Страница:
Именитый наблюдатель присматривается и к лицам, приставленным к наследнику российского трона. Называет Головкина, Трубецкого. Молодой князь Трубецкой отвлекает Алексея от занятий, возбуждает в нем честолюбие, стремление скорее достигнуть власти.
Донесения Вильчека нужны цесарю. Для Вены небезразлично, каков будущий царь России.
Однако многое ускользнуло от дотошного наблюдателя. «Мы по-московски пьем», – сообщает Алексей на родину своему духовнику и доверенному Игнатьеву. Возлияния эти – ночные, тайные, за дверьми плотно закрытыми.
При всем старании не дознался Вильчек, рад ли царевич браку с Шарлоттой. Видимо, воле отца покорен. Догадки свои добросовестный граф не излагает.
12
13
14
Донесения Вильчека нужны цесарю. Для Вены небезразлично, каков будущий царь России.
Однако многое ускользнуло от дотошного наблюдателя. «Мы по-московски пьем», – сообщает Алексей на родину своему духовнику и доверенному Игнатьеву. Возлияния эти – ночные, тайные, за дверьми плотно закрытыми.
При всем старании не дознался Вильчек, рад ли царевич браку с Шарлоттой. Видимо, воле отца покорен. Догадки свои добросовестный граф не излагает.
12
«А я уже известен, – сообщает царевич в Россию, другу Игнатьеву, – что он меня не хочет женить на русской, но на здешней, на какой я хочу, и я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его волю согласую, чтобы меня женить на вышеописанной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр и лучше ея мне здесь не сыскать».
Пишет Алексей часто цифирью, в строгой тайне от всех.
Свадьбу положили справить в Торгау, недалеко от Дрездена, в самом большом замке саксонских королей. Шарлотте в нем мил каждый закоулок, – она провела там отрочество, опекаемая супругой Августа. Родные невесты, гости германские и польские от дальних передвижений избавлены, салюты в честь молодых грянут за Пределами России.
Послу Куракину выдалась благоприятная оказия на торжестве присутствовать.
Зиму и весну 1711 года он трудился в Англии, стремясь унять здравыми резонами страх ее правителей перед новой силой на Балтике. К дружбе не склонил, но заинтересовал торговлей с балтийскими портами, – ведь британский флот не обойдется без пиленого леса, без пеньки для канатов, без ворвани, которой смазывают слип, дабы спустить построенное судно на воду.
Англичане намеревались послать флот против Дании, – понудить ее к сепаратному миру со шведами. Обещали сей коварный план отменить.
На обратном пути, в Голландии, посол соблазнял и тамошних купцов русскими товарами. Проверил поставки изразцов для Санктпитербурха. В Лейдене навестил сына, похвалил за хорошие успехи.
– Вижу, растет помощник мне… Я первый в роду дипломат, но авось не последний.
Фортуна, благосклонная к России на севере, лишила милости на юге, – султан, побуждаемый Карлом, англичанами, французами, нарушил мир. В июле русская армия, перешедшая через Прут, изнуренная степной жарой и безводьем, очутилась по вине фальшивого союзника, молдавского господаря, в ловушке, в кольце огромных турецких полчищ. Царю и Екатерине, не разлучавшейся с ним в походах, грозил плен. Пришлось подписать капитуляцию, отдать султану Азов, низовья Днепра.
Целебная вода Карлсбада не унесла всю горечь поражения, не долечила усилившееся нездоровье царя. В Торгау он явился непривычно угрюмый и словно постаревший. Не стало того свадебного обер-маршала, который в Санктпитербурхе ошеломлял гостей потешными выдумками.
– Одно хорошо, – сказал Куракину генерал Яков Брюс, – мы избавлены здесь от мерзкого зрелища танцующих уродцев и от безмерного пьянства.
Брюс – старый приятель, славный рубака и чернокнижник. Так их всех прозвали в Москве – членов общества Нептуна, собиравшихся у телескопа в Сухаревой башне, куда Бориса по незрелости лет не допускали.
– Герцогу и так куда какой почет, – молвил Борис хмуро. – Вольфенбюттель теперь надуется, как та лягушка в басне Езопа.
Царевича женят по-домашнему. Окна замкового костела прикрыты, – свет ложится на аналой, на мантию священника, на публику узкими золотыми галунами. Лицо царя, держащего венец над сыном, в тени, Куракин напрягает зрение. Алексей опустил голову, невеста же смело, почти не мигая, подставила лицо свету.
Священнослужитель обращается к царевичу по-русски, «да» звучит из уст Алексея глухо, с затаенной досадой. В немецком митрополит нетверд, его выговор забавляет дочь Вельфов, ее губы насмешливо дрожат.
А царь настроился радостно, – слышно, Шарлотта понравилась ему и наружностью и обхождением.
Недолгое, через тусклые нежилые покои, в гулкой толще величавого строенья, шествие к столу. Шлейф новобрачной несут три придворные дамы, ведет ее герцог Антон-Ульрих, сочащийся помадой и духами, бесконечно довольный. Куракин, протиснувшись к Брюсу, рассказывает ему про архитекта и механика Шлютера, – Яков уезжает в Германию, так не мешало бы, доложив царю, пригласить знаменитого искусника на русскую службу. Потом Бориса окликнул Меншиков и задержал, – не терпится ему узнать, готова ли последняя партия изразцов да красиво ли исполнены.
В итоге Куракин замешкался, и, когда вошел в парадный зал, место, подобающее его чину, было занято. И кем же?
– Извини, – сказал Брюс и смущенно встал. – Царь меня посадил.
Правда, он потомок шотландских королей, но царь не о том думал, а верно, решил принизить посла… Поддался недоброжелателям…
Борис невольно вспомнил Фризендорфа, вспыхнул. Но не ссориться же с Брюсом, нисколько не виноватым.
– Сиди! – махнул рукой Борис. – Все равно ведь…
Веселья на этой свадьбе нет, откуда ни гляди. Брюс как будто понял недосказанное и, потоптавшись огорченно, сел.
«Ниже всех сидел и являл лицо недовольное», – написал Борис о себе после торжества. Нарочно, в каком-то неодолимом отчаянии, казня себя неизвестно за что, поместился в конце стола. Очнулись давние супостаты – меланхолия и гипохондрия.
В зале горят свечи, лучистый осенний день заслонен зеркалами, вставленными в окна. Борису все видится как бы в сером, вязком тумане. Издали мелькнула кривая усмешка Василия Долгорукова, – не он ли, завистник, змеиная душа, исхитрился, лишил места? Алексей и Шарлотта – за малым столом, на помосте, под балдахином – тонули в тумане совершенно.
К блюдам Борис едва притрагивался, в танцах не участвовал. Событие сохранилось в памяти отрывочно. Брюс показал другу поджарого немца, сутулого, в большом, мелко завитом парике и сказал, что это Лейбниц. Ученый беседовал с царем, затем попал в круг любопытных.
– Я приехал, – донеслось до Куракина, – чтобы познакомиться с его царским величеством.
Бориса представили Екатерине, – он говорил политесы, вскидывая глаза, царица возвышалась над ним мощно, громадой обильных, жарких телес, распиравших платье.
– Она сильнее любого мужика, – рассказал Меншиков. – Только царю уступит. Он ей свой жезл дал, на спор… «Удержишь, Катеринушка, вытянутой рукой?» Все чуть не попадали…
Меншиков тараторил, искал, чем приободрить князя. Иногда скороговорка неслась где-то мимо слуха. Неспроста удостоил вниманием… Причина – изразцы, дорогое голландское изделие. Дались же они… Верно, себе урвать задумал… Лапы у Алексашки, слыхать, загребущие. Выпросил именье в Польше, у союзного магната, вызвал царский гнев. Ништо ему, как с гуся вода…
Бойкость светлейшего, беспечный тон, белки глаз в непрерывном движении тяготили Куракина. От музыки, от шарканья ног по паркету разболелась голова. Пляшут, что им тут до Алексея?
А Меншиков не унимался:
– Немочка с коготками… Расцарапает морду Фроське… Куранты там, в заграницах, не гласят про нее? Слава те господи, не разнюхали еще! Кто? Дворовая девка Никифора Вяземского, учителя. Да, грешен твой Алеша-святоша.
И, понизив голос до шепота:
– Дай бог веку Петру Алексеичу. Не повезло ему с сыном, чужой он, чужой.
– Пуще бы не озлобился…
– Ночь покажет… Вот отведут их в спальню… Ночь, она умнее дня бывает…
Обронил смешок, подмигнул.
– Не поможет немка, – вздохнул Борис. – Раньше бы… Раньше бы внушали государю. Алексея попы пестовали, ровно подкидыша. Боялись мы… Боялись в семейные дела мешаться.
Невелик был толк от наставников, – Гюйсена взяли поздно. Еще меньше – от шалой московской кумпании. А в Дрездене кто опекал царевича? Из фамилии Трубецких послали глупейшего.
– Я князь Трубецкой. Ш-ш-ш! Никому, заклинаю вас!..
Одна и та же шутка, на весь вечер, каждому. Уже третий раз потчует ею Бориса.
К Алексею Борис не подошел, – расстояние в десяток шагов стало неодолимо. Преградой возникло чувство вины перед племянником, растравленное гипохондрией и меланхолией. Шарлотта, та кивнула, удостоила беседы. Сказала, что царь с ней и с дедушкой ласков, что этот замок для нее почти родной и что люди кругом оказались вполне приличные.
– Я согласна ездить с мужем, – щебетала она. – Царь не даст нам обрастать жиром. Сам такой непоседа…
Предусмотрительный дедушка заказал ей в Брауншвейге, у первостепенных мастеров-каретников, редкостный экипаж, легко разбирающийся на части. Его можно перестроить к зиме и к лету, укрыть и распахнуть.
– Мы все в дороге, – вырвалось у Куракина. – Вся Россия в дороге, принцесса.
Не пробило двенадцати, а торжество закончилось. Царь первый покинул зал и ушел почивать, благословив молодых. Борису запомнилось, как он перекрестил их – широко, властно, уверенный в своем всемогуществе, в своей самодержавной правоте.
Все же над амором суверены не властны…
Сладостны ли были первые ночи новобрачных, неведомо, – только Алексей через четыре дня отбыл в Торн запасать продовольствие для русских войск, направляемых в Померанию. Отсрочки у отца не испрашивал.
И Борис не засиделся в Торгау.
Испанская война кончалась. Сквозь пороховой дым, окутавший запад Европы, забрезжил мир. «Уже Англия с Францией доброе согласие к миру учинили, – напишет Куракин в заветной тетради, – и место к съезду назначено – Утрехт».
И вскоре, на следующей странице:
«И дана была великого дела инструкция – предложение чинить союзным, чтобы им, союзным, не мешаться в дела войны северной».
Инструкция ему – Борису Куракину, пока лишь полуполковнику от гвардии, но в скором времени и генерал-майору статской службы, послу отныне не простому, а полномочному, с которым даже многоопытному Матвееву надлежит советоваться и ничего без совета не предпринимать.
В течение целого года будет Куракин наезжать в Утрехт на конгресс «без характера» как наблюдатель, особливое имея попечение обезвреживать козни Англии, «которая никогда не похочет видеть в разорении и бессилии корону шведскую».
А с «характером посольским» будет в Лондоне сулить торговые выгоды, в Гааге станет пресекать британское влияние на Голландию, в Германии примет меры, чтобы князья ни прямо, ни косвенно не нарушали договоры о дружбе с Россией.
Еще поручается ему нанимать умельцев разных ремесел и художеств, сноситься с тайными агентами, надзор иметь за покупкой кораблей у голландцев для зарождающегося балтийского флота.
Малых дел у дипломата, почитай, нет, – все дела велики. А помощников нехватка. Попросил посол доверить ему Алексея, – зарекся, получил от звездного брата синяк на память. Инструкции о царевиче молчат, дядю от племянника, – с умыслом или без оного, – отдаляют.
Прости, Петр Алексеич, упорствуешь ты в своевольстве! Неужель не понять тебе, превосходному разумом, где опасность самая страшная твоему делу, благу государства? Не в чужих землях ищи ее, – в собственном сыне!
Пишет Алексей часто цифирью, в строгой тайне от всех.
Свадьбу положили справить в Торгау, недалеко от Дрездена, в самом большом замке саксонских королей. Шарлотте в нем мил каждый закоулок, – она провела там отрочество, опекаемая супругой Августа. Родные невесты, гости германские и польские от дальних передвижений избавлены, салюты в честь молодых грянут за Пределами России.
Послу Куракину выдалась благоприятная оказия на торжестве присутствовать.
Зиму и весну 1711 года он трудился в Англии, стремясь унять здравыми резонами страх ее правителей перед новой силой на Балтике. К дружбе не склонил, но заинтересовал торговлей с балтийскими портами, – ведь британский флот не обойдется без пиленого леса, без пеньки для канатов, без ворвани, которой смазывают слип, дабы спустить построенное судно на воду.
Англичане намеревались послать флот против Дании, – понудить ее к сепаратному миру со шведами. Обещали сей коварный план отменить.
На обратном пути, в Голландии, посол соблазнял и тамошних купцов русскими товарами. Проверил поставки изразцов для Санктпитербурха. В Лейдене навестил сына, похвалил за хорошие успехи.
