– Ты кто? Васька? Али Мишка?..
   Зубренок отвечал недоуменным сопением, от незнакомого угощенья отворачивался. Прислали животину из Польши. Пока готовят место в зверинце, клетка стоит на лужайке, в кругу статуй. Нимфы высечены из белого мрамора, нагота их на солнце нестерпима. Легче смотреть в полумрак клетки.
   – Мишка ты, понял? Мишка. Ну, жри! Тьфу, образина! Неужто невкусно? Да ты попробуй!
   Осерчал, скинул с ладони липучие финики. Пошел к дворцу, вяло щелкая тростью по скамейкам. Навстречу бежал лакей, подбирая полы ливреи, не по росту длинной.
   – Княгиня Куракина к вам… С пришпектом…
   – С чем?
   – С ришпектом, прости, батюшка!
   – То-то, дурак!
   Лицезреть княгиню Марью не доводилось. Уповал – минет чаша сия. Наслышан о ней, шалой бабенке, предовольно. Весь Питербурх вымела подолом. Канцлер – тот плачет от нее.
   – Где она?
   – В сенях сидит.
   – Я те дам сени! Чучело! В вести-бюле. Огрею вот по башке.
   Ругнешь всласть, душу отведешь… А этот… Выбранился еще раз, встретив пустые глаза немца – дворецкого. Скукота с иноземной челядью, их крой почем зря, а словно об стенку… Дворецкий, мыча полувнятно, являл смущение, – ея светлость подняться в апартаменты не пожелала.
   И что ей взбрело! Словечко еще крепче висело на языке, когда шел, стуча тростью, к визитерше.
   – Низко кланяюсь, княгиня.
   – Ну так кланяйся, батюшка, шея не треснет, – выговорила гостья, едва разнимая тонкие, жесткие губы. А спутник ее – мордастый молодчик в кургузом кафтанишке с медными бляхами на поясе – вскочил и даже подпрыгнул в усердном реверансе.
   – Это Иогашка мой. – Умолкла на миг и застыла сухим, скуластым лицом. – Секретарь мой, Иван Иванов сын Шефель. Как я с челобитьем к тебе…
   Стыда нисколько нет. Канцлер сказывал, живет Куракина на постоялом дворе и при ней немец, который был у князя Ивана Голицына учителем.
   – Пожалуйте, княгиня, наверх.
   – Нам и в прихожей ладно. Куда уж нам в этакие искусства! Недостойна я ступать по мармурам твоим, горемыка, брошенная мужем.
   Причитала не двигаясь. Гвоздем будто прибита к скамье.
   – Нет уж! – рассердился князь. – Извольте встать. Здесь разговаривать не будем.
   Послушалась, засеменила следом, подобрав платье и телогрею, не прекратив жалобы. На Питербурх, на погоду, на Неву. Вишь, и река не угодила, плеснула в лодку, замочила ноги.
   Провел через зал двухсветный, указал тростью роспись на потолке. Такого ведь отродясь не видывала.
   – Жалею, не погуляли мы на свадьбе, княгиня. Здесь бы и сыграли. Почто отказала хорошему жениху? И для дочери твоей конфузно.
   В залу льется солнце, и медные щиты светильников, опоясывающие залу, свечение умножают. Княгиня вскидывает злые глаза, не мигая.
   – Тебе не краснеть, отец мой.
   – Уж точно, самим съесть конфуз. Кого же сватать, если сына канцлера российского презрела. Короля ищешь?
   – А мне и короля не надо, коли он меня пропитания лишит. Муж покинул, девок там содержит…
   Поперхнулась, – обступили сонмищем со стен, с ледяной белизны дома и корабли, мосты и кирхи, воды в каналах, в озерах, воды бушующие – в море. У Меншикова в обычае показывать изразцы, гордость свою.
   – Удружил тебе галанец, – сказала княгиня, прервав недоброе молчание.
   – Эх ты, как мужа честишь!
   – А ты не заступайся за него. Попало тебе, батюшка, за изразцы? Попало? А через кого? Кто первый царю шепнул? Галанец и шепнул. Заказ, говорит, миллионный, и все он, Меншиков, на свой двор свез. Стало быть, давно дубины царской не пробовал. Это Голландия? Тьфу!
   Плюнула на паркет, растерла. Ишь, ехида! Поднял трость наставительно, потряс.
   – Борису Иванычу за верную службу великая благодарность от его величества. И также от меня.
   Опустил трость, вонзил в ковер гневно. Марья неслась впереди, отбрасывая назад острые локти, бодливо нагнув голову. Поспешать за ней – подагру бередить. Немец, поравнявшись с князем, прошепелявил:
   – Их сиятельство в ажитации. При слабых жилах риск имеется апоплексии.
   На изразцах распустились цветы всех пород, сколь их в Голландии есть. Из комнаты произрастений в комнату ремесел, служб всяких, – словно к пристаням Ост-Индской компании. Работный люд плетет сети, латает паруса, таскает мешки в трюм, орудует топором на верфи. Поглядишь – вспомнишь молодые годы с Питером.
   Немец зазевался, а княгине ни к чему – уперлась в пол, и, кабы взгляд мог опалять, потянулся бы за ней горелый след. Обычно дворец меншиковский, славнейший в столице, по первости ошеломляет, особливо женских особ. Эту, видимо, ничем не укротишь.
   Привычное кресло в кабинете, под новым живописным плафоном, сообщает хозяину апломб. И паче того – город за окном, широко расколотый Невой. Напротив, за рекой, многопушечный оплот Адмиралтейства, от коего взгляд, скользя по крышам новых хором, погружался в зеленую обширность Летних садов его величества. Там архитект Земцов сооружает фонтан Езопов – с фигурами басен, столь полюбившихся Петру. И он же, Земцов, возведет на диво Европе огромную залу для знатных торжествований. Многие иноземные города затмит Санктпитербурх, в котором он, князь Меншиков, губернатор.
   Сказать ли бабе сумасбродной, что навет ее лживый, – Куракин не шептун, а правду выкладывает прямо, за то ему от каждого уважение. Что за изразцы вина с него, князя, снята, – оправдался перед царем, построил своим коштом завод, и ныне, слава богу, делаем оные изделия сами. А для этих голландских в доме царя все равно нет простора. Так где же им быть? Не закопаны ведь, не спрятаны. Дворец для разных плезиров и аудиенций открыт и, стало быть, престижу государства служит, – не одному Меншикову утеха.
   Да разве втемяшишь ей, упрямой! Заглушив в себе недосказанное, устало махнул рукой.
   – Читай!
   Немец отпер сундучок, вынул челобитную, развязал узел. Княгиня раскатала на колене, но к себе писанье не приблизила, – забубнила наизусть:
   – Отдала я, нижепоименованная, в наследие безденежно дочери своей девице княжне Екатерине поместья свои и вотчины в Московском уезде в Радонежском стану село Алешня с деревнями и пустошами, да в Ростовской волости половину села Васильевского, Никольское тож с деревнями и подпустошами, да в Волхове стану деревня Гришениха…
   Ох заладила! Недослушал все деревни и села, оборвал, поколотив тростью по столу.
   – Ты чего, батюшка! Мое это… Не куракинское, а наше, урусовское. Приданое мое от родителя. Мне куракинского не надо.
   И полилось, и полилось изо рта. Мерзейшие глупости про мужа. Променял ее в Амстердаме на девок, которые в остерии служат голышом. От веры отступил, католик он, и более того – чернокнижник. Прежнюю жену свою испортил и ее намерен извести.
   Этак вот изрыгает на каждый порог питербурхский… А сама вино хлещет, и скандалит на постоялом дворе, и людей вводит в соблазн. Заместо мужа, вишь, секретарь… Куракин пишет канцлеру, нельзя ли унять супругу, ведь в стыд вогнала себя и дочь. А как ее уймешь? Просит лишить жительства в столице, выпроводить в Москву. Что ж, дождется она…
   Снова нудной капелью – деревни, пустоши… Отдала дочери в приданое, тому года четыре. А Куракин положил выдавать княгине на житье в год триста рублей, понеже обитают супруги врозь. И она с тем согласилась. Ныне же Куракин посватал дочь за молодого Головкина. Чем плох жених? Сын канцлера, учится в Париже, худой должности не дадут ему. Накося – на дыбы взвилась! Отнимает у Катерины приданое, рушит свадьбу.
   – И решила я, нижеименованная, поворотить те вотчины обратно себе, – отчеканила челобитчица и взгляд наострила грозно.
   Расстроила свадьбу и рада. Конечно, на кой ляд жениху девка без приданого да теща сварливая. Оборони бог!
   – Твоя воля, княгиня. Молили тебя и совестили… И канцлер, и муж твой… Меня тоже не послушаешь.
   Борис Иваныч пишет, доверять деревни жене не след, понеже к правлению неспособна и скоро промотает. Приехал бы, да застал ее с немчиком. Вполне мог бы отобрать у супруги права да упечь в монастырь. На рожон ведь лезет баба.
   Сказал, смяв досаду, поддразнивая:
   – Утащит жених твою Катерину. Парижским манером улестит и утащит.
   – Да я… – задохнулась княгиня. – Сунется только… Дочь в моей власти покамест…
   – Козла ей, что ли, в постель кладут?
   – Не пущу, не пущу! – выкликала княгиня. – Моя дочь… Материнской клятвой связана. Прокляну, если что… А прощелыгу парижского батогами велю, батогами…
   – Эка разлютовалась! – подивился Меншиков со смешком. – Дворянина? Полно, можно ли?
   – Тьфу ихнее дворянство! Тьфу – прости меня, батюшка! Головкины… Велико дворянство!
   – Да уж где им до вас, – поддакнул князь. – Как курице до небес.
   Насмешки не почуяла. Разошлась еще пуще, принялась чихвостить Головкиных, которые-де полтыщи лет в своем роду бояр не имели и сподобились лишь при Софье. Им, Головкиным, стремя держать Урусовым.
   – Верно, верно, – кивал Меншиков. – Урусов, он и в окольничих не хаживал, – прямо в бояре верстали. Битте, в боярскую думу! Знаю я, Урусовы перед всеми выпячивались. Задницей сколько скамеек протерли? От задницы след… А еще чем знатны? На царской службе, что ль, отличились? Большого отличия я что-то не припомню… Головкины, вишь, им не ровня! У Петра Алексеича Головкин первый министр, а Урусовым негож.
   Прошение свернуто, немец поймал его на лету, захлопнул сундучок. Челобитчица встала, с побелевших, судорогой сведенных губ срывалось невнятное:
   – Пойду я… К ногам царицы паду… Авось защитит меня… Вдову при живом муже…
   – Погоди! – крикнул Меншиков и усадил, махнув дланью. – Плакаться нечего, матушка! Желаешь деревни поворотить – твое дело, юстиц-коллегия препятствовать не может. Писали на Катерину, будут на тебя писать. А шуму-то, шуму от тебя! Ходишь да слуг царских добрых поносишь. Обиженная! Не тебя жалко, дочь твою жалко, – ей стыд глотать, в девках киснуть.
   Выронил трость, поднял, кинул в сердцах на ковер. Вскочил, забыв про подагру.
   – Не бойся, – княгиня попятилась, оробев. – Моя забота… Не твое чадо…
   – Ступай, ступай в юстиц-коллегию! Пиши деревни на себя и кончай канитель. Хватит гнусных твоих речей! Загостилась твоя светлость в столице, домой пора. А то сделаю оглашение, по какой причине Головкину отказано. Отрыгнулась боярская спесь… Все двери твоей светлости закрою.
   – Ой, напустился, батюшка!.. Не изволь серчать… Я по простоте, а ты…
   Уже провожали челобитчицу, ухмылялись со стен голландские шкиперы, плотники, рыбаки. Потешались, уперев руки в бока, женки, торгующие снедью, купчихи в чепцах, свистела коньками ребятня на замерзших грахтах.
   – К ногам царицы паду.
   Огрызнулась через плечо и едва устояла – платье, намокшее в лодке, не высохло, стянуло лодыжки.
   Александр Данилович Меншиков, бывший пирожник, ругался и хохотал враскат, видя, как семенит вниз по лестнице, волоча мокрый подол, княгиня Куракина, урожденная Урусова, а за ней, обняв сундучок с кляузами, боязливо пригнувшись, поспешал дылда-секретарь.
 
 
   Княгиня Марья – в Гаагу, послу Куракину:
   «Дело наше, начатое с графом Гаврилой Иванычем, не совершилось, пожалуй, не изволь в том гневаться на свою дочь понеже в совершении начатого дела не ея есть воля».
   Посол Куракин – в Санктпитербурх канцлеру Головкину:
   «Теща моя беспутная и бесчестного житья жена моя своим безумством привели меня во всеконечную печаль, а себя они в вечный стыд».
   Жене ответа не будет. Жена и дочь отрезаны, чужими стали.

19

   В апреле 1721 года в городе Ништадте начались мирные переговоры с державой Свейской. Русский флот, разбивший шведов у острова Гренгамн, русские войска, совершавшие набеги на шведское побережье, ход переговоров весьма убыстряли. В Балтийском море, в близком соседстве, пестрели вымпелы английской эскадры, но – как и предсказывал Куракин – она оставалась безучастной свидетельницей.
   Все же в прениях сторон прошло целое лето. Дипломаты короля предлагали, дабы оттянуть время, сперва обсудить текст прелиминарный, то есть предварительный. Петр повелел Брюсу и Остерману не склоняться к тому, – условия написаны победителем набело и окончательно.
   Курьер с подлинным трактатом застал царя 30 августа на пути в Выборг. «Мы оной перевесть не успели», – сообщали Брюс и Остерман, так торопились обрадовать. Царь повернул бригантину в Санктпитербурх. Вошел в столицу, паля из пушек. Стоя на палубе, выкрикивал счастливую весть:
   – Мир, вечный мир со шведами!
   Эмблемы мира – белые знамена с масличной ветвью и лавровым венком, вышитым на полотне, – тотчас были розданы конным гвардейцам и разлетелись по улицам и першпективам столицы. О вечном мире должно быть ведомо каждому, благородному и простолюдину.
   Куракину, послу в Гааге, отныне обязанность – трудиться для упрочения мира.
   В 1724 году царь перевел его в Париж, так как там, в виду оживленных сношений, занадобился посол чрезвычайный, с «полным характером».
   Король Людовик Пятнадцатый превратился из ребенка, столь понравившегося царю, в юношу. Петр вырезал из кости его портрет, показал дочери Елизавете. Гляди – суженый твой! Куракин чувствовал – ни одного брака так не желал звездный брат, как этого. Увидеть на французском престоле русскую, свое родное чадо… Посол подчинился против воли, сватал Елизавету, сватал усиленно, трудов потратил много. Не вышло. Людовик взял в жены дочь противника Петра – Станислава Лещинского.
   Звездный брат до сей свадьбы не дожил, до конца лелеял несбыточную надежду. Может, поэтому королева Мария неприятна Борису.
   Впрочем, помех она не чинит.
   Сиротливо стало после смерти царя. Чаще нападала гипохондрия.
   Дело великого Петра в слабых руках. От Екатерины, пережившей супруга на два года, скипетр перешел к тщедушному Петру, сыну незадачливого Алексея.
   Гипохондрию и меланхолию вернее всяких лекарств прогоняют заботы, а их по горло. Санктпитербурх, что ни день, торопит – подавай мастеров для всяких строений и красот. Живописцев, лепщиков, садовников, резчиков, мужей наук разных зовет Северная Венеция, и то послу радостно.
   Эксперт Огарков проводит вечера в кафе Прокопа, в компании искусников, ест с ними петуха в вине, заводит полезные знакомства. Не гнушается и сам посол того заведения. Часто навещает фабрику гобеленов, смотрит эскизы.
   Из Питербурха напоминают:
   «Что живописец Мартин картины Полтавской баталии две больших обещает в четыре месяца отделать, чтоб отделал в тот срок».
   В столице российской учреждена Академия художеств, и для нее заказ – навербовать учителей.
   Долго колебался астроном Делиль, ехать ли в холодную Россию? Наконец подписал контракт, назначен директором Обсерватории. Новое и неизведанное пленит его, удержит на двадцать лет. Жозеф-Никола Делиль исправит карту Сибири, вложит труд в составление атласа России.
   Добрых знакомцев имеет посол в Ботаническом саду, посылает на родину саженцы, семена различных растений и деревьев для парков, для плодовых садов, для нужд врачебных.
   Служба мало оставляет сил, и все же посол в поздний час садится за писанье сокровенное. Подвигается, хоть и медленно, давно задуманная «Гистория», – он закончит лишь главы, трактующие о начале царствования Петра и о войне с Карлом.
   Огарков, воротившись из кафе, приносит вести новейшие, раньше курантов. Париж ежечасно в лихорадке, – вспыхнет и вскоре погаснет. Гистория – строгое сито, хорошо отделяет зерно от плевел.
   Хватило бы веку, описал бы все события на театруме Европы, и с рассуждениями.
   Без сожаления хоронили в Париже Дюбуа. Хитрец натешился напоследок, успел получить сан епископа, а затем и кардинала. А кто помянет его с похвалой? Скитается по свету Альберони, присматривая себе покровителя. Угомонился под монастырским кровом претендент Яков, коего толкали не столько собственные, сколь чужие расчеты.
   – Интриганам забвение, – твердит посол сыну, состоящему при отце в градусе легационсрата, то есть советника посольства.
   Александр пофыркивает, пускает струю табачного дыма высоко в потолок.
   – А благонравные где? Укажи!

20

   Из Гааги, из тамошнего российского посольства, пришло письмо. Сургуч, припечатанный лишь для виду, тотчас осыпался. Секретов дипломатических пакет не содержал.
   Человек, тем письмом представляемый, понаслышке уже известен. Звание имеет простое, а талант высокий – горазд писать вирши. От родителя своего – астраханского попа – отъехал в Москву, учился в Славяно-греко-латинской академии и, будучи нрава дерзкого, с наставниками повздорил. С весны прошлого 1726 года живет сей отчаянный, жадный до познаний попович в Гааге у посла, у молодого Головкина. Основательно знает латынь, греческий, хорошо изъясняется по-французски и по-итальянски. Ныне намерен продолжать ученье в Париже и просит на то вспоможенья.
   Борис кликнул сына.
   – На-ко, читай! Студент Тредиаковский… Помнишь, пиита приблудный.
   – Ишь, заноза! – сказал Александр, кладя цидулу. – Сколько учителей сменил, все ему негожи. Опять, верно, с богословами связался. Голландцы – строгие мужи, не поспоришь с ними.
   Сказывают, хвалит Декарта, острого умом филозофа, который ничего не берет на веру, а для всего сущего и мыслимого требует проверки. Одобряет Томаса Мора: зело восхищен его Утопией – страною равных и добродетельных, а также стихами, каковые начал переводить.
   – С аглицкого? – обрадовался посол. – Пускай, пускай едет! Сгодится нам.
   – Попа не нужно, а поповича возьмем, – засмеялся Александр. – Что перевел из Мора, захватил бы. Мне любопытно.
   – Коли меня не будет, ты примешь пииту.
   Веселость слетела с лица Александра. Ясен намек в словах отца.
   Недуги донимают Бориса все злее. С привычной аккуратностью он ведет им учет. «Стужа в желудке», «опухоль и чернь на ногах»… Отмечает лечебные процедуры – «питье молока ишачьего», «подкуривание», «растирание горячей салфеткой» и некоей «белой мазью голландской».
   Между тем ответ посла в Гааге получен. Попович Василий Тредиаковский, искатель знаний, в путь собрался скоро. Последний раз похлебал щей на графской кухне, уложил в котомку чистую рубаху, иголку с ниткой, хлеба с салом, книги, тетради. Скуповатый Головкин сунул ему горсть медяков. Избавился от блаженного книгочия, от своевольника, не уважающего посты.
   А Василию мерять ногами версты не впервой. Шагает астраханец берегом канала к Делфту, напевает песенку, сочиненную еще в Москве, перед отбытием в чужие края:
 
   Весна катит,
   Зиму валит…
 
   Тюльпаны давно сняты, скинула земля цветные сарафаны, лежит черная, голая. Спелое лето лучится в водах. Да ведь не выкинешь слово из песни. Ведет хорошо, ногам помогает, – с ней не оступишься.
 
   Взрыты брозды.
   Цветут грозды,
   Кличет щеглик, свищут дрозды…
 
   Не ведает астраханец, что в Париже, в доме российского посла, сидит нотариус, скрипит пером.
   «5 августа 1727 года… Я застал господина Бориса князя Куракина сидящим в кресле у камина, против окна, открытого в сад».
   Улыбается Борис, видя, как стряпчий нагрузился бумагой. Здесь ему и трех листов достаточно – для завещания, для описи владений.
   «Министр царя Российской империи, личный советник Кабинета Его Величества, генерал-майор и гвардии подполковник, кавалер ордена святого Андрея…»
   Дивно французу. Титулов, званий на полстраницы, а живет знатный московит не по-княжески. Заставил ехать на левый берег, плутать в дебрях Латинского квартала. Вельможи парижские, те предпочитают селиться поближе к Пале-Роялю. Что за охота послу обитать рядом с Сорбонной, с Академией художеств, среди публики шумной и развязной, которая ни во что не ставит старших, не боится ни бога, ни короля!
   Мэтр Перишон явно кажет недоумение, посапывая и шевеля дряблыми губами. Плетет старческие каракули, косится на небогатое убранство «рабочего салона». На стенах не гобелены – бумага печатная. «Занавески лимонного цвета», «конторка с двумя досками»… Книг нотариус насчитал сто пятьдесят – «исторических и прочих».
   В гостиной записал «короб с хирургическими инструментами» – к услугам врачей, часто посещающих князя. И коллекцию медалей, числом тридцать девять. Вгляделся, приписал почтительно: «изображают деятельность царя».
   Перешли в столовую. Тут московит позаботился о декоруме, – не пышно, но, по крайней мере, модно. «Китайская живопись на бумаге», покрывающая стены, «китайское кабаре» – столик для чайного прибора и ликеров, «48 китайских мелочей». Есть серебряная посуда и пять табакерок для гостей – из агата и янтаря.
   Из столовой дверь в залу, обитую пунцовым бархатом. Кресла… Боже, неужели тринадцать! Перишон не смог вывести страшную цифру. Кстати, одно кресло оказалось крупнее других, с высокой резной спинкой, – нотариус поместил его в списке отдельно. Назвал троном, соответственно рангу клиента. В углу залы – «клавесины фламандской работы». И больше ничего, достойного внимания. Может быть, князь прячет… Борис уловил вопрос в глазах стряпчего и ликует внутренне.
   Знал бы француз, какие сокровища, заказанные Санктпитербурхом, прошли через руки посла! И не прилипли к рукам…
   Царь учил остерегаться роскоши, яко болезни. Дивись, мэтр, дивись тому, что русский князь не украсил жилище свое статуями из мрамора, драгоценными картинами, не накопил золота и каменьев!
   «В вестибюле фламандский ковер». И кроме него ковров нет, – дотошный стряпчий может убедиться.
   «Портреты царя и царицы», – заносит мэтр бегло, в ряд с прочим, и Бориса невольно покоробило. Заветные парсуны, дороже всего они.
   Спустились на кухню. В описи прибавились «формы – для сыров», «скалки для раскатывания шоколада», «японский фарфор», «вазочки для засахаренных фруктов». В подвале «шестьсот бутылок вина и бочка бургундского», – стало быть, славнейшего во Франции. Перишон выбор московита одобрил. Завершили список «две кареты, по семь стекол в каждой, и берлина с тремя, маленькая». Стоящей отделки на экипажах мэтр не нашел.
   Вернулись в кабинет. Из сафьянового бювара извлечен свежий лист. Как намерен его светлость распорядиться?
   Наследник один, единственный. Все ему – Александру, сыну, имущество и деньги, хранящиеся у банкиров. Под диктовку московита нотариус пишет условие – сын должен построить в Москве Дом призрения для больных и увечных воинов.
   Это воля не только Бориса. Подал мысль звездный брат, посетив в Париже Дом инвалидов, посидев за чаркой в кругу старых вояк.
   Александр сделает. Поклялся отцу…
   Бумаги готовы. Поставлены подписи, – мелкое хитросплетение Перишона, широкие, в манере прошлого века, вензеля Бориса Куракина. Отпустив нотариуса, он ревностно взялся за дела, дабы отогнать гипохондрию и меланхолию.
   Был вчера полезный разговор в Пале-Рояле с министрами. Пророчат трактат между Францией, Англией, Испанией и цесарем римским. Король Георг умер, сие облегчает упрочение мира в Европе. Также и Россия рассчитывает теперь достигнуть доброго согласия с англичанами.
   «И всю сию оперу при помощи божеской надеемся увидеть в свое время».
   Донесение в столицу на Неве. Одно из последних…
 
 
   Странник, бредущий в Париж с котомкой книг, Бориса Куракина в живых не застанет.
   Путь астраханца, однако, счастливый. В доме Александра Куракина он встретит радушие. Откроются ему врата Сорбонны – преважнейшего храма наук. Наступит поворот в судьбе пииты – через три года в Санктпетербурге, иждивением молодого посла, напечатают книгу Василия Тредиаковского «Езда в остров Любви». Быть ему профессором Академии наук, а во мнении потомков – зачинателем русского лирического стихотворчества.
   Покамест же Василий месит постолами дорожную грязь. Пропитания ради трудится неделю-другую у купца в лавке либо у справного мужика на скотном дворе. Складывает вирши на разных языках, тешит полнотелых, смешливых хозяйских дочерей.
   Платят бродяге мало. Кафтан прохудился, насквозь продут ветром. Тяжелые тучи кроют небо, проливаются дождями. Нипочем пиите! Бодрит себя мыслью о том, как станет слушать в университете Шарля Роллена, знаменитого историка. Сам из простых, сын ножовщика, – так неужели не возьмет в ученики поповича!
   Устанет шагать, заводит песню:
 
   Взрыты брозды,
   Цветут грозды,
   Кличет щеглик, свищут дрозды…
 
   Прошел Роттердам, прошел Антверпен, пересек Брабант. Лето тем временем окончилось. Вздулись реки, заставили искать прибежище в Льеже, наняться к трактирщику. На землю французскую вступил в октябре.
   Злой норд-вест рвет ветки с деревьев, стелет под ноги путнику. Поспешает он, страшась холодов.
   А песню поет весеннюю…

ОТ АВТОРА

   Эпоха Петра, эпоха крутого, трудного исторического перелома, привлекала меня давно. Как бывало не раз, Россия титаническим усилием наверстывала упущенное, в считанные годы выполняла задание столетия.
   Но я еще ничего не знал о Борисе Куракине. Прошло много лет, прежде чем я встретил своего героя – замечательного дипломата и, смею сказать, раннего русского просветителя. Встретил, вчитавшись в его дневник, в зале Публичной библиотеки в Ленинграде. И тут не могу не выразить сердечную благодарность сотрудникам библиотеки, которые разыскивали в книжной сокровищнице сотни необходимых мне изданий.
   Я раскрыл рукописный учебник морского дела, составленный в Венеции на русском языке несомненно по указаниям Мартиновича, выдающегося навигатора и астронома, обучавшего Куракина и его товарищей.
   В тиши читального зала я вызывал из прошлого титаническую фигуру Петра, его сподвижников, его врагов. Обрисовались, за строками записок Куракина, его одаренные помощники из дворовых – Губастов и Огарков.
   «Развлечения в Со» писателя Малезье, сочинения мадам Стааль, урожденной Делонэ… Малоизвестные данные разных авторов о Марии Собесской и Толле, о ловкачах аббатах Дюбуа и Альберони… Открывалась мозаика интриг, столь характерная для восемнадцатого века, когда на арену истории дерзко вторгались новые силы, тесня упрямых феодалов, способствуя возвышению абсолютизма.
   В библиотеке Латвийской Академии наук я получил обширный материал о герцогстве Курляндском, о заморских его владениях, а в музеях Риги увидел модели его фрегатов.
   Варианты и окончательный текст договора «о мире и безопасности в Европе» легли передо мной в Архиве древних актов в Москве. Одна из самых блестящих дипломатических баталий, выигранных Петром при большом участии Куракина.
   Я пытался обнаружить в нашей столице какие-нибудь остатки боярского двора Куракиных. Напрасно! По старым планам удалось установить лишь его местоположение. Это недалеко от нынешней площади Дзержинского, приблизительно на улице Кирова.
   Свидания с моими героями ожидали меня и за рубежом. Венецианский друг помог мне расшифровать тамошний адрес Куракина – загадочную «Ламбьянку» – и привел к бывшей гостинице «Леоне Бьянко». Здание это, одно из самых старых в городе, стоит на берегу Большого канала. Висит над водой балкон, правда сменивший былое узорочье на типовую железную ограду. Борис мог видеть налево мост Риальто, а почти напротив – Рыбный рынок. Уцелели лепные гербы «Ламбьянки», оставленные вереницей владельцев, широкий арочный подъезд, где Борис подзывал гондолу, чтобы ехать к Франческе.
   Потом я поднялся на горбатый мост Академии. Передо мной – небольшое трехэтажное палаццо. На бурой плоскости стены отчетливы точеные столбики балконов, нежная ткань перилец, – почерк патрицианской Венеции. Шепот влюбленных влился в него и застыл. Здесь, как полагают мои друзья, обрел обитель тот необыкновенный «амор».
   В Париже я искал последний адрес Куракина. Бродил по левому берегу Сены, где улочки сохранили буйную первозданность планировки, ту старинную вязь, которую так увлекательно распутывать.
   Колокол древнего аббатства Сен-Жермен де Пре шлет навстречу жесткие аскетические звоны. А толпа молодеет. Из ренессансных ворот Сорбонны выплескивается ватага студентов. Это Латинский квартал, несмолкаемо юная часть Парижа, перекресток призваний. Куда ни направишь стопы – очаг наук или художеств. Факультет Сорбонны, Школа изящных искусств, Ботанический сад, театр на площади Одеон, издавна облюбованной комедиантами…
   Узкая, глухая улица Жакоб, улица мелкой и пестрой торговли, тесных закусочных, фруктовых лотков. И книжных развалов, где счастливец, сияя, выуживает потрепанный том, служивший поколениям. И вот продолжение ее – Университетская. Выставки-салоны с опусами начинающих живописцев, витрины конфекциона. Мушкетерские сапоги с раструбами, джинсы с готовыми заплатами, ожерелья из ракушек – новинки молодежной моды, которая и во второй половине двадцатого века, как при Куракине, дразнит старших.
   Где-то тут, близко…
   Хмуро уставился серый, безликий пятиэтажный дом, тупо равнодушный к искателю.
   Только на плане времен Регентства обнаружил я смутные очертания скромной постройки с угловой башенкой. Под окнами – черные клубочки подстриженных деревьев.
   Работники Библиотеки истории города Парижа радовались этой находке вместе со мной. Спасибо им! Спасибо сердечное также служащим Национального архива Франции, – немалого труда стоило им отрыть в Фонде нотариусов бумаги, составленные мэтром Перишоном.
   Александр Куракин выполнил заветы отца. Василий Тредиаковский благодарил его за «отеческую и щедрую милость» в предисловии к «Езде в остров Любви», выпущенной в Санктпетербурге в 1730 году. Молодой дипломат поддержал Антиоха Кантемира, начавшего перевод вольнодумных «Разговоров о множестве миров» Фонтенеля. Трактат этот, опубликованный в 1740 году, был позднее, при Елизавете, запрещен как несогласный с учением церкви.
   Злоба дня, давно ушедшего…
   Но события, потрясшие Европу два с половиной столетия назад, не безразличны нам, ибо человечество ничего не забывает. Суд истории не знает срока давности.