Куракин продолжал:
   – Хотя ваша светлость имел с королем шведским дружбу, благодарности от него получил немного, а паче противность. Близость шведских войск в Бремене и Вердене вам не без опасности. Отсюда и проистекает общий интерес с царским величеством, который намерен обуздать силу шведа, чтобы не мог чинить разоренье как империи Римской, так и России.
   Сознавая, что перед ним наследник английского трона, посол прибавил:
   – Привести Швецию к конечной гибели мы не хотим, – только помышляем удержать ее в исконных границах.
   – За предложение дружбы, – ответил курфюрст, – я царскому величеству признателен. Но вопрос подлежит зрелому обсуждению. Для этого вам надо говорить с графом Бернсторфом, первым министром двора.
   На том аудиенция закончилась.
   Семидесятилетний Андреас Готлиб Бернсторф носит шведскую пулю, застрявшую в ноге, и опирается на палку. Волочит ее по наборному полу замка, а как речь заходит о Карле, стучит ею гневно.
   Душой он датчанин полный и Сконии, отнятой шведами, не простил.
   – В Дании есть песня, экселенц. Швед набил карманы талерами, но кичился недолго – остался без денег и без штанов. Это матрос, загулявший в порту. Датские моряки непременно разденут спесивца.
   Минул месяц, а переговоры – многословные, утомительные – тянулись. Не окончились они и к новому, 1710 году.
   Маркиз Сен-Поль изнывал, переписывая прожект договора, и проклинал медлительных, церемонных министров, – спорят о каждой букве. Об острове Тобаго, о вожделенном сокровище полуденном, нечего пока и заикаться.

6

   Царь нагрянул в Измайлово внезапно, – в кумпании, с песнями, с криками «ура». У дворца остановился невиданный поезд – десятка три санок, связанных цепочкой. Дыхание дюжины лошадей, уставших от лихой скачки, затуманило окна. Подбегали, отряхиваясь, выпавшие на повороте, хохотали, бранились шутя, пьяными, осипшими голосами.
   И Парасковья повеселилась бы, да в жар бросило от слов Петра.
   – Где Анна? Поздравить пора.
   Расцеловал невестку взасос. Анна сосватана, выйдет за Фридриха-Вильгельма, герцога Курляндского.
   – Не в черед, батюшка, – вымолвила царица жалобно. – Старшая не нашалила бы… Боязно за нее, кровь играет…
   Анну кличут, а Катюшка – старшая – тут как тут. Пострел везде поспел. Смешинка на щечках, дядина любимица.
   – Подрумянился пирожок… Потерпи, тебе жениха получше найдем! Зови Анку!
   – Счас…
   Вихрем умчалась.
   – Ты гляди за Катькой! – сказал Петр. – В оба гляди!
   – Глаз есть за ней. Не сомневайся. Да мало ли… Герцог, значит? Да ведь Анка по-немецки двух слов не склеит. Господи!.. Иван Федорыч бьется с ней…
   Так царица окрестила Иоганна Остермана, учителя.
   – Ты сажай! Приколоти задницу жирную к стулу!.. А, пропащая! Гряди, гряди, невеста!
   Анна вошла, лениво передвигая короткие ноги. Ткнула губами руку царя. Новость выслушала без волненья, – будто не ее касается.
   Парасковья не запомнила, как принимала ораву гостей, чем кормила-поила.
   – Закисли тут, – бросил царь на прощанье. – Ну, зимуйте, медведи, так и быть! До весны вам срок – и марш! Свадьбу в Питербурхе сыграем.
   Невесте погрозил кулаком:
   – У, тетеря!..
   Царице век бы его не знать, Питербурха. Нагляделась в позапрошлом году… Край света, топь, комары. Подвоз плохой, цены – волосья дыбом. Дворяне сухари грызут, работный люд с голоду мрет. И хоронить-то по-христиански не в чем, гробов не напасти.
   Разлетятся дочери, – тогда, может, царь помилует, позволит скоротать век в Измайлове.
   Да что за крайность отдавать Анну немцу? Ошарашенная вестью, Парасковья выспросила мало. Где оная Кур… куриная держава? Дочери объяснить не сумели. Француз Рамбур, нанятый для обучения танцам, искал ее на глобусе и запутался. Остерман, тот указал. Небогат жених землицей. Герцог с насеста, – так стала звать его про себя царица. Что за угодья у него? Чего ради венчать царевну с чужестранцем?
   – Матушка! Да он веры не нашей!
   – Грех, грех за басурмана идти…
   – Табачищем задушит голубку бедную.
   Пока застолье шумело, любимцы Парасковьи попрятались, замерли, – ни одна немытая, заросшая морда не высунулась, не попалась на глаза государю. «Дом моей невестки, – говаривал Петр, – лазарет для уродов и юродов».
   Теперь сбежались, начали жалеть, сетовать, рыдать, – расстроили царицу вконец.
   Объясняла, чуть не плача:
   – Она веру не потеряет, при своей будет. И он при своей, люторской.
   – А детей крестить как?
   – Сыновей в люторском законе воспитают, а дочерей в православном.
   – Нешто семья это, коли вера врозь? Бог покарает.
   – Тьфу, ну вас! Надоели…
   Прогнала всех, ушла в опочивальню. Слезы вылила на подушку.
   А Москва между тем готовилась к долгожданному празднику. Построили семь триумфальных ворот. Из ближних городов везли шведов, полоненных под Полтавой. Стягивались гвардейские полки.
   Царица приехала с дочерьми в город загодя, но не без усилия втиснулась в купецкие хоромы, отведенные для смотренья. В горнице густела толпа бояр, дьяков, иностранных послов. Палили все пушки столицы, – со стен, с башен гремели оглушающе, брызгали огнем в глаза. Сосульки сыпались с карниза, – так бесновались орудия, трясли деревянное строение.
   Анна таращила сонные глаза, Пашка, младшая, вздрагивала, тыкалась в материнское плечо. Катерину оттерли кавалеры, зажали в угол, зубоскалы… Ох, избаловалась молодежь!
   Парасковья глядела в окно рассеянно. За немца, за немца дочь пойдет… Добро бы король был, а то герцог…
   Думали, царь возглавит шествие, однако вместо него, с трубачами, с литаврщиками первым вступил на площадь князь Голицын, семеновский командир, а за ним солдаты. Нынче не угадать, кому царь наибольшую честь воздаст.
   Провезли артиллерию, отнятую у шведов, рекой потекли взятые знамена, – тут на сердце у Парасковьи полегчало. Экую силищу железную сокрушили!
   Следом, в розвальнях, кочевряжился и выкрикивал что-то сморщенный старикашка, закутанный в меха, в длинноухой шапке. За спиной царицы говорили, – то полоумный француз, которого государь вырядил царем самоедов. Зрители забавлялись, созерцая ужимки шута, оленей в упряжке, плосколицую, смуглокожую свиту. Парасковья же сердилась. Почто сии потешки? Торжество надо бы чинно справлять, без глупостей.
   Высматривала царя, негодуя. Сам-то в каком виде? Небось в кафтанишке замызганном…
   Опять хлынули шведские знамена, загромыхали пушки. Строем прошагали пленные генералы. Вскидывали головы, входя под триумфальные ворота, расписанные картинно – король Карл в обличье льва к нам вторгся, а убрался пятясь, обратился в ползучего, ободранного рака.
   Петр появился в белом кафтане, в парадном. На гнедом коне, носившем его под Полтавой.
   «Продешевил ты, – упрекала Парасковья мысленно. – Анна же дочь царская, а он всего-навсего герцог. Неужель тем дорог, что немец? Коли мы такую викторию одержали, пускай короли наших царевен домогаются!»
   После праздника Петр задержался в Москве до весны, и царица имела случай высказать свои сомнения.
   – Зять тебе обезьяну подарит, – смеялся государь. – У него в Америке есть вотчина.
   – Тьфу, куда мне!