– Вижу, растет помощник мне… Я первый в роду дипломат, но авось не последний.
Фортуна, благосклонная к России на севере, лишила милости на юге, – султан, побуждаемый Карлом, англичанами, французами, нарушил мир. В июле русская армия, перешедшая через Прут, изнуренная степной жарой и безводьем, очутилась по вине фальшивого союзника, молдавского господаря, в ловушке, в кольце огромных турецких полчищ. Царю и Екатерине, не разлучавшейся с ним в походах, грозил плен. Пришлось подписать капитуляцию, отдать султану Азов, низовья Днепра.
Целебная вода Карлсбада не унесла всю горечь поражения, не долечила усилившееся нездоровье царя. В Торгау он явился непривычно угрюмый и словно постаревший. Не стало того свадебного обер-маршала, который в Санктпитербурхе ошеломлял гостей потешными выдумками.
– Одно хорошо, – сказал Куракину генерал Яков Брюс, – мы избавлены здесь от мерзкого зрелища танцующих уродцев и от безмерного пьянства.
Брюс – старый приятель, славный рубака и чернокнижник. Так их всех прозвали в Москве – членов общества Нептуна, собиравшихся у телескопа в Сухаревой башне, куда Бориса по незрелости лет не допускали.
– Герцогу и так куда какой почет, – молвил Борис хмуро. – Вольфенбюттель теперь надуется, как та лягушка в басне Езопа.
Царевича женят по-домашнему. Окна замкового костела прикрыты, – свет ложится на аналой, на мантию священника, на публику узкими золотыми галунами. Лицо царя, держащего венец над сыном, в тени, Куракин напрягает зрение. Алексей опустил голову, невеста же смело, почти не мигая, подставила лицо свету.
Священнослужитель обращается к царевичу по-русски, «да» звучит из уст Алексея глухо, с затаенной досадой. В немецком митрополит нетверд, его выговор забавляет дочь Вельфов, ее губы насмешливо дрожат.
А царь настроился радостно, – слышно, Шарлотта понравилась ему и наружностью и обхождением.
Недолгое, через тусклые нежилые покои, в гулкой толще величавого строенья, шествие к столу. Шлейф новобрачной несут три придворные дамы, ведет ее герцог Антон-Ульрих, сочащийся помадой и духами, бесконечно довольный. Куракин, протиснувшись к Брюсу, рассказывает ему про архитекта и механика Шлютера, – Яков уезжает в Германию, так не мешало бы, доложив царю, пригласить знаменитого искусника на русскую службу. Потом Бориса окликнул Меншиков и задержал, – не терпится ему узнать, готова ли последняя партия изразцов да красиво ли исполнены.
В итоге Куракин замешкался, и, когда вошел в парадный зал, место, подобающее его чину, было занято. И кем же?
– Извини, – сказал Брюс и смущенно встал. – Царь меня посадил.
Правда, он потомок шотландских королей, но царь не о том думал, а верно, решил принизить посла… Поддался недоброжелателям…
Борис невольно вспомнил Фризендорфа, вспыхнул. Но не ссориться же с Брюсом, нисколько не виноватым.
– Сиди! – махнул рукой Борис. – Все равно ведь…
Веселья на этой свадьбе нет, откуда ни гляди. Брюс как будто понял недосказанное и, потоптавшись огорченно, сел.
«Ниже всех сидел и являл лицо недовольное», – написал Борис о себе после торжества. Нарочно, в каком-то неодолимом отчаянии, казня себя неизвестно за что, поместился в конце стола. Очнулись давние супостаты – меланхолия и гипохондрия.
В зале горят свечи, лучистый осенний день заслонен зеркалами, вставленными в окна. Борису все видится как бы в сером, вязком тумане. Издали мелькнула кривая усмешка Василия Долгорукова, – не он ли, завистник, змеиная душа, исхитрился, лишил места? Алексей и Шарлотта – за малым столом, на помосте, под балдахином – тонули в тумане совершенно.
К блюдам Борис едва притрагивался, в танцах не участвовал. Событие сохранилось в памяти отрывочно. Брюс показал другу поджарого немца, сутулого, в большом, мелко завитом парике и сказал, что это Лейбниц. Ученый беседовал с царем, затем попал в круг любопытных.
– Я приехал, – донеслось до Куракина, – чтобы познакомиться с его царским величеством.
Бориса представили Екатерине, – он говорил политесы, вскидывая глаза, царица возвышалась над ним мощно, громадой обильных, жарких телес, распиравших платье.
– Она сильнее любого мужика, – рассказал Меншиков. – Только царю уступит. Он ей свой жезл дал, на спор… «Удержишь, Катеринушка, вытянутой рукой?» Все чуть не попадали…
Меншиков тараторил, искал, чем приободрить князя. Иногда скороговорка неслась где-то мимо слуха. Неспроста удостоил вниманием… Причина – изразцы, дорогое голландское изделие. Дались же они… Верно, себе урвать задумал… Лапы у Алексашки, слыхать, загребущие. Выпросил именье в Польше, у союзного магната, вызвал царский гнев. Ништо ему, как с гуся вода…
Бойкость светлейшего, беспечный тон, белки глаз в непрерывном движении тяготили Куракина. От музыки, от шарканья ног по паркету разболелась голова. Пляшут, что им тут до Алексея?
А Меншиков не унимался:
– Немочка с коготками… Расцарапает морду Фроське… Куранты там, в заграницах, не гласят про нее? Слава те господи, не разнюхали еще! Кто? Дворовая девка Никифора Вяземского, учителя. Да, грешен твой Алеша-святоша.
И, понизив голос до шепота:
– Дай бог веку Петру Алексеичу. Не повезло ему с сыном, чужой он, чужой.
– Пуще бы не озлобился…
– Ночь покажет… Вот отведут их в спальню… Ночь, она умнее дня бывает…
Обронил смешок, подмигнул.
– Не поможет немка, – вздохнул Борис. – Раньше бы… Раньше бы внушали государю. Алексея попы пестовали, ровно подкидыша. Боялись мы… Боялись в семейные дела мешаться.
Невелик был толк от наставников, – Гюйсена взяли поздно. Еще меньше – от шалой московской кумпании. А в Дрездене кто опекал царевича? Из фамилии Трубецких послали глупейшего.
– Я князь Трубецкой. Ш-ш-ш! Никому, заклинаю вас!..
Одна и та же шутка, на весь вечер, каждому. Уже третий раз потчует ею Бориса.
К Алексею Борис не подошел, – расстояние в десяток шагов стало неодолимо. Преградой возникло чувство вины перед племянником, растравленное гипохондрией и меланхолией. Шарлотта, та кивнула, удостоила беседы. Сказала, что царь с ней и с дедушкой ласков, что этот замок для нее почти родной и что люди кругом оказались вполне приличные.
– Я согласна ездить с мужем, – щебетала она. – Царь не даст нам обрастать жиром. Сам такой непоседа…
Предусмотрительный дедушка заказал ей в Брауншвейге, у первостепенных мастеров-каретников, редкостный экипаж, легко разбирающийся на части. Его можно перестроить к зиме и к лету, укрыть и распахнуть.
– Мы все в дороге, – вырвалось у Куракина. – Вся Россия в дороге, принцесса.
Не пробило двенадцати, а торжество закончилось. Царь первый покинул зал и ушел почивать, благословив молодых. Борису запомнилось, как он перекрестил их – широко, властно, уверенный в своем всемогуществе, в своей самодержавной правоте.
Все же над амором суверены не властны…
Сладостны ли были первые ночи новобрачных, неведомо, – только Алексей через четыре дня отбыл в Торн запасать продовольствие для русских войск, направляемых в Померанию. Отсрочки у отца не испрашивал.
И Борис не засиделся в Торгау.
Испанская война кончалась. Сквозь пороховой дым, окутавший запад Европы, забрезжил мир. «Уже Англия с Францией доброе согласие к миру учинили, – напишет Куракин в заветной тетради, – и место к съезду назначено – Утрехт».
И вскоре, на следующей странице:
«И дана была великого дела инструкция – предложение чинить союзным, чтобы им, союзным, не мешаться в дела войны северной».
Инструкция ему – Борису Куракину, пока лишь полуполковнику от гвардии, но в скором времени и генерал-майору статской службы, послу отныне не простому, а полномочному, с которым даже многоопытному Матвееву надлежит советоваться и ничего без совета не предпринимать.
В течение целого года будет Куракин наезжать в Утрехт на конгресс «без характера» как наблюдатель, особливое имея попечение обезвреживать козни Англии, «которая никогда не похочет видеть в разорении и бессилии корону шведскую».
А с «характером посольским» будет в Лондоне сулить торговые выгоды, в Гааге станет пресекать британское влияние на Голландию, в Германии примет меры, чтобы князья ни прямо, ни косвенно не нарушали договоры о дружбе с Россией.
Еще поручается ему нанимать умельцев разных ремесел и художеств, сноситься с тайными агентами, надзор иметь за покупкой кораблей у голландцев для зарождающегося балтийского флота.
Малых дел у дипломата, почитай, нет, – все дела велики. А помощников нехватка. Попросил посол доверить ему Алексея, – зарекся, получил от звездного брата синяк на память. Инструкции о царевиче молчат, дядю от племянника, – с умыслом или без оного, – отдаляют.
Прости, Петр Алексеич, упорствуешь ты в своевольстве! Неужель не понять тебе, превосходному разумом, где опасность самая страшная твоему делу, благу государства? Не в чужих землях ищи ее, – в собственном сыне!
13
В Москве, возле куракинских палат, работные люди чистили заброшенный колодец.
Окованная железом бадья вытащила на свет, вместе с землей и мусором, человеческие кости, лоскутья одежды и нательный крест на полусгнившей веревке.
Федора Губастова в ту пору в Москве не было, – объезжал вотчины, гонял мужиков на покос. Да и мог ли он помешать? Раньше надлежало глядеть, Вериги с юрода снял, а крест в темноте не заметил.
Напрасно из года в год хоронил юрода, сыпал в колодец все бросовое. Воскрес юрод, царицын гонец. Воистину воскрес для многих, причастных к тайному делу особ.
Княгиня Марья отблагодарила работных людей штофом вина, а потом показала находку Аврааму Лопухину, который надзор за именьем не прекратил и захаживал нередко. Про гонца, забитого насмерть караульщиками, княгиня слыхом не слыхала. Зато боярин о пропавшей цифирной грамоте знал. И с кем она отослана – тоже осведомлен. А крест непростой, чеканный, должно – выделки монастырской. Лопухину пало на ум проверить. И точно – изготовлен во Владимире, при Рождественском монастыре.
Теперь обрели имя сокрытые в колодце останки. Не иначе – Феоктист, беглый лампадник.
– Ты помалкивай пока! – сказал княгине Лопухин. – Сгоряча не пори!
Сидели в саду, угощались холодной бужениной с хреном, ягодным квасом, холодным же. Звенели, кружили слепни.
Вот нечаянная радость, вот управа на Куракина! На нечестивца, изменившего боярству…
– Наболтаешь лишнего – язык отрежут. Шуточки, что ли? Слово и дело государя… Вопрос только – какого государя? А?
Уже не раз облетало Белокаменную известие – век Петра на исходе, царь занедужил крепко, не выживет. Радостное ожидание загоралось в родовых хоромах. Не сегодня-завтра встречать на царство Алексея Петровича. Отпраздновать восшествие его на трон в кремлевском дворце, понеже Москва снова станет градом стольным, столичным. Питербурху – обещает царевич – быть пусту.
Замешкается Петр на этом свете – спровадят. Есть умысел, есть надежные офицеры в войске…
Княгине открывать следует не все. Ей Лопухин отмеривает слова скупо.
– Я Борису зла не хочу. Я не укажу на него… А за других не поручусь.
– Как же быть-то?
– Раскинь карты! Спроси у них!
Вогнал в смущенье, до озноба довел в жаркий день, и потешается. А сейчас наклонился над осой, вцепившейся в кусок мяса.
– Ишь свирепая животина! Ведь тащит, тащит… Уродилась бы с корову – вот бы страху!
Княгиня взмолилась:
– Что же будет-то, милостивец? Разоренье нам… Не этот царь, так Алексей – кругом мы виноваты. Верно ведь? Посоветуй, батюшка!
– Кругом, кругом, – согласился Лопухин добродушно, наблюдая за осой.
Стало быть, поняла верно, Лопухин говорит, – царица наряжала юрода к нему либо, на крайний случай, к Куракину. Колодец – вот он, рядом… Юрод не сам туда прыгнул. Лопухин божится, до него письмо не дошло. Не врет, поди… Говорит, – в Преображенском приказе подозрение пало на Куракина.
– Ты вспомни, княгиня! Бориска при тебе не обмолвился? Намека не бросил?
– Нет же, ей-богу!
– И от меня сховал. И от царевича… Тебя не было дома, ты с попом своим нежилась. Так, кажись?
– Ой, грешно тебе! Тьфу!
– Ладно, я мужа с женой не поссорю. Нет у меня злобы.
А княгиня закрыла лицо ладонями – будто горит оно. Отняла, обнажила спокойную белизну. Ничуть не застыдилась. Лопухин сам бы позарился, да уж больно костлява, локоть что шило…
– А муженек твой уж точно дома сидел. С Федькой, с фаворитом своим…
Оса между тем оторвала волокно от ломтя буженины и, гудя с натугой, надсадно, улетела. Боярин проследовал за ней восхищенным взглядом.
– Авраам Федорыч, я что надумала… Деревни из моего приданого запишу на дочь. Катерине в приданое, значит… Отца разорят, так ее-то авось не тронут. Не тронут же, батюшка?
– Вона! – подивился Лопухин и выдавил смешок. – Деревни бережешь. А мужа не жаль?
– Му-уж… Ему девки голые прислуживают, немки. Без меня сладко.
– Он из всех послов набольший, твой муж, – произнес Лопухин наставительно. – Скоро андреевскую ленту выслужит, если бог позволит. Да, матушка… Позволит ли?
– Так писать деревни?
– Твое хозяйство. Спора нет, если они здесь порешили юрода… И письмо взяли… И «слово и дело» не сказали…
Лопухин бубнил нехотя, прикрыв глаза, словно разомлел от кушанья.
– Петр Алексеич поблажки не даст. Генерал ты, амбашадур или кто – не помилует. Деревни… Впрочем, не к спеху… Сколько Катерине? Мала еще, не доросла до свадьбы.
– А коли Алексей, – спохватилась Марья, недослушав – Тоже не похвалит. Слугу царицы порешили. Ой, господи!
– Тихо ты! – и Авраам притопнул. – Не суйся прежде времени! Кто порешил, тот скажет. Не нам с тобой… На дыбе заговорит, как начнут ломать. Молчи пока! Слышишь?
– Федьку окаянного на дыбу, – отозвалась княгиня и хрустнула пальцами.
– Экой порох! Плесну вот…
Навалился на стол, приподнял кувшин с квасом – узкогорлый, татарский, – покачал над столом, сердясь притворно.
– Враг в доме, Абрам Федорыч.
Будь он холоп, Губастов, – забила бы его, заперла бы в штрафной избе, заморила. Вольный он, вольный, наглая образина… Не Федька ныне, а Федор Андреевич. Вишь как! Сам дьявол надоумил супруга дать ему свободу да поставить управляющим. Обидеть не смей, прогнать не смей! Шныряет везде глазищами…
– Довольно, Федор Андреич, – бормотала княгиня, сплетая пальцы. – Нагулялся на воле…
– Право, окачу!
Лопухин замахнулся кувшином, и голос его окреп, отяжелел, ибо хруст пальцев был ему несносен.
– А с деревнями-то, батюшка… Враз настрочит князю, ирод губастый. Да не по-нашему…
– Черт их унесет, что ли, деревни! – рассердился Лопухин. – Обожди, говорю! Торопыга разбежался, да в яму… Без меня ничего не делай! Себя накажешь, поняла ты?
– Ты-то не выдашь меня?
Боярин встал.
– Уж коли так… Мне не веришь? Тогда я тут не нужен. Вовсе не нужен.
Уйдет, бросит одну… И пускай… Наконец выпала оказия избавиться от губастого, от соглядатая. Отправить его на дыбу, потом кончить с деревнями. У дочери не отнимут, поди…
Но Лопухин высился громадой, и взгляд его давил на плечи, пригибал к земле. А за ним – почудилось, возникло старое боярство, надвинулось молча, осуждающе.
– Прости, милостивец, – выговорила, запинаясь. – Дура я… Прости неразумные мои речи…
Окованная железом бадья вытащила на свет, вместе с землей и мусором, человеческие кости, лоскутья одежды и нательный крест на полусгнившей веревке.
Федора Губастова в ту пору в Москве не было, – объезжал вотчины, гонял мужиков на покос. Да и мог ли он помешать? Раньше надлежало глядеть, Вериги с юрода снял, а крест в темноте не заметил.
Напрасно из года в год хоронил юрода, сыпал в колодец все бросовое. Воскрес юрод, царицын гонец. Воистину воскрес для многих, причастных к тайному делу особ.
Княгиня Марья отблагодарила работных людей штофом вина, а потом показала находку Аврааму Лопухину, который надзор за именьем не прекратил и захаживал нередко. Про гонца, забитого насмерть караульщиками, княгиня слыхом не слыхала. Зато боярин о пропавшей цифирной грамоте знал. И с кем она отослана – тоже осведомлен. А крест непростой, чеканный, должно – выделки монастырской. Лопухину пало на ум проверить. И точно – изготовлен во Владимире, при Рождественском монастыре.
Теперь обрели имя сокрытые в колодце останки. Не иначе – Феоктист, беглый лампадник.
– Ты помалкивай пока! – сказал княгине Лопухин. – Сгоряча не пори!
Сидели в саду, угощались холодной бужениной с хреном, ягодным квасом, холодным же. Звенели, кружили слепни.
Вот нечаянная радость, вот управа на Куракина! На нечестивца, изменившего боярству…
– Наболтаешь лишнего – язык отрежут. Шуточки, что ли? Слово и дело государя… Вопрос только – какого государя? А?
Уже не раз облетало Белокаменную известие – век Петра на исходе, царь занедужил крепко, не выживет. Радостное ожидание загоралось в родовых хоромах. Не сегодня-завтра встречать на царство Алексея Петровича. Отпраздновать восшествие его на трон в кремлевском дворце, понеже Москва снова станет градом стольным, столичным. Питербурху – обещает царевич – быть пусту.
Замешкается Петр на этом свете – спровадят. Есть умысел, есть надежные офицеры в войске…
Княгине открывать следует не все. Ей Лопухин отмеривает слова скупо.
– Я Борису зла не хочу. Я не укажу на него… А за других не поручусь.
– Как же быть-то?
– Раскинь карты! Спроси у них!
Вогнал в смущенье, до озноба довел в жаркий день, и потешается. А сейчас наклонился над осой, вцепившейся в кусок мяса.
– Ишь свирепая животина! Ведь тащит, тащит… Уродилась бы с корову – вот бы страху!
Княгиня взмолилась:
– Что же будет-то, милостивец? Разоренье нам… Не этот царь, так Алексей – кругом мы виноваты. Верно ведь? Посоветуй, батюшка!
– Кругом, кругом, – согласился Лопухин добродушно, наблюдая за осой.
Стало быть, поняла верно, Лопухин говорит, – царица наряжала юрода к нему либо, на крайний случай, к Куракину. Колодец – вот он, рядом… Юрод не сам туда прыгнул. Лопухин божится, до него письмо не дошло. Не врет, поди… Говорит, – в Преображенском приказе подозрение пало на Куракина.
– Ты вспомни, княгиня! Бориска при тебе не обмолвился? Намека не бросил?
