Горшков сплел против него, Холина, интригу в то время потому, что тогда он, Холин, был сильным и к тому же считался хорошим человеком, порядочным человеком. Тогда он был сильным, здоровым, уверенным, преуспевающим, знающим себе цену, порядочным человеком, даже немного нагловатым, но успех и уверенность в себе почти всегда приводят к нагловатости, не к наглости, а к нагловатости, даже не к нагловатости, а чуть-чуть излишнему чувству самоуверенности, что совсем не отталкивает от преуспевающего человека, а даже наоборот – влечет к нему людей более слабых.
   Вот почему Горшков сплел против него, Холина, интригу. И Николай Егорович не обижается на него, хотя тогда ему было больно. Очень больно, когда он вспоминал про эту интригу…
* * *
   – Тэк, – сказал Иван-Вано Горшков-Геноцвали, приплясывая, и глянул на часы.
   Все оживились, тоже посмотрели на часы и придвинулись к вагону. Толстая проводница в деформированной шинели, обвисшей на ней, в домашней, гражданской, бабьей шинели, в шинели без знаков различия и в таком же мятом, обвисшем, бабьем берете строго посмотрела на них, зевнула и сказала:
   – Провожающие? Мы скоро отходим.
   И с беспокойством заглянула в фонарь. Она сказала «мы скоро отходим» тоном, как будто ее вагон был огромным океанским лайнером, а она сама – капитаном. Она сказала так потому, что чувствовала исключительность своего положения. Вот они, провожающие в гангстерской одежде, останутся здесь, на холодном, продуваемом, оскобленном машинами с проволочными щетками перроне, потом будут тащиться по неуютным улицам, уставленным черными голыми деревьями, как на вошедших в моду неуютных, черных, уставленных черными голыми деревьями эстампах; будут шутить зябкими голосами, прятать от пронизывающего ветра дрожащий огонек в черных, подернутых светящейся розовой окалиной ладонях спичечный огонек, и им будет холодно, неуютно и очень далеко до весны, а она через двое суток очутится в Симферополе.
   Пока станет формироваться состав, лязгая буферами, пока его, как больного, будут обстукивать, прослушивать, обнюхивать люди, похожие на работников преисподней, она выйдет на окраину города нарвать, как всегда это делает, бессмертника, всю зиму простоявшего с открытыми голубыми глазами на бугре среди сухой полыни, среди камней от давным-давно исчезнувших построек, может быть, от ханской крепости, и среди последних окопов, уже почти зализанных временем, ставших почти шрамами. И с гор, с моря порывами будет прилетать ветер, пахнущий водорослями. И у грузина в огромной фуражке, с озябшими большими ушами она купит совсем дешево букет мимозы и присоединит его к бессмертнику. И все пассажиры на обратном пути, особенно когда они перевалят через Уральские горы, будут восхищаться и ахать. А потом долго и грустно смотреть в окно.
   – Потише, товарищи, – строго заметила проводница.
   Это Горшков Вано, громоздкий, как платяной шкаф, затопал по железному полу подкованными ботинками, радостно гаркнул и двинул плечом вагонную стенку, отчего вагон слегка спружинил.
   По дороге они слямзили возле бачка с питьевой водой надтреснутый стакан и гурьбой ввалились в купе Холина. После короткой возни сумели разместиться все, притиснув человека с двумя лысинами к самому окну. Маленький Лукашов в длинных, почти по горло, болотных сапогах сел на колено огромного, занявшего треть купе Вано и стал похож на какую-то болотную птицу, может быть чмыря, усевшуюся на буддийскую статую, торчащую из трясины.
   Горшков вытащил из-за пазухи длинную бутылку с зеленым сухим вином и бодро, как ставят печать, пришлепнул ее на стол возле плешивого человека. Плешивый никак не среагировал на громкий звук. Весь его вид говорил: «Я еще не того ожидаю».
   – По посошку на дорожку, – сказал Горшков-Геноцвали, – чисто символически. Потому как человек больной.
   Компания уныло смотрела на непривычно длинную бутылку.
   – М-да, – сказал кто-то искренне и с горечью. Иван-Вано бодро налил в стакан с трещиной, похожей на удар молнии, и протянул Холину.
   – За крымский целебный воздух.
   – Врач сказал – нельзя.
   – Врач… – хохотнул Горшков.
   Холин выпил глоток. Горшков одобрительно пошевелил ногой, на которой сидел Лукашов в болотных сапогах.
   – Тебе?
   – Не, – сказал Лукашов застенчиво. – Я ее только по праздникам.
   – Двадцать минут осталось, – намекнул кто-то.
   – Алгоритмы вы, а не человеки, – вздохнул Вано и вытащил из другой пазухи бутылку белой. – Нет, чтобы культурно посидеть, товарища проводить, так скорей глаза заливать.
   Компания оживилась. Откуда-то возникли еще бутылки, огурцы, яйца, птица.
   Выпили, закусили, стали рассказывать курортные анекдоты.
   – Уехал муж на курорт, – начал Горшков. – Шлет телеграмму: продай шкаф, вышли денег. Потом опять: продай стол, вышли денег. Уехала жена. Присылает денег – купи шкаф…
   Плешивый человек оторвался от окна и быстро глянул на Вано, сверкнув передней лысиной. «Старо и плоско», – означал его взгляд.
   Компания веселела все больше.
   – Ты там не теряйся, – подмигивал Иван-Вано. – Если что, пиши, приедем – выручим.
   – Другим там после него делать нечего.
   – Ха-ха-ха-ха!
   – Га-га-га-га!
   – В армянское радио поступил вопрос: светятся ли глаза у… Угадайте, светятся или нет?
   – Конечно, светятся!
   – Армянское радио отвечает: если бы светились, то стояли бы белые ночи.
   От грохота колебалась пелена синего дыма. Холин тоже смеялся, даже больше, чем надо бы. Он понимал, что они нарочно рассказывают эти грубые старые анекдоты, чтобы развеселить его, Холина, хотя понимают, что он, Холин, смеется неискренне. Да и они смеются неискренне. Они смеются для того, чтобы завтра можно было сказать на заводе: «Вчера провожали Холина… Грустный такой был… Ну, мы его немного развеселили».
   Лукашов тоже смеялся. Он сидел пьяненький, размазывал по голове рукой жидкий потный чубчик и хлопал неожиданно пушистыми белыми, как у снегурочки, ресницами. Нет, он совсем не был похож на болотного чмыря. Он был похож на снегурочку; такой же нежный, аккуратный, румяный, вот только бы ему подлиннее волосы и снять огромные болотные сапоги, надеть беленькие валеночки, и он стал бы совсем снегурочкой.
   Рот Лукашова был доверчиво полуоткрыт, глаза с интересом следили за одним, за другим. По лицу, то затухая, то разгораясь, бродила улыбка. Иногда Лукашов хлопал себя ладонями по коленям и смеялся звонким смехом. Казалось просто невероятным, что вот именно этот маленький человечек с жидким чубчиком и пушистыми ресницами отнял у него, Холина, невесту, родил вместо него, Холина, дочь, держит в страхе весь завод и уверенно, точно, не отступая ни на шаг, ведет атаку на самого директора, и, возможно, директора дни сочтены, и, конечно, директором будет Лукашов, и он, Холин, станет входить в большой просторный современный кабинет и вместо солидной, громыхающей туши директора будет видеть за большим полированным современным столом маленького человечка с пушистыми ресницами; и он, Холин, вместе со всеми выстроившись в цепочку, будет спешить к этому человечку, чтобы перед совещанием пожать руку, вот эту конопатую с рыжими волосиками ручку, что лежит рядом с ним.
   Лукашов неожиданно повернул голову, и Холин встретился с ним глазами. Холин тотчас отвел глаза; Лукашов тоже отвел глаза, но в короткую долю секунды Холин понял, что Лукашов все это время тоже думал о нем, Холине, и знал, что Холин думает о нем, Лукашове.
   «Мы с ним как влюбленные, – подумал Холин. – Читаем друг у друга мысли».
   – Разрешите!
   В купе вдвинулся огромный, опутанный ремнями и закованный, как опаснейший преступник, чемодан. Чемодан спихнул с горшковского колена Лукашова.
   – А понакурили!
   Голос был такой хозяйский, что все поспешно стали тушить сигареты, а Иван-Вано даже поколыхал возле себя рукой воздух, будто это что-то могло изменить. Вслед за чемоданом и голосом показалась голова в модной шляпке. Однако лицо под шляпкой было совсем не модное – такие лица рисуют на карикатурах, когда пытаются обидеть за что-нибудь женщину. Например, за нахальство и невежество.
   – Ну прощай, милочка!
   В купе появились две тонкие руки, обернутые в обтрепанные рукава, обняли даму за шею, и за дверями раздалось чмоканье. Почему-то казалось, что там, за дверьми, была мелкая, ничтожная личность. От объятий мелкой, ничтожной личности модная шляпка свалилась, и на плечи женщины вдруг упали чудесные волосы, как поется и пишется, цвета спелой пшеницы.
   Вся компания уставилась на эти волосы, как на карточный фокус, включая и Лукашова, хотя у него жена была блондинкой и ему, конечно, к виду волос цвета спелой пшеницы не привыкать.
   Дама втянула своего спутника в купе и облобызала его. Это действительно оказался запущенный человек с бегающими глазами и нетерпением в движениях. Чувствовалось, что ему хочется быстрей отделаться от своей супруги и напиться вермута.
   – Провожающие, покинуть вагон! Провожающие, покинуть вагон!
   Компания стала тискать Холина. Лукашов тоже тиснул и даже тернулся колючей щекой. Для этого ему пришлось подняться на цыпочки, и Холин увидел перед собой лысину с наброшенными на нее редкими волосиками-хворостинками, как притрушенное сеном болотце.
   – Выздоравливай, – сказал Лукашов тоном, будто просил об очень большом одолжении.
   – Постараюсь, – ответил Холин.
   «Не думай, что я это так, формально, я искренне», – сказал глазами Лукашов. «И я искренне», – сказал Холин. «Ничтожество». «Мерзавец».
   – Ну, до скорого.
   – До скорого.
   Компания вывалилась, стала махать руками.
   Дрогнул и начал набирать скорость перрон, унося, словно отметая назад, немногих провожающих: заводскую компанию, которая шла к вокзалу, что-то обсуждая, отчего еще больше походила в своих куртках и гнутых шляпах на замыслившую что-то нехорошее группу гангстеров; уже покупающего в привокзальном ларьке бутылку вина запущенную личность, девушку с букетиком убитых морозом цветов, так никого не встретившую и не проводившую. Девушка шла поникнув головой, само отчаяние и печаль. «Она еще не знает, что здоровое, молодое тело в принципе не совместимо с печалью», – подумал Холин.

2

   Самое неприятное, когда в купе женщина. Никогда не знаешь, когда она скажет: «Можно попросить вас на минутку?» Ты постоянно ждешь этого вопроса, каждую минуту он висит над тобой, ты думаешь о нем все время, наконец, забываешься, и вдруг, когда ты размяк, потерял бдительность, задремал, над твоей головой раздается: «Молодой человек, можно вас на минутку?»
   В тех немногих случаях, когда Холину приходилось ездить железной дорогой и когда в купе попадалась женщина, а она, как правило, попадалась всегда, Холин проводил все время до сна в проходе у окна, и лишь когда в купе все угомонятся, выпьют весь чай, съедят все печенье, постелют постели, сходят по нескольку раз в туалет, сто раз вытащат из-под полок чемоданы, сто раз пощелкают замками и засунут чемоданы обратно и сделают еще много разных дел, которые делают лишь в вагоне, он проходил в купе, быстро раздевался и взбирался на верхнюю полку, – Николаю Егоровичу почему-то всегда доставалась верхняя полка, а даже если и не доставалась, то отнимали женщины.
   Но на этот раз он размяк от глотка сухого вина – он так давно не пил спиртного, – потерял бдительность, самоуспокоился, не вышел сразу в коридор, а сидел удобно, привалившись спиной в уголок, думал об отпуске и искоса наблюдал за своими попутчиками. Человек с двумя лысинами его не интересовал. Наверняка это командированный, толкач, скорее всего в Харьков. Не из тех толкачей, молодых, нахрапистых, мордастых, которые приезжают на неделю, полторы, околачиваются у проходных, прорываются в цеха, кричат, матерятся, вечера проводят в ресторанах, повесив на стулья пиджаки, спаивая нужных людей, а ночью заказывают длинные телефонные разговоры со своим начальством, сгущают краски и просят еще выслать денег, «иначе отгрузят лишь в новом году».
   Человек с двумя лысинами – толкач рангом повыше. Он приезжает на завод-поставщик основательно, снимает комнату и живет месяцами, а то и годами. Он не ходит в ресторан, а если и ходит, то не спаивает нужных людей, а если и спаивает, то не вешает пиджак на спинку стула. Он больше действует по принципу «Вы – нам, мы – вам». Вы нам УМС-4567, мы вам холодильники, гарнитуры, нафталин.
   Зовут этого человека Иваном Никифоровичем или Никифором Ивановичем, он неразговорчив, страдает желудком, учтив, корректен, но хватка у него железная, бульдожья, дай только вцепиться – не уйдешь. Он и смотрит все время в окно, потому что каждую свободную минуту взвешивает, комбинирует, прикидывает.
   А женщина? У нее странное сочетание: карикатурное лицо и удивительные волосы. Жена офицера? Официантка? Продавец? Воспитательница детского сада? Повар? Он никогда не встречал такого странного, резкого сочетания уродства и красоты. И она нисколько не стыдится, даже наоборот, с вызовом поглядывает на Холина маленькими красными глазками и все чешет, чешет свои волосы большим, частым, красивым, может быть даже черепаховым, гребнем. Волосы желтые, податливые, густые закрывают спину и грудь, почти ложатся на колени. Холину очень хочется их потрогать, как в детстве хотелось потрогать чужую красивую, дорогую игрушку, к которой запрещено прикасаться. Он старается думать о предстоящем лечении, о, наверно, шикарном курорте, который все зовут у них на заводе «наркомовским» и куда дают раз в год лишь одну путевку, о том, что просто, как удивительно просто получил он эту волшебную путевку на волшебный курорт… старается думать Холин и не может. Мысли все перескакивают на женщину с ее удивительными волосами. Как здорово бы взять их в руки, скомкать в комок, прижать к лицу, вдохнуть запах… Нет, никогда не скомкать, не прижать к лицу. Казалось, чего проще и естественнее, вот они, рядом, протягивай руку и гладь, но нельзя преодолеть эти полметра. Это не полметра, это века обычаев, предрассудков, условностей… Может, она тоже хочет, чтобы он протянул руку, почему она так внимательно, пристально поглядывает на него, а протяни – вскочит, оскорбит, может быть, ударит…
   У Николая Егоровича была одна удивительная способность, которая раньше немного пугала его, а потом он к ней привык. Холин умел угадывать мысли людей. Не всех, конечно, а тех людей, которые были для него разгаданы; у которых, в общем, ясно представлял он характер, образ жизни, взгляды. Холин мог узнавать их мысли. Это происходило само собой, без всякого усилия, даже наоборот, Холину самому приходилось затрачивать усилия, чтобы чужие мысли не лезли к нему. Тут не было, конечно, ни телепатии, ни гипноза, ни других модных сейчас штучек, просто Холин умел перевоплощаться в разгаданного человека. А может быть, это как раз и есть телепатия или гипноз? В детстве он знал мысли, например, учителя физики. Учитель физики, считавший себя очень хитрым человеком и применявший на своих уроках такую сложную систему опроса учеников, что временами сам запутывался в ней и тем самым делал ее совершенно ребусом, всегда поражался, когда Холин в тот страшный промежуток времени, когда перо повисало над классным журналом и, казалось, останавливались все тридцать сердец восьмого «А», вдруг произносил громким шепотом, опередив учителя на какие-то доли секунды, допустим, «Смотрицкая» или «Игнатов», и учитель физики послушно произносил «Смотрицкая» или «Игнатов», потому что теперь ничего нельзя было сделать: его губы уже начинали шевелиться, а язык выводил на нёбе первую букву фамилии.
   Позднее Холин умел угадывать мысли девушек, с которыми встречался. Но это было совсем нетрудно, потому что у всех девушек, с которыми Холин встречался, мысли были одинаковые. Все девушки, с которыми Холин встречался, думали приблизительно одинаково. Они думали: «Господи, какой он олух! И зачем я с ним хожу?» Они думали не только абсолютно одинаково, но и абсолютно правильно, ибо в молодые годы Холин был гадким утенком: толстым, с длинной шеей, короткими ногами. Но со временем вытянулся, развернулся, как скомканный лист, и стал нравиться прекрасному полу, хотя и не так уж сильно, но все же нравился. Правда, по всей видимости, не совсем достаточно, потому что у него увели невесту.
   Еще позднее умение угадывать мысли пригодилось Холину на заводе, особенно во время совещаний, даже не во время, а перед совещанием, когда все уже собрались; фойе кинотеатра, где назначено совещание, наполнено до отказа, все гудят, обмениваются новостями, жмут друг другу руки, с любопытством поглядывают на штатных ораторов: кого они будут сегодня разносить в пух и прах? Холину же все ясно: кто сегодня из штатных отмолчится, кто, наоборот, настроен воинственно. Особенно нетрудно читать мысли Лукашова. Они написаны у него на лбу. По взглядам Холин сразу определяет, что Лукашов будет критиковать его, Холина. Впрочем, для этого не надо быть хиромантом.
   Лукашов всегда критикует Холина. Правда, не всегда прямо, в лоб, не всегда именно о нем, Холине, станет говорить, но обязательно будет критиковать, обязательно скажет или про партию бракованных деталей, которые поступили из цеха Николая Егоровича и сорвали Лукашову месячный план, или про холинского электрослесаря, который подбил лукашовского крановщика на «раздавливание» бутылки в рабочее время и тем самым тоже поставил под угрозу месячный план, или про холинского парня, который соблазнил лукашовскую девушку, и хоть этим не поставил под угрозу месячный план, но все равно как-то нехорошо получается.
   Факты вроде бы не очень значительные и не прямо против Холина, но если их приводить на каждом совещании, то получается не совсем здорово, получается, что в цехе, который возглавляет Холин, вроде бы и порядка нет, раз идут бракованные детали, и дисциплина хромает, раз пьют в рабочее время, да еще и подбивают других, да и политико-воспитательная работа не на уровне, раз пострадала бедная девушка.
   Да и вообще напрашивалась мысль: до каких пор все это будет длиться? До тех пор, разумеется, напрашивался ответ, пока Холин будет там начальником.
   Разумеется, Лукашов не делает этого вывода, хотя, может быть, так считает в душе, даже наверняка так считает в душе, раз каждый раз с трибуны говорит о холинских недостатках, не делает вывод не потому, что боится или ему жалко его, Холина. Ни в коем случае он, Лукашов, не боится и уж конечно ему не жалко Холина. Лукашов не трус, и он честный человек, и всегда говорит то, что думает. Просто он, Лукашов, считает, что еще не пришло время сказать: в том, что завод не выполняет уже столько времени план, виноваты Холин и директор, конечно. Но директор не в первую очередь, потому что директор находится под влиянием Холина. Виноват Холин, хотя сам он план выполняет; виноват тем, что показывает всем дурной пример. Холин – это опасный бациллоноситель, это зараза, это тиф.
   Но Лукашов хочет, чтобы все поняли это сами, придет время, и все поймут сами, что Холин зараза, что Холин тиф, а пока Лукашов не будет делать никаких выводов, он будет просто приводить факты, рассказывать все, как оно есть.
   Ты молодец, Лукашов, ты очень честный человек, ты щепетильно честный человек. Другой бы на твоем месте злился бы, нервничал, делал бы ошибки, опустился бы до того, что стал за спиной бы говорить гадости, может быть, сплел интригу; Лукашов же не опустится до этого, он выше этого, он просто не понимает, как можно опуститься до этого. Он никогда не делает ничего против совести, и поэтому у него всегда светло и ровно на душе.
   Ты молодец, Лукашов. Ты никогда ничем не заболеешь, Лукашов. У тебя никогда не будет ни нервного расстройства, ни припадка, ни инфаркта; у тебя всегда детское кровяное давление, потому что ты, Лукашов, никогда не волнуешься, ни на кого не обижаешься, никому не завидуешь, ни на кого не злишься, тебя никто не раздражает, ты во всем прав. И умрешь ты, Лукашов, в семьдесят лет, может быть, в семьдесят пять, а может быть, даже в восемьдесят, если повезет. Ты не будешь ни мучиться, ни болеть, ни кричать, ты просто в один прекрасный вечер – для многих твоих жертв это будет прекрасный вечер – ляжешь спать, заснешь и не проснешься не потому, что чем-то заболел, а потому что пришел твой час. Ты молодец, Лукашов!
* * *
   А вот ее мысли он не может понять, потому что не может определить, кто она такая есть. Где работает, почему у нее такой запущенный муж. Понемногу это даже начало беспокоить Холина. В самом деле, кто эта женщина с русалочьими волосами, куда она едет, кем работает, почему у нее такой запущенный муж, почему она его не отмоет, не отскоблит, не прополощет так, чтобы он сверкал; почему она его не отутюжит и не наодеколонит? Разве может подобная запущенная личность, неумытая, с обтрепанными рукавами, владеть этим чудесным волосом, мять, гладить, комкать, нюхать его? Может быть, она тунеядка, шлюха, а запущенная личность – приключение, так, случайность, сиюминутная прихоть, факир на час, факир-носильщик; должен же кто-то донести ее чемодан до вагона. Не будет же переть его на себе какой-нибудь лысый толстый франт с волосатой грудью, который остался лежать на диване, попивая коньячок. Не может же толстый лысый франт с волосатой грудью провожать ее на вокзал – у него жена, положение, масса знакомых.
   Да, но запущенная личность сказала ей: «Ну прощай, милочка», как будто «милочка» даже надоела ей, этой запущенной личности, не совсем надоела, а чуть-чуть, слегка, будто личность пресытилась «милочкой».
   И потом показалось Холину, что личность хочет быстрее отделаться от «милочки», хочет быстрее остаться одна, напиться вермута. Эта личность с обтрепанными рукавами вела себя так, будто она не личность с обтрепанными рукавами, а весьма значительная фигура, фигура, имеющая власть над «милочкой», фигура, обладающая властью, а потому имеющая право быть снисходительной. