные войска. Полк Преображенский в зеленых мундирах, полк Семеновский в синих, отряды налётов и нахалов, полки Бутырский, Лефортовский, а впереди не воевода в латах и в шлеме и не царь, а кривобокий царский шут, ковылявший в ботфортах и в огромной шляпе с перьями. Рать двигалась к Симонову монастырю и дальше, на поле близ деревни Кожухово, где возвышалась крепость короля польского.
   Королем был все тот же Бутурлин, а победить его надлежало Федору Ромодановскому, шутейно возведенному в градус короля Плешпурхского.
   «Любил пить непрестанно и других поить и ругать и дураков при себе имел и ссоривал и приводил в драку и с того себе имел забаву» – так напишет Куракин о князе Ромодановском, состоявшем на соборах в ранге кесаря, а по службе – главой зловещего Преображенского приказа.
   Кожуховское сражение затянулось, – мешали дожди и именины Лефорта. К тому же поначалу не соблюдались правила игры – бомбардир Преображенского полка Петр Алексеев гневался и приказал польского короля, уже побежденного, вернуть в крепость и войскам занять прежние позиции. Наконец стрелецкие полки короля, роты московских дьяков и подьячих были смяты и сам король, со связанными за спиной руками, был доставлен к царю-бомбардиру – праздновать завершение презнатной потехи.
   Царь в бою отличился, взял в плен стрелецкого полковника, но повысить себя в чине не захотел, пожелал остаться и впредь бомбардиром.
   Воинский экзамент на кожуховском поле сдали тысячи, и в их числе Борис Куракин. Одно огорчительно ему – он и Петр в разных полках.
   За потехой, как и ожидалось, последовал поход нешуточный. В январе 1695 года, в ясный морозный день, глашатай объявил с дворцового крыльца в Кремле всей Москве, притихшей под шапками снега, всему народу – его царское величество решил идти войной на крымцев.

РИМСКИЙ ОРЕШЕК

1

   После обеда, как обычно, Леопольд удалился в свой китайский кабинет.
   Озаренные скупо тремя свечами, поднятыми охотницей Дианой, струились перламутром гнутые ножки клавесин, белели листки нотной бумаги, раскиданные по письменному столу, по ковру. На портьерах золотились усеянные шипами драконы, пагоды, выгнутые мостики, лодки. Погрузившись в кресло, император полчаса дремал, а затем, выпив чашку крепкого кофе, принялся за работу.
   Император пишет музыку.
   Теперь горит люстра, и любопытные купидоны, свесившись с ее обруча, пытаются понять, что означают крючковатые каракули, которые глава Римской империи быстро, нетерпеливо наносит нетвердой старческой рукой.
   Музыка для Леопольда отнюдь не прихоть. Если бы не безвременная смерть старшего брата, ближайшего наследника престола, он с юности отдался бы искусству. Так, по крайней мере, утверждает император, и так – то всерьез, то с усмешкой – говорят в Вене.
   Стеклянно звенят струны клавесина, – то Леопольд, отбросив перо, проигрывает написанную фразу. Благосклонно следит за ним Маргарита-Тереза, первая его супруга, – жгуче красивая на подобострастном портрете.
   На самом деле испанская принцесса была анемичная, тощая, безгрудая, и улыбка редко появлялась на ее поджатых губах. Всю дорогу из Мадрида ее несли в портшезе, – Маргарита-Тереза не переносила резких толчков, в экипаже неизбежных.
   Молодой Леопольд в ожидании невесты трудился как балетмейстер и композитор. Задуманный к бракосочетанию спектакль «Храм вечности» должен был затмить пышностью театральные роскошества Версаля.
   Когда на площади Хофбурга распахнулся исполинский глобус и в глубине его обрисовался железный строй конных рыцарей, неправдоподобно живых, случилось необычайное: Маргарита-Тереза закричала «оле!», как принято на бое быков, и захлопала восковыми, почти прозрачными ладошками. Рыцари же оказались живыми в действительности. Сам Леопольд выехал из глобуса на белом коне, во главе пятнадцати предков – Габсбургов.
   Император был одет в доспехи великана, седло приподнято.
   Толпа бесновалась от восторга. Надвинулась война с Турцией. Многим чудилось – в образе могучего рыцаря явилось воплощение Георгия Победоносца. Его конь растопчет неверных, его стремя будут целовать освобожденные от султанского ига народы.
   Брови принцессы дрогнули, когда из панциря – точно проклюнувшийся из яйца цыпленок – вышел низкорослый человек неопределенного возраста. Серая, нездоровая кожа обтягивала худое лицо. Отвислая нижняя губа при разговоре грузно колыхалась.
   Лавры стратега, победителя сему Габсбургу не достались. Зато премьеры венского театра приносили неизменный триумф. Леопольд приглашал режиссеров из Италии. На сцену выводили слонов, декорации менялись в течение спектакля пятьдесят раз. Людовик Четырнадцатый – давний противник, блеск его двора вызывает постоянную зависть.
   Кровопролитие на Низких землях, из-за бельгийских и голландских городов, длится по сю пору, более ожесточенное, чем на венгерской равнине и в предгорьях Боснии. Казна тощает. Император болезненно переживает безденежье. Разрушенный турками загородный дворец Шенбрунн все еще не восстановлен, а в Хофбурге неуютно, сыро. Оскорбляют слух вульгарно резкие трубы караульного полка, пробивают стены, стекла, плотную драпировку.
   Леопольд снимает пальцы с клавиш, брезгливо морщится. Надо терпеть эту какофонию, было бы жестоко лишать простолюдинов излюбленного зрелища – смены караулов. Исписанные листки – дополнение к «Золотому яблоку», опере, не сходившей с афиш много лет, удержавшейся на сцене и в дни чумы. Давно пора возобновить постановку.
   В дверь постучали. Клавесины взорвались рассерженным аккордом, Леопольд обернулся.
   Граф Кинский ведает внешними сношениями империи. Если он прервал музицирование Леопольда, значит, дело отлагательства не терпит.
   Удрученный не только запутанностью вопросов государственных, но и состоянием своих чешских имений, Кинский витал мрачной тенью посреди лихорадочной фривольности венского двора.
   – Послушай! – позвал Леопольд, гася в себе досаду. – Как по-твоему, а?
   Кинский застыл, внимая звукам. Он знал – император не обратится сразу от своей забавы к делу. А Леопольду доставляло удовольствие дразнить понурого гофрата, к тому же тугого на ухо.
   – А это? Видишь ли, музыка Чести мне всегда казалась немного манерной. А тебе?
   – Совершенно верно, ваше величество, – ответил граф, переминаясь. – Есть письмо от Плейера…
   – Увертюра, мой друг, слаба. Она, – Леопольд повертел в воздухе костлявыми пальцами, – жидковата. Я хочу усилить лейтмотив, вот так…
   – Письмо от Плейера, – повторил граф со скучной настойчивостью, когда Леопольд устал барабанить по клавишам. – В сущности, оно подтверждает прежние известия. Московиты вознамерились завладеть Азовом. Одна часть сил движется в направлении Крыма, но это маневр отвлекающий.
   – У меня троится в глазах, как только я смотрю на Москву.
   Шутка не новая, императору известно, что царь в России ныне один, но Кинский счел долгом вежливости засмеяться.
   – Хорошо, хорошо… Что же требуется от нас? Ты знаешь мое мнение – плохой союзник обходится часто дороже, чем враг.
   – Плейер сообщает, что царь Петр вооружил и обучил значительное число солдат по-европейски.
   – Ах, мой друг! Я охотно бы предоставил турок царю.
   Пальцы императора рассеянно постукивают по крышке клавесин. Беседа ему неинтересна.
   Гофрат понимает – Леопольду нужен мир с султаном, мир на востоке, чтобы поставить на колени французов. Турки теперь на достаточном расстоянии от Вены. От возвращенных провинций мало радости – венгры встречают в штыки и венских наместников. Гофрат тоже не стремится, расширяя империю, множить смутьянов. Оживленные гавани на западе, на Северном море куда привлекательнее, там бросают якорь корабли из заокеанских стран, сгружают тростниковый сахар, виргинский табак, серебро, алмазы, пряности.
   Но как выйти из войны с турками, не нарушив долга перед союзниками, хотя бы внешне? С Польшей уладить можно, она готова на уступки. С Москвой труднее.
   Еще недавно имперский посол Курц упрекал московитов в бездействии. Теперь русские армии в пути.
   – Москва нам пишет…
   Лишь уголок послания выдвигает гофрат из сафьянового бювара, – Леопольд читать не станет. Но выразить монаршую волю он должен.
   Москва просит согласованных с нею действий против турок и помощи умелыми людьми – инженерами, искусными в фортификации, в артиллерии. Русский союзник обращает внимание императора на то, что в Боснии турки получают оружие из Франции и, по всей видимости, весной нанесут удар.
   – Это неприятно, ваше величество. У русских, следовательно, и там есть глаза.
   В ответ Леопольд с размаху, фортиссимо пересчитал клавиши.
   О, если бы император и в политике был так же решителен, как за клавесинами! Опять изворачивайся на собственный страх, а потом подставляй шею для нагоняя, буде твой демарш окажется неугоден!
   – Папа направляет в Россию иезуита. Он здесь, внизу, и если ваше величество желает…
   Раскат еще более громкий заставил гофрата умолкнуть.
   – Он назовет себя в Москве доминиканцем. Кстати, ваше величество, вот повод для контрпретензии. Мы недовольны гонениями на иезуитов, требуем для них полной свободы.
   – Да, да, будем сердиться. Это полезно. Что еще? Не говори мне, что поп ждет денег.
   – Именно так. Папа убеждает нас помочь католической общине в Москве.
   – Мы и так их содержим, – и Леопольд захлопнул крышку инструмента. – Им мало?
   Зато миссия в Москве – источник ценных сведений для империи. Гофрат возразил лишь мысленно, счел за лучшее дать его величеству выговориться.
   Обиды неуместны, особенно теперь. Невнимание к московской миссии огорчит папу. Коснись отдельного мира с турками, кто, как не папа, может повлиять на Польшу, отрезвить самых воинственных. Ведь паны смотрят ему в рот. Россия будет в одиночестве, что значительно облегчит задачу.
   Все это разъяснять императору неловко, Кинский и без того прослыл педантом. «Пражский аптекарь, – говорят о нем. – Он положит на весы ваш последний вздох».
   – Кто он такой, твой иезуит? Австриец? Не венгр, я надеюсь?
   – Нет, – ответил гофрат, чуть заколебавшись. – Его немецкий превосходен, так же как и польский, итальянский. Его зовут Элиас Броджио.
   – Мужлан какой-нибудь?
   – Напротив, отлично воспитан. Я спросил, как его звали до поступления в братство, он очень деликатно переменил тему разговора. В Риме у него несомненно есть крупные покровители.
   Леопольд потянулся к нотам.
   – Ти-ра-а-а-а, ти-ра-ра-ра, – просипел он, отбивая ногой такт. – А что, московиты воюют в звериных шкурах? Это же страшно тяжело.
   – У нас будет подробная информация, – ответил гофрат невозмутимо.
   Элиас Броджио тем временем, сидя в нише вестибюля, читал книгу. Лицо молодого белокурого патера выражало смиренную, ученическую прилежность. Кинский, подошедший неслышно, поразился – иезуит изучал чертеж, некое сцепление колес, трубок и винтов.
   – Царь обожает механику, – сказал Броджио, пружинисто вскочив.
   Он вытянул руки по швам, и книга, окропленная золотым тиснением, блестела вычурно-нарядно на фоне тусклой, пропылившейся сутаны.
   – Идемте. Все, что нужно, вы получите от меня.
   Но Броджио не двинулся. Остановился и тот, ощутив странную неловкость. Почему-то никак не удается взять тон старшего с этим мальчишкой.
   – Его величество не может вас принять.
   Каков монашек – подавай ему объяснения! Конечно, ему досадно. Он мечтал предстать перед императором. Свидание с монархом воодушевляет человека, посылаемого с секретным поручением.
   – Вам не повезло. Его величество занят. Императорское время дорого, вы понимаете.
   Кинский улыбался, пытаясь явить отеческое добродушие, и вдруг смешался – такой пронизывающей, ледяной иронией обдал его папский доверенный.
   Тогда Кинский, вдруг ощутив удивительную свободу, взял локоть иезуита, притянул к себе и шепнул:
   – Император пишет музыку.

2

   Ночи под Азовом суматошные, рваные; каленые ядра прошивают бархат ночи, зажигают пожары. То полыхнет в городе постройка от меткого русского выстрела, то русский шанец или фашинное укрытие обратятся в костер. Тростник горит медленно, вонюче. Рады бы крепить позиции деревом, да где его взять на голом месте, на соленой, иссохшей земле. Счастье, если Дон пригонит ладью разбитую, плот, бревно.
   Днем горло будто горячей петлей стянуто – таковы дни под Азовом. Ярится жестокое, чужое солнце.
   Над мухаммеданскими вышками, над каланчами, с коих палят турецкие пушки, над дымами и жаркой мглой, поднимающейся с Дона, возникает в синеве небесной другой Азов – создание дьявола, дразнящего православных. Порой мнится – Азов подлинный столь же недосягаем, как и тот, воспаривший высокомерно.
   Пушек на каланчах насажено, как гнезд вороньих на березе, что стоит, сладко звеня листвой, в Китай-городе, возле новых Бориса Куракина палат. Пахнуло бы оттуда родным ветерком, остудило шею!
   Слюна прошибает, как вспомнит прапорщик домашние разносолы. Пропитание под Азовом худое. Воры-подрядчики в Воронеже недодали солонины, рыбы, а соль утаили почти всю. Да и везти провиант в лагерь далеко – склад и пристань в пятнадцати верстах, дорога в опасности от крымцев. Сама степь рождает проклятых, рождает и прячет неведомо где. А ближе подойти судам невозможно – турецкие пушкари не подпускают. Им все видно со своих насестов.
   Томит под Азовом неутолимая жажда. Дон близко – так ведь не течет он прямо в твой котелок. Опять ядрами с каланчи водовозов разогнало, бочки порушило. Федька Губастов чуть не тронулся умом – услышал плескание воды в земле. Долбил лопатой, пока не упал, задохнувшись.
   – К морю бы нам, князь-боярин.
   – Напьешься разве, – отмахнулся прапорщик. – Морскую не пьют, стошнит враз.
   – Вона!
   Федьку, самого расторопного из куракинских холопей, сданных в войско, Борис держит при себе, слугой и спальником. Ложится холоп впритык к пологу палатки, загораживает телом вход.
   На ночь Федька втаскивает в палатку офицерское копье, именуемое протазан, узорчатое, с клинком и топориком на конце. Полотняное жилье низкое, поставить громоздкое оружие нельзя. Конец древка высовывается наружу, и однажды прапорщик был разбужен раскатистой шотландской бранью. То споткнулся сам генерал Гордон, возвращавшийся от царя.
   – Бока обтираешь, Мышелов, – сказал потом Петр. – Утащат тебя турки.
   Бориса по ночам лихорадит. Но лучше не заикаться о немощах.
   К особе царской прапорщик не приблизился. Напротив, оттеснен другими. Почти неразлучен царь с Алексашкой Меншиковым. Делит с ним палатку, ест из одного котелка. Допоздна слышится смех оттуда – умеет Алексашка на царскую шутку ответить своей прибауткой, изловчится и гнев унять, а когда его величество страдает трясовицей, судорогами – стиснуть ему ноги, утишить.
   Примазался же пирожник!
   «…Такой сильный фаворит, что разве в римских гисториях находят», – напишет Куракин сокрушенно.
   Велик ли толк, что ты свояк его величества? Дороже бы стоило породниться цветом мундира. Почто выпало ходить в синих, в семеновцах!
   Федька вздумал было утешать князя-боярина. Как заладит с утра:
   – Княгиня сейчас кушать изволит… Княгиня попугая учит… Княгиня посуду считает…
   – Помолчи, – отмахивался прапорщик.
   За тридевять земель, в новых палатах, сочащихся смолой, еще не обжитых ни сверчком, ни тараканом, похаживает молодая супруга, телом девчонка, а голосом боярыня, покрикивает на дворовых. Кого и по щекам отвозит, и батогов велит дать. За двор, за хозяйство страха у прапорщика нет. И тоски нет по прохладному, еще не вызревшему телу.
   Прощался он с Ксенией неласково. Пускай невольно, а причинила афронт – полгода спала с мужем и не забеременела.
   – Годи, князь-боярин, – чесал языком Федька, – возьмем Азов, приведу тебе турчанку.
   – Отвяжись, – хмурился прапорщик.
   – Тебе пожирней, верно, – не унимался Федька. – Ладно, мне постную тогда…
   К турчанке Бориса не влечет. Черная, вся в волосах и злющая поди. Подобна тем женам летучим, когтистым, которых Александр Македонский выкуривал из камышей.
   Генерал Гордон, непрестанно вымерявший позиции своими длинными, негнущимися, будто окостеневшими ногами, заприметил смутного духом прапорщика. Придержал шаг, загудел оглушающе:
   – Гипохондрия.
   Борис не понял.
   – Ваша болезнь гипохондрия, или меланхолия. Вечер идить ко мне.
   Борис спускался в ложбину, к шатру Гордона, гадая – зачем позвал начальствующий.
   «Идить ко мне, идить ко мне», – стучало в мозгу. Зовет вроде милостиво, дурного сей визит не знаменует.
   Шатер генеральский просторен. Патрик Гордон поселился, будто навек: мерцает под железным фонарем утыканное бляшками кресло, привезенное из Москвы, кругом лавки, бочонки, ковши. Висят пучки трав пахучих, дух от них навязчивый, хмельной. Образ божьей матери, писанный не по-русски, – в полную меру плотского естества.
   Хозяин налил прапорщику водки, себе зачерпнул квасу.
   – Я – стоп, довольно. Я говорил Питеру – мусульманин умный, возбранил спиритус.
   Снял с полки банку, откупорил. И там трава.
   – Это сильная медицина. Берить.
   Положил на ладонь Борису сплетение былинок, опушенных бледной белизной задохнувшегося цветения. Пояснил со строгостью приказа – делать чай, употреблять три раза в день, по глотку.
   Прапорщик сунул зелье в карман, поблагодарил. Глаза его блуждали, круглясь от любопытства. Манила и смущала дебелая, румяная богородица.
   – Цвет гвоздичный, цвет кловер, – возглашает хозяин.
   Раскрыл на коленях тетрадь, набитую травами, сплющенными, высохшими.
   – От растений есть экстраординарная польза и профит.
   И где нарвал столько! Степь выгорела, лишь в низинках сырых спасалась зелень.
   Вот растение, хорошее на стол. Имя будет аспарагус. Дикий он невкусен, жёсток. Надлежит облагородить его, вырастить с прилежанием.
   – Я, когда раненый, я не хочу доктор. Я сам для себя доктор.
   За спиной у Бориса прошуршало, вошел, откинув занавес, секретарь генерала Плейер. Учтиво поклонившись гостю, затараторил по-немецки, невнятно, нараспев. Прапорщик с неприязнью смотрел на сутулого ярыжку, на острые, шевелящиеся усики-крючки. Ввалился австрияк, помешал беседе. Аудиенция, верно, окончена. А жаль!
   – Я не могу встречать, – отрезал Гордон по-русски. – Нет время встречать. Будет встречать господин прапорщик.
   Борис напрягся.
   – Это один монах, – услышал он. – Один монах святого Доминика.
   Монах едет из Рима, был в Вене у цесарского министра, в обеих столицах известен и весьма рекомендован. Католиков здесь, в войске, число значительное и нужда в духовных пастырях большая. Позволение его царского величества испрошено, – сомнений у прапорщика быть не должно.
   – Попы все ко мне, все ко мне, – и Гордон крякнул нерадостно.
   Кроме него, понятно, не к кому, – он у католиков глава общины, сказать по-русски – церковный староста.
   – Выступайт завтра рано…
   Под богородицей, на карте ветвится Дон, распадаясь на рукава, копьем врезается в сушу Азовское море, ширится Черное. На тоненьком перешейке повис Крым. Прапорщику надо приковать внимание к квадрату, очерченному в речной синеве, выше расположения осаждающих, – к пристани. Сюда прибудет монах и сопровождающие. Встретить, доставить в лагерь, оберегая от возможного наскока татар.
   – Берить солдат половину роты. Семеновские солдаты добрые, половина хватит.
   «Не то, что мои», – послышалось еще Борису. Патрику Гордону, стратегу опытнейшему, царь доверил полки стрелецкие, худшую часть воинства.
   – Куриоз, – промолвил генерал, задумавшись. – Куриоз… Я начал жизнь на река Дон… У нас в Шотландии есть река Дон, возле Эбердин. Маленький, стекает с гора.
   Странно, среди русских живет давно, служить начал при Алексее Михайловиче, а нашу речь до совершенства не усвоил.
   – Река маленький, земля маленький, – Гордон печально усмехнулся.
   Земля Шотландии открылась Борису впервые. Стоит она под властью королей английских, однако не по своей воле. Жители гор бедны, невежественны, а между рыцарями единения не было и нет. Гистория не подарила шотландцам такого правителя, как царь Петр.
   Колокольно гудит бас Гордона, наполняет шатер будто грозовым ветром. Россия погибнет, погибнет, если не оценит монаршей мудрости Петра Алексеевича.
   Прапорщика вдруг ожгло. Ишь, заладили иностранцы хвалить нашего царя! Еще бы, слетелись, как мухи на сладкое. Вот и Гордон… Сколь изведал хлебов, а наши, видать, сытнее.
   От выпитого бес противоречия взыграл. Прапорщик отвел глаза. В золоченой раме величаво шествовала женская особа в черном, шла к своей смерти. Свирепый палач ждал ее, опершись на рукоять топора.
   – Кто сия? – спросил прапорщик, читая на лике приговоренной надменную покорность.
   Так он узнал гисторию Марии Стюарт, несчастной шотландской королевы.
   Возвращался от Гордона в сумерки. Трещали кузнечики, прожужжала шальная пуля. В траншементах скрытно теплились костерки. Громыхали, исчезали в апрошах бочки с порохом – Тиммерман опять готовит подкоп. Где-то щелкала плеть, исторгая звериные вопли, – должно, учат стрельца, подравшегося с семеновцем.
   Дабы прояснить мозг, отогнать гипохондрию, Борис велел Губастову сварить лекарство немедля.
   Холоп принес котелок прямо с огня. Желтая жидкость булькала, бормотала, из глубины словно рвалась наружу колдовская тайна. Прапорщик глотнул странную горечь. Взгляд от декохта не отвел, не мог отвести.
   Эх, лечись – не лечись!.. Может, завтра татары изрубят на куски… Из-за монаха…

3

   – Счастлив вельми, – произнес монах. – Виборна мне честь.
   Не чаял, возмечтать не смел, что ему предоставят столь внушительный эскорт, к тому же во главе с его светлостью князем. Смиренный странник, закинутый на чужбину, ценит любезность стократно.
   – Татары шалят, господин…
   Может, их иначе величают – доминикан? Отец? Смешно, лета не те. Преподобие? До преподобного тем паче не дорос.
   – Броджио, – сказал монах. – Элиас Броджио, слуга бога.
   В седло словно впаян. Как вскочил, так и слился с конем воедино. Одеяние доминиканца, выгоревшее, порыжевшее, всосало желтую степную пыль и блестит на солнце, словно кольчуга.
   Кони идут шагом. Сзади тянутся семеновцы. Гнетут фузеи, кафтаны, немилосердная жара. Федька Губастов снял рубаху, накрутил на голову.
   – Ку-ра-кин, – вымолвил Броджио. – Сие вельможное имя в числе старших.
   – Мы от корня владетелей литовских, – обрадовался прапорщик.
   – Истинно, – и доминикан учтиво наклонил голову. – Об вас, ясновельможный пан, я слышал в Москве хвалу. Просвещенный князь Куракин. О, вельми рад!
   Сие, безусловно, политес, сиречь приятная ложь, как водится у них…
   – Об вас и я наслышан, – ответил Борис, дабы не оказаться в долгу. – Генерал Гордон кланяется вам.
   Монах кашлянул слегка или усмехнулся. Помолчали. Прапорщику чудятся на краю степи, в дрожащем мареве дикие всадники, молнии кровожадных сабель. Монах испуга не выказывает, задумчиво жует, поднося ко рту ломоть вяленого мяса.
   – А ну, песню, ребята! – крикнул прапорщик, обернувшись.
   Федька отозвался первый:
   – Грянем, князь-боярин.
   Начали три-четыре голоса, но поддержки не получили. Песня выдохлась.
   Доминикан охнул, хватил себя по челюсти. Растирая укушенное место, пожаловался: насекомые в России его невзлюбили, кусают, яко тигры.
   – Мухи не сожрут! – крикнул прапорщик. – Стрела шибче жалит.
   Брови монаха, белые на загорелой коже, поднялись.
   – Стрелы? – протянул он презрительно. – Ваши неприятели не мают порох? Это совершенно варвары.
   Бориса кольнуло. Привстал на стременах, приложил козырьком ладонь. «Пугануть его», – шепнул неожиданно бес озорства.
   – Татары, кажись…
   Рядом блеснуло, Броджио подбросил пистолет с длинным стволом, изузоренный тонкой насечкой. Откуда взялось увесистое оружие? Ведь признака не проглядывало на тонкой, плотно обтянутой фигуре.
   – Татарин скорее достанет стрелой или саблей, чем пулей, – сказал Борис отчетливо. Нам, мол, лучше знать, каков наш противник.
   Потом уже не в шутку, а озабоченно впился в мутную даль. Накличешь беду, она и шасть к тебе…
   Доминикану хоть бы что – пистоль так же мгновенно исчез, как возник. Аккуратно, усердно сражаясь с оводами, монах сообщил, что везет в дар царю астролябию, инструмент для измерения поверхности земли, выделки новейшей, изделие превосходного венского мастера. Нахваливая инструмент, поглядывал на спутника вопросительно.