– Нет же, ей-богу!
– И от меня сховал. И от царевича… Тебя не было дома, ты с попом своим нежилась. Так, кажись?
– Ой, грешно тебе! Тьфу!
– Ладно, я мужа с женой не поссорю. Нет у меня злобы.
А княгиня закрыла лицо ладонями – будто горит оно. Отняла, обнажила спокойную белизну. Ничуть не застыдилась. Лопухин сам бы позарился, да уж больно костлява, локоть что шило…
– А муженек твой уж точно дома сидел. С Федькой, с фаворитом своим…
Оса между тем оторвала волокно от ломтя буженины и, гудя с натугой, надсадно, улетела. Боярин проследовал за ней восхищенным взглядом.
– Авраам Федорыч, я что надумала… Деревни из моего приданого запишу на дочь. Катерине в приданое, значит… Отца разорят, так ее-то авось не тронут. Не тронут же, батюшка?
– Вона! – подивился Лопухин и выдавил смешок. – Деревни бережешь. А мужа не жаль?
– Му-уж… Ему девки голые прислуживают, немки. Без меня сладко.
– Он из всех послов набольший, твой муж, – произнес Лопухин наставительно. – Скоро андреевскую ленту выслужит, если бог позволит. Да, матушка… Позволит ли?
– Так писать деревни?
– Твое хозяйство. Спора нет, если они здесь порешили юрода… И письмо взяли… И «слово и дело» не сказали…
Лопухин бубнил нехотя, прикрыв глаза, словно разомлел от кушанья.
– Петр Алексеич поблажки не даст. Генерал ты, амбашадур или кто – не помилует. Деревни… Впрочем, не к спеху… Сколько Катерине? Мала еще, не доросла до свадьбы.
– А коли Алексей, – спохватилась Марья, недослушав – Тоже не похвалит. Слугу царицы порешили. Ой, господи!
– Тихо ты! – и Авраам притопнул. – Не суйся прежде времени! Кто порешил, тот скажет. Не нам с тобой… На дыбе заговорит, как начнут ломать. Молчи пока! Слышишь?
– Федьку окаянного на дыбу, – отозвалась княгиня и хрустнула пальцами.
– Экой порох! Плесну вот…
Навалился на стол, приподнял кувшин с квасом – узкогорлый, татарский, – покачал над столом, сердясь притворно.
– Враг в доме, Абрам Федорыч.
Будь он холоп, Губастов, – забила бы его, заперла бы в штрафной избе, заморила. Вольный он, вольный, наглая образина… Не Федька ныне, а Федор Андреевич. Вишь как! Сам дьявол надоумил супруга дать ему свободу да поставить управляющим. Обидеть не смей, прогнать не смей! Шныряет везде глазищами…
– Довольно, Федор Андреич, – бормотала княгиня, сплетая пальцы. – Нагулялся на воле…
– Право, окачу!
Лопухин замахнулся кувшином, и голос его окреп, отяжелел, ибо хруст пальцев был ему несносен.
– А с деревнями-то, батюшка… Враз настрочит князю, ирод губастый. Да не по-нашему…
– Черт их унесет, что ли, деревни! – рассердился Лопухин. – Обожди, говорю! Торопыга разбежался, да в яму… Без меня ничего не делай! Себя накажешь, поняла ты?
– Ты-то не выдашь меня?
Боярин встал.
– Уж коли так… Мне не веришь? Тогда я тут не нужен. Вовсе не нужен.
Уйдет, бросит одну… И пускай… Наконец выпала оказия избавиться от губастого, от соглядатая. Отправить его на дыбу, потом кончить с деревнями. У дочери не отнимут, поди…
Но Лопухин высился громадой, и взгляд его давил на плечи, пригибал к земле. А за ним – почудилось, возникло старое боярство, надвинулось молча, осуждающе.
– Прости, милостивец, – выговорила, запинаясь. – Дура я… Прости неразумные мои речи…
14
Губастов возвращался в Москву невеселый. Ладья плыла по реке медленно, Белокаменная пропадала в дымке, только маковки виднелись, висели гроздьями, рдели под солнцем. Век бы ехать, все равно куда…
Жара густая, парная – быть грозе. Рубаха взмокла от пота. Федор снял ее, положил под голову. Постелью ему служит сено, копна сена для княжеских коров, коих ныне пасти в городе негде – пустырей вокруг дома не стало, все застроено.
Авось княгиня у Троицы-Сергия, у архиерея своего. Хорошо бы… При ней в Москве не жизнь. Хоть золото набей в сарай – не угодишь ее светлости.
Давеча привязалась – молоко не годится, полынью отдает. Плевалась, чашку шмякнула об стену. Откуда полынь? То трава степная. Коровы едят сено подмосковное, сладкое.
Федор ухватил пучок травинок, приблизил к лицу. Где она – полынь? По листку ползла козявка, выросла, превратилась в чудище. С хоботом. Подобно слону. Глаза слипались.
Ведал бы азовец, какая участь готовится ему в куракинском доме, – не задремал бы. Может, не стал бы ждать конца пути, толчка о пристань. Приказал бы остановить, сошел бы на берег, скрылся бы в лесу, под ласковым, зеленым кровом.
Река извилиста, то притянет к Москве, то отступит. А в город войдя, задержались – вереница судов впереди, с сеном, с ягодами, с тесом и с живым грузом, мычащим, блеющим. С одного струга собачий лай – свора целая томится в тесной загородке, жалуется.
Вдруг нечаянность – дома князь-боярин… Идучи к воротам, Федор всматривался, нет ли в чем перемены. Какого искал признака – сам не знал. Да нет, пустое – хозяин в Голландии, скоро прибыть не обещает.
А княгиня у себя. Без слов ясно – по виду дворового, открывшего ворота.
При ней все ходят виноватые. Во всем виноватые, без вины. И Федора тотчас охватила всеобщая сия виновность. Однако он был, против обычного, принят благосклонно. Княгиня кивала, слушая отчет, и ни разу не прервала.
Положим, косовица удачная, дожди поутихли, трава высокая. Все же дивно… Оторвавшись от записей, Федор увидел руки княгини, лежавшие на наборной поверхности стола.
Набор искусный, сделан в Немецкой слободе. Из всего нового, внесенного в палаты князем-боярином, княгиня одобрила лишь эту мебель и поставила в угловой светлице, назвав ее своим кабинетом. На столе кудрявились деревья, и распускались на них разные цветы – красные, зеленые, синие, и по мураве бродили олени.
Руки княгини – белые, длинные, тощие – двигались по благолепному художеству неспокойно, ногти царапали, словно силились нащупать щель, вырвать лепесток или белое копытце оленя.
Злые были руки и запомнились Федору, хотя отпустила его княгиня без попрека.
– Ступай! – сказала. – Жена скучает, поди.
Управляющий с супругою бездетны. Она его винит – наше, мол, поповское семя плодовитое. Ты порочный, тебя галанцы обкурили, опоили. Оттого с женой несогласие. Попрекает она и тем, что не радеет о прибытке, как другие управители в именьях, – те вон кубышки набивают ефимками, торговлю в Москве заводят, через доверенных людей. Попова дочь завидущая.
– Не за вора ты вышла, – отбивается Федор. – За честного воина.
– Навоевал много. Целковый на цепке – вся цена тебе, стратигу.
– Этого ты не касайся, – взрывается Федор. – Не трожь поганым своим языком.
Из всех передряг вынес он заветный целковый, царскую награду за азовское сидение.
Пусты, тоскливы для азовца куракинские палаты. Единственно Харитина – кормилица князя-боярина – порадует душевным словом.
Она и объявила страшную новость.
– Попритчилось княгине. Опять бес вселился, что ли? Говорит, ты убивец, прикончил кого-то. Слугу царицы, коли я не ослышалась.
Дрожью пронзило от шепота старухи. Ожгло, кнутом хлестнуло.
– С чего она взяла?
Едва повиновались онемевшие губы. И ласка в серых глазах старухи погасла.
– Неужто правда, Федя?
Спросила властно, приподнявшись на постели. А кругом, на стенах каморки, лампады будто вспыхнули и лики озарились и повторили настойчиво:
– Неужто правда?
А старуха заплакала – подумала, должно быть, что неспроста он замолчал испуганно, вина за ним есть. И Федор клялся, успокаивал, все еще томясь неведением. Откуда беда, как прознали про гулящего? Могло ли статься, что колодец выдал тайну? Азовец видел, – дворовые таскают из него воду для скотины. Все колодцы московские велено управить – для пожарной надобности. Дошла очередь и до этого. Что ж, кости гулящего копальщики бессомненно нашли. Федор не тревожился. Мало ли костей исторгают лопаты в колодцах, в ямах помойных, – имен не отроют.
Нет, оказывается, не только кости отыскались. Крест того человека, редкой чеканки…
Тут вытребовала Харитина все насчет давнего происшествия и сама передала все, что подслушала, болеючи за судьбу Феденьки, своего любимца. Крест попал к княгине, а теперь, надо полагать, у Лопухина.
– Погубят они тебя, родной. И князиньке худо. Тебе первому отвечать. Ушел бы ты, а?
Лампады пылали, всю каморку обегал огонь, будто шнур горел, протянутый к бочке с порохом.
– Уходи, уходи! – твердили лики.
И верно. Чего ждать?
Решился легко и сразу, словно давно вознамерился бежать и откладывал до случая. Ничто не держит его в усадьбе, в вотчинах, в Москве.
Вышел за ворота в чем был, прихватив деньжонок да краюху хлеба с солониной. Знакомый кормщик впустил к себе на ладью, высадил в семи верстах от Белокаменной, на тропу, едва приметную в зарослях.
Топтали стежку люди верные, числом небольшим. Вела она к шалашу, охваченному густым ельником.
Старца Амвросия не застал. На топчане, укрытом лапником, в изголовье лежал березовый веник. Следственно, старец в лесном угодье Рожновых, в березняке. Шалашей у него с полдюжины, подолгу нигде не обитает.
Не раз погружался Федор в глухомань – поговорить со старцем. Другой нет пищи для страждущего ума.
– Отрада в боге, – учит Амвросий. – А бог в натуре, в цветах и плодах, в реке и в воздухе, в теле человечьем и в теле животном. Даже в мошке ничтожной. Попы, церкви, фимиамы – суета, обман. Христос был такой же человек, как ты и я, рожденный натурально. И учил разумно. Живите, как птицы небесные!
Федор сомневался. Хорошо старцу, – ему почитатели несут харч. А всем прочим как быть?
– Корм добывай, как можешь. Будь людям полезен – вот главное. А наибольшая польза в чем? В доброте. Делай людям добро – вот и весь символ веры. Не ложной веры, а праведной.
– Значит, ударили тебя по щеке, подставь другую? – вопрошал азовец. – Читал я. Толку-то! Опять влепят.
– А ты не связывайся, отойди. Отойди от зла и сотворишь благо.
– Да где от него укроешься? Коли беден, голова твоя на волоске.
– Убежища есть, – уверяет старец. – Живут там на приволье, питаются своим трудом, нет над ними ни боярина, ни приказного, ни генерала.
Где же? В Сечи Запорожской или на Дону? Казаки против царя бунтуют, азовцу с ними не по пути.
Старец согласен – бунтовать бессмысленно. Царь Петр добра хочет для России, боярам спеси убавил, пирожника простого возвел в высший чин. И с монастырской братии бездельной, пустозвонной жир сгоняет – тоже добро. Желать короны для царевича Алексея незачем – он заодно с попами, с боярами. Черни при нем еще хуже будет, а просвещенье захиреет.
Амвросий учился в Греко-латинской академии, да не поладил с попами, избрал житье в пустыне. Годами-то он не стар, седина в бороде чуть брезжит. Пользует людей не только словом – в шалаше всегда припас целебных трав, пахнет мятой, зверобоем, ромашкой. Федору вспоминается шатер Гордона под Азовом… Эх, забыть все, была царская служба и кончилась! Не нужен он более ни царю, ни князю.
Жара густая, парная – быть грозе. Рубаха взмокла от пота. Федор снял ее, положил под голову. Постелью ему служит сено, копна сена для княжеских коров, коих ныне пасти в городе негде – пустырей вокруг дома не стало, все застроено.
Авось княгиня у Троицы-Сергия, у архиерея своего. Хорошо бы… При ней в Москве не жизнь. Хоть золото набей в сарай – не угодишь ее светлости.
Давеча привязалась – молоко не годится, полынью отдает. Плевалась, чашку шмякнула об стену. Откуда полынь? То трава степная. Коровы едят сено подмосковное, сладкое.
Федор ухватил пучок травинок, приблизил к лицу. Где она – полынь? По листку ползла козявка, выросла, превратилась в чудище. С хоботом. Подобно слону. Глаза слипались.
Ведал бы азовец, какая участь готовится ему в куракинском доме, – не задремал бы. Может, не стал бы ждать конца пути, толчка о пристань. Приказал бы остановить, сошел бы на берег, скрылся бы в лесу, под ласковым, зеленым кровом.
Река извилиста, то притянет к Москве, то отступит. А в город войдя, задержались – вереница судов впереди, с сеном, с ягодами, с тесом и с живым грузом, мычащим, блеющим. С одного струга собачий лай – свора целая томится в тесной загородке, жалуется.
Вдруг нечаянность – дома князь-боярин… Идучи к воротам, Федор всматривался, нет ли в чем перемены. Какого искал признака – сам не знал. Да нет, пустое – хозяин в Голландии, скоро прибыть не обещает.
А княгиня у себя. Без слов ясно – по виду дворового, открывшего ворота.
При ней все ходят виноватые. Во всем виноватые, без вины. И Федора тотчас охватила всеобщая сия виновность. Однако он был, против обычного, принят благосклонно. Княгиня кивала, слушая отчет, и ни разу не прервала.
Положим, косовица удачная, дожди поутихли, трава высокая. Все же дивно… Оторвавшись от записей, Федор увидел руки княгини, лежавшие на наборной поверхности стола.
Набор искусный, сделан в Немецкой слободе. Из всего нового, внесенного в палаты князем-боярином, княгиня одобрила лишь эту мебель и поставила в угловой светлице, назвав ее своим кабинетом. На столе кудрявились деревья, и распускались на них разные цветы – красные, зеленые, синие, и по мураве бродили олени.
Руки княгини – белые, длинные, тощие – двигались по благолепному художеству неспокойно, ногти царапали, словно силились нащупать щель, вырвать лепесток или белое копытце оленя.
Злые были руки и запомнились Федору, хотя отпустила его княгиня без попрека.
– Ступай! – сказала. – Жена скучает, поди.
Управляющий с супругою бездетны. Она его винит – наше, мол, поповское семя плодовитое. Ты порочный, тебя галанцы обкурили, опоили. Оттого с женой несогласие. Попрекает она и тем, что не радеет о прибытке, как другие управители в именьях, – те вон кубышки набивают ефимками, торговлю в Москве заводят, через доверенных людей. Попова дочь завидущая.
– Не за вора ты вышла, – отбивается Федор. – За честного воина.
– Навоевал много. Целковый на цепке – вся цена тебе, стратигу.
– Этого ты не касайся, – взрывается Федор. – Не трожь поганым своим языком.
Из всех передряг вынес он заветный целковый, царскую награду за азовское сидение.
Пусты, тоскливы для азовца куракинские палаты. Единственно Харитина – кормилица князя-боярина – порадует душевным словом.
Она и объявила страшную новость.
– Попритчилось княгине. Опять бес вселился, что ли? Говорит, ты убивец, прикончил кого-то. Слугу царицы, коли я не ослышалась.
Дрожью пронзило от шепота старухи. Ожгло, кнутом хлестнуло.
– С чего она взяла?
Едва повиновались онемевшие губы. И ласка в серых глазах старухи погасла.
– Неужто правда, Федя?
Спросила властно, приподнявшись на постели. А кругом, на стенах каморки, лампады будто вспыхнули и лики озарились и повторили настойчиво:
– Неужто правда?
А старуха заплакала – подумала, должно быть, что неспроста он замолчал испуганно, вина за ним есть. И Федор клялся, успокаивал, все еще томясь неведением. Откуда беда, как прознали про гулящего? Могло ли статься, что колодец выдал тайну? Азовец видел, – дворовые таскают из него воду для скотины. Все колодцы московские велено управить – для пожарной надобности. Дошла очередь и до этого. Что ж, кости гулящего копальщики бессомненно нашли. Федор не тревожился. Мало ли костей исторгают лопаты в колодцах, в ямах помойных, – имен не отроют.
Нет, оказывается, не только кости отыскались. Крест того человека, редкой чеканки…
Тут вытребовала Харитина все насчет давнего происшествия и сама передала все, что подслушала, болеючи за судьбу Феденьки, своего любимца. Крест попал к княгине, а теперь, надо полагать, у Лопухина.
– Погубят они тебя, родной. И князиньке худо. Тебе первому отвечать. Ушел бы ты, а?
Лампады пылали, всю каморку обегал огонь, будто шнур горел, протянутый к бочке с порохом.
– Уходи, уходи! – твердили лики.
И верно. Чего ждать?
Решился легко и сразу, словно давно вознамерился бежать и откладывал до случая. Ничто не держит его в усадьбе, в вотчинах, в Москве.
Вышел за ворота в чем был, прихватив деньжонок да краюху хлеба с солониной. Знакомый кормщик впустил к себе на ладью, высадил в семи верстах от Белокаменной, на тропу, едва приметную в зарослях.
Топтали стежку люди верные, числом небольшим. Вела она к шалашу, охваченному густым ельником.
Старца Амвросия не застал. На топчане, укрытом лапником, в изголовье лежал березовый веник. Следственно, старец в лесном угодье Рожновых, в березняке. Шалашей у него с полдюжины, подолгу нигде не обитает.
Не раз погружался Федор в глухомань – поговорить со старцем. Другой нет пищи для страждущего ума.
– Отрада в боге, – учит Амвросий. – А бог в натуре, в цветах и плодах, в реке и в воздухе, в теле человечьем и в теле животном. Даже в мошке ничтожной. Попы, церкви, фимиамы – суета, обман. Христос был такой же человек, как ты и я, рожденный натурально. И учил разумно. Живите, как птицы небесные!
Федор сомневался. Хорошо старцу, – ему почитатели несут харч. А всем прочим как быть?
– Корм добывай, как можешь. Будь людям полезен – вот главное. А наибольшая польза в чем? В доброте. Делай людям добро – вот и весь символ веры. Не ложной веры, а праведной.
– Значит, ударили тебя по щеке, подставь другую? – вопрошал азовец. – Читал я. Толку-то! Опять влепят.
– А ты не связывайся, отойди. Отойди от зла и сотворишь благо.
– Да где от него укроешься? Коли беден, голова твоя на волоске.
– Убежища есть, – уверяет старец. – Живут там на приволье, питаются своим трудом, нет над ними ни боярина, ни приказного, ни генерала.
Где же? В Сечи Запорожской или на Дону? Казаки против царя бунтуют, азовцу с ними не по пути.
Старец согласен – бунтовать бессмысленно. Царь Петр добра хочет для России, боярам спеси убавил, пирожника простого возвел в высший чин. И с монастырской братии бездельной, пустозвонной жир сгоняет – тоже добро. Желать короны для царевича Алексея незачем – он заодно с попами, с боярами. Черни при нем еще хуже будет, а просвещенье захиреет.
Амвросий учился в Греко-латинской академии, да не поладил с попами, избрал житье в пустыне. Годами-то он не стар, седина в бороде чуть брезжит. Пользует людей не только словом – в шалаше всегда припас целебных трав, пахнет мятой, зверобоем, ромашкой. Федору вспоминается шатер Гордона под Азовом… Эх, забыть все, была царская служба и кончилась! Не нужен он более ни царю, ни князю.