   – А нет – крокодила…
   Перед пасхой прибыл барон из Курляндии, старый, спесивый, вручил презенты – перстень с алмазом, книгу, портрет жениха.
   Анна пихала палец в кольцо, злилась. Не лезет, хоть убейся. Катька завладела портретом.
   – На дятла похож.
   Нос длинный, острый, лицо и плечи узкие. Фридриха-Вильгельма вывесили в сенях напоказ всем обитателям дворца. Взирал презрительно, вынырнув из пены кружев. Вся братия приблудная потянулась на поклон к герцогу. И впрямь ведь дятел! Народ скорбел, крестился, шептал молитвы – в огражденье от козней чужих, неведомых.
   Царевна Анна толстый свой палец мяла, кусала с досады, – нет, не впору кольцо. Недобрая примета, – молвили в один голос нянюшки. Царица позвала стольника Юшкова, фаворита, авось растянет. Он на все мастер.
   Книга курляндская оказалась собственным герцога сочиненьем. Пан-те-он… Как понять сие? Остерман объяснил. Его светлость рекомендует принцессе, кроме себя, вереницу своих прославленных предков.
   Жениху надобно отписать. Из Посольского приказа торопят, а невесту взять перо не заставишь. Хоть бы по-русски сообразила! Учитель переведет. Царица гневалась, грозила всыпать розог.
 
   Розгою дух святый детище бити велит,
   Розга мало здоровью вредит,
   Розга разум во главу детям вгоняет,
   Розга родителей чтить научает.
 
   Вирши вызубрены назубок, – царевны твердили их под ударами в чулане, служившем для экзекуций. Лентяйку Анну нянюшки волокут на скамью часто.
   Остерман послание составил, но неудачно, – Посольский приказ вернул, сказал, что коряво и непочтительно. Вишь, мало герцогу политесов, еще подавай!
   Протянули с ответом до летней жары, до Петра и Павла. Наконец, посольские, выйдя из терпения, дали образец. Анне всего трудов – снять копию своей рукой.
   Который раз приходит дьяк, требует письмо. Расселся, будто званый гость, точит лясы с Катериной. От мужика ее палкой не отвадишь. Подливает дьяку вино, тащит конфеты, пастилу. Ох, унесло бы этого черноусого, от греха подальше… А письмо не готово, и Анны, как всегда, не дозовешься.
   – Анка! Анка!
   Царица бежит, держась за сердце. Отекшие ноги повинуются плохо. С разгона налетела на Тимофея Архипыча, выбила из рук чашку с клюквой. Пророк, бормоча, пал на четвереньки, пополз, собирая ягоды.
   – Курочка по зернышку клюет… по зернышку… Кво, кво, кво… Зерна отдели от плевел, матушка! Кво, кво… Погодь! – ухватил царицу за подол разлетевшегося летника. – Погодь, скажу куриное число!..
   – Пусти!
   Пнула слегка в плечо назойливого юрода. Он свалился на бок, заскулил притворно. Ну его! Некогда отгадывать загадки.
   Тимофей Архипыч прежде писал иконы и сподобился благодати, начал слышать голоса, исходящие от ликов. Предсказал царевне Анне престол, унизанный самоцветами.
   – Анка! Куда делась, паскуда!
   В портретной палате царице перегородили путь шуты Савоська да Аброська. Растянули вожжи, загомонили, повизгивая:
   – Город Кукуй, король Обалдуй! Плати пошлину в казну!
   Вырвала вожжи, замахнулась:
   – Кыш вы! Ищите мне Анну!
   Топотом, криками, скрипом старых, иссохших половиц и лестниц наполнился Измайловский дворец – многобашенное, цветными стеклами наряженное владение царицы Парасковьи, излюбленное ее вдовье местожительство после смерти царя Ивана, заселенное густо и пестро, подобно Ноеву ковчегу. Носятся, ищут Анну голенастые комнатные девки и древние гадалки, бабки-кликуши в зипунах, старцы-проповедники в рясах и заведенные по новому обычаю фрейлины, коим уже розданы веера, пока шьются иноземного покроя платья.
   Остермана, уснувшего после обеда, фрейлины шаловливо будят, щекочут веерами. Где Анна? Немец отбивается, стонет:
   – Ф-ферфлюхте! Я не знайт… Принцесс свой воля, принцесс не слушайт…
   А вожжи свистят, хлещут кого попало.
   – Анка! Оглохла, что ли, дрянь!
   – Аннушка! Голубушка царевна! – вопят нянюшки, старцы, старицы.
   Невеста сидит в нужнике, запертая сестрой Пашкой по злобе, из зависти. Раскачиваясь на судне, сплетает жгутом толстую черную косу, обильно смазанную репейным маслом. Выйти не спешит. Нарочно не откликается, чтобы весь дворец поднять на ноги. Зато отлупят Пашку-тихоню, материну угодницу. Запомнит, мерзкая тварь.
   Попало в тот день обеим.
   – Не смеете! – орала Анна, отбиваясь. – Герцогиня я…
   Потом, почесывая вспухшее место, хныча, выводила пером крупно, неровно:
   «…не могу не удостоверить Ваше Высочество, что ничего не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. С своей стороны уверяю Ваше Высочество совершенно в тех чувствах, что при первом сердечно желаемом с Божьей помощью счастливом свидании позволю себе повторить лично, оставаясь между тем, светлейший герцог, Вашего Высочества покорнейшею услужницей».

7

   Апрельским вечером, в час, когда работный люд по сигналу ратушного колокола валит из мастерских домой и в тавернах из кружек в глотки льется пиво Брейхана, почтовый возок доставил в Ганновер еще одного московита.
   – Мне к батюшке, – сказал он Сен-Полю, неловко поклонившись. – Фатер, ферштеен?
   Отвесил поклон и Фильке Огаркову, так как не узнал холопа, одетого в ливрею дворецкого.
   Сен-Поль пошел наверх доложить, а молодой Куракин, – рослый, с темным пушком на верхней губе, – остался ждать в антикаморе, таращил карие, нетерпеливые, любопытные глаза. Поглядел на портрет курфюрста и показал ему язык, поиграл с котенком редкой длинношерстной породы. На карте, растянутой по всей стене, отмерил расстояние до Лейдена, куда отец определил на ученье.
   – А-а, добрался, студент! Выплыл!
   Сын за последний год вытянулся резко, в дороге похудел, – нисколько нет лопухинской рыхлости, жирной и ленивой, ненавистной Борису.
   – А это кто? Плошка?
   Сын ключника, увалень, посмешище на дворе. Бегал в отцовской рубахе, путался в ней и падал. А на деревья взбирался, как белка. И Александр за ним, взапуски…
   Прошка, видно, и сейчас неловок на земле, – ни поклониться чередом, ни встать перед господином. Могла бы дать Александру лакея постарше, поосанистей.
   – Чуть не смыло нас, – рассказывает Александр. – Реки играют – страсть!
   – А морда грязная… А ногти-то, ногти! Ну, чучело!
   – Так бани же нет у них. В тазу разве умоешься?
   Чудно у немцев! Дома добрые, каменные, а топят плохо, в холоде живут. Щей не варят, похлебка жидкая и едят ее в начале обеда, а не в конце, как у нас.
   – Мачеха серчала на меня?
   – За что?
   – Как же! Сына совращаю…
   – Эка! Рада до смерти, отвязался я…
   Ответил беспечно, искорки в глазах не погасли. Искорки не лопухинские, – куракинские.
   О княгине больше не упоминали. Борис спросил, навещает ли дядя Авраам, вникает ли в хозяйство.
   – Хо-одит… Крысится на тебя… Не иначе, говорит, твоему отцу княжество отвоевано в Германии, – забросил семью и достояние.
   – Бог с ним… Губастов женился?
   – Ага. На поповой дочери.
   – Княжна здорова?
   – Прыгает… Что ей!
   Письма, привезенные из дома, Борис отложил. За ужином экзаменовал сына по немецкому. Зеленый суп из шпината остывал. Борис сердился, призывал в свидетели маркиза.
   – Правильные глаголы, неправильные глаголы, – пропел Сен-Поль. – О мой принц, сами немцы часто путаются в них, как в тенетах!
   Александр жаловался:
   – Тут что ни уезд, то говор свой. А коли частить начнут, я ушами хлопаю – ни аза не понимаю. Лопочут и улыбаются… Смешон я им.
   Тут Борис увидел самого себя – несмышленыша, жителя Ламбьянки. Так же вот озадачил стольника, привыкшего к боярскому степенному чину, европейский политес с улыбкой, со смешком.
   – Дай срок, – сказал отец, – обкатаешься. А людей злых и хороших везде равные доли, какую страну ни возьми. Все мы люди, все человеки. Две ноги, две руки… Узришь в Лейдене, как профессор тело разнимает – жилы, и мясо, и требуху.
   – Живого режет? – испугался Александр.
   – Непременно, – засмеялся Борис. – Тебя первого под нож, за дурость.
   – Это кто, лупоглазый такой, в передней висит? Звезда с тарелку… Курфюрст тутошний?
   – Курфюрст.
   – Он кого больше любит – нас или шведов?
   – Никого он не любит.
   – Так за кого же он?
   – Обещался нам не вредить.
   – А верить можно ему? Как он обещался? Ты ему крест дал целовать?
   – Ну, выдумал! Теперь крест не целуют.
   – А как же?.. Честное слово говорят?
   – Бумагу подпишут – и хватит. Подпись – та же клятва.
   Сын, однако, не успокоился.
   – А верить можно, тять?
   На другой день, гуляя по городу, посол объяснил наследнику, о чем идет спор с ганноверцем.
   – Курфюрст на вид Аника-воин, а всех кругом боится. Правда, грызня между монархами в Европе жестокая. С запада курфюрста датчане утесняют, влезли в Голштинию. С севера – шведы. Прусскому королю курфюрст ни на грош не верит, – оба княжества издавна в ривалите, то есть в соперничестве. Чуешь, каков труд – привести всех к согласию, чтобы с нами действовали заодно? Подали мне ганноверцы прожект – слов много, а написано слепо, ни один король, ни одна держава не названы. Кто за кого, против кого – читай как хочешь… Расчет простой – помощь от нас получить, а себя ничем не обязать. Пятый пункт, к примеру… Споткнулись, жуем, оскомину набило… Вон, Шафиров твердит, – не уступать, пускай курфюрст ясно скажет – стараться, мол, буду, дабы алеаты царского величества, короли датский и польский, обижены не были.
   – Тять… А ну, как наобещает курфюрст, а потом откажется?
   Стоят у Кузнечных ворот, перед часами с потехой. Механика внутри урчит, готовясь возвестить время. Удар – и человечья голова, скоморошья, накрашенная, дрогнув, прорастает рогами.
   – Игрушка филозофическая, – заметил посол. – В каждой башке есть сокрытое.
   – Тять… В Москве болтали, ты в крепость посажен у немцев. В ихнюю веру тебя перекрестили.
   «От мачехи небось наслушался чепухи», – подумал Борис.
   Рога с боем часов росли – острые, с серебряными ободками. В толпе смеялись. Расплакались, заголосили наперебой два малыша.
   – Дипломатия, она как баталия, – рассуждал Борис. – Плох тот политик, который руководствуется страхом. Страх не советчик. А баталии безо всякого урона не бывает.
   Беседы с отцом полюбились Александру. Погостил неделю и уезжать не хотел.
   – Возьми меня, тять, к себе! Я бы тебе помогать стал…
   – На что ты мне сейчас! С какой стати я тебя возьму? Окстись!
   Сердился, глуша в себе радость. Лучшего не желал бы, как увидеть рядом дипломата Александра Куракина.
   Собирая сына в дорогу, вручил письма к голландским друзьям – Гоутману, Брандту. А перво-наперво велел явиться к послу Матвееву с низким поклоном и выражениями сердечных чувств. Просил не оставить юношу без наблюдения, уберечь от дурной кумпании, от азартной игры, пьянства, от опасных женщин.
   С кем отправить сына? С Прошкой боязно… Придется взять его себе, обтесать, – на догадку парень скор, толк со временем будет.
   А в Голландию, так и быть, Филимона Огаркова… Жаль отдавать богатыря, но сыну он там нужнее. Кстати, в Голландии и Филька поступит в ученики.
   – Приставишь к нему живописца аль ваятеля. Авось награжден талантом… По крайности, станет понимать в художествах, нам и такие знатоки нужны.
   В Санктпитербурхе, в Северной Венеции…
   Заветная тетрадь посла лежала всю неделю в ларце, забытая. Борис раскрыл ее, как всегда, с думой о читателе, доселе безымянном. Теперь читатель словно очертился в тумане, обрел лицо Александра.
   С тех пор Борис стал дольше просиживать за писаньем, стремясь не упустить ни одной подробности, полезной для наследника, для будущего дипломата Александра Куракина.

8

   Этикет ганноверского двора строг и соблюдается неукоснительно как на аудиенциях, так и на обедах семейных.
   Первым входит в трапезную курфюрст, ведя под руку свою мать Софью, восьмидесяти трех лет. В еде бережливы по-бюргерски, перемен не много – суп, жаркое, конфитуры. Тостов не произносят. Суверен гнетет обедающих мрачной молчаливостью. По окончании маршал двора подносит каждому полотенце, смоченное в вине и «сложенное фигурно», которым вытирают рот и зубы. Курфюрст, в отличие от прочих, не берет оное, а пользуется салфеткой, отойдя при этом к окну. Сие есть единственная, замеченная Куракиным вольность.
   Каково было бы царю терпеть здешний двор! Звездному брату, привыкшему ломать заведенное!
   Удовольствие послу доставляла не столько кухня замка, пресная и однообразная, сколько музыка. «Видел одного скрипача так славна, хотя бы и в Италии токмо ж равный ему был».
   Слушают скрипача неподвижно, как истуканы, аплодируют вяло, – одна лишь старая курфюрстина бьет в ладоши молодо, громко. «Сия дама удивительна всем в какой бодрости чувств, ума, памяти, слуха, виду и к тому искусна все языки европски – французский, английский, голландский, итальянский, писать, говорить…»
   Прошлым летом курфюрстина ходила в машкере на редут, где устраивают костюмированные балы, и всяк день гуляла по саду три часа и дольше.
   Московиту Софья благоволит, играет с ним в карты, в разговоре с ним откровенна.
   – Не забавно ли, – сказала она, тасуя колоду, – Георг-Людвиг уже считает себя королем Англии, как будто я умерла. А я, вообразите, переживу королеву Анну! Какой удар для моего нежного сына!
   Софья помнит царя Петра, – ее очаровал молодой, необузданный великан, ошеломивший Германию тринадцать лет назад, хотя он бывал раздражителен, груб. Зато какое редкое сочетание мощи телесной и умственной! Уже тогда виден был победитель шведов.
   – Ненавижу Карла. Разбойник, свой дом забросил, вламывается в чужие. Георг-Людвиг чересчур считается с ним. Скажу вам по секрету…
   В маленькой, обитой коврами арабской гостиной Софьи, под клекот ее любимцев – умных черных попугаев – посол узнавал известия весьма важные.
   Курфюрст, оказывается, двуличен – на словах прекратил дружбу с Швецией, а на деле согласился пропустить два шведских батальона из Бремена, позволил пройти в Померанию.
   Бесчестный обманщик! Негодуя, посол отдает Софье лучшие карты, и та грозит ему пальцем:
   – Не сметь! Взяток не принимаю.
   Прошли батальоны или нет? Надо проверить. Сен-Поль завел знакомство со статс-секретарем Темпельгофом. Сей кавалер, служащий в канцелярии курфюрста, крупно и безрассудно играет в карты, вечно в долгах.
   Куракин отсчитал, вручил Сен-Полю триста золотых. Секретарь принял деньги. Говорит, батальоны в Померанию прошли.
   Протесты посла выслушивает Бернсторф. Он медленно набивает трубку, прежде чем ответить.
   – Эти батальоны, принц, вам зла не причинят. По моим данным, они отозваны в Швецию.
   – У меня, барон, другие данные.
   – От кого же? – спрашивают близорукие глаза министра. Осведомленность московита стеснительна.
   – Могу ли я рассчитывать, барон, что впредь такого пропуска шведам не будет?
   – Поверьте, я сделаю все, что в моих силах. Но они не безграничны, мой принц. Я между двух огней.
   Открываются новые козни – посол Карла Фризендорф напирает на курфюрста, пристает с просьбами. Просит денег взаймы для Швеции, просит продать или заложить ей Бремен и Верден. Сии города для курфюрста – бельмо в глазу, и он склонен уступать, дабы избавиться от забот.
   Снова надобно к Бернсторфу…
   Все сии демарши, изложенные обстоятельно, хранит тетрадь в сафьяновой обложке, запертая в ларце. Добившись успеха, посол отмечает коротко: «Удержано». Слово это, вдавленное в бумагу, выделяется в кудрявой скорописи. Удержан Ганновер от предательства, города не проданы и не заложены, шведы в них заперты. И заем не выговорил Фризендорф, – шиш он получил вместо денег.
   Куракин и курфюрстина весьма друг другом довольны. Сражаются в карты, в шахматы, кормят говорливых попугаев – «графа Коко», «графиню Тото», «барона Крикри».
   – Не правда ли, мой барон похож на Бернсторфа? – смеется Софья. – Кстати, не попадите к нему в мешок.
   Они говорят по-итальянски, и Борис слышит поговорки, звучавшие в Венеции, в Риме.
   Софья впоследствии напишет о Куракине:
   «Это очень честный человек. Он кажется более итальянцем, чем московитом, и владеет сим языком в совершенстве, со всей мыслимой учтивостью. Поведение его я нашла во всех отношениях безупречным».
   Попугаям Софьи понравились ласковые руки московита, его мягкий голос. Они привечали его истово:
   – Ур-ра Кур-рак!
   Даже «барон Крикри», самый способный, не мог произнести фамилию до конца.
   – Царь Питерр! Виват! – кричали попугаи.
   Слышать из птичьих глоток – и то приятно.
   Весна для России милостива. В Пруссии царским войскам сдан город Эльбинг, шведы, осажденные в Риге, в Выборге, обречены, так как подмоги не получают. В сих обстоятельствах ганноверцы стали покладистей и с предложениями посла по всем пунктам согласились.
   Договор, верно, подписали бы до лета, кабы не помешало досадное происшествие.
   Приглашенный в замок откушать по-семейному, Куракин столкнулся, входя в столовую, с Фризендорфом. Кто-то нарочно или по недосмотру свел московита и шведа. Сей последний резко повернулся на каблуках, звякнув шпорами.
   – Я не знал, монсеньер, что встречу вас, – сказал он по-французски.
   Низкорослый, прыщавый, утопающий в высоких ботфортах с широченными раструбами, наглец смотрел насмешливо. Борис опешил, – подобного с ним не случалось.
   – Между прочим, я старше вас, монсеньер, – прибавил швед, усмехаясь.
   Курфюрст жестами звал обоих занять места. Не смутился ничуть, будто так и надо… Это обозлило Куракина до крайности.
   «Тогда я принужден тут при столе взять конжет и уступить в дом свой, который афронт всегда в сердце моем содержу».
   Он еще кипел, водя пером, – раскаяние явилось после. Напрасно вспылил, напрасно сбежал не простившись. Курфюрст несомненно обижен и проступок сей не извинит. Так и вышло. В тот же вечер перед окнами посольского двора остановилась знакомая карета и из нее вылез, чертыхаясь, Бернсторф, – хмурый и расстроенный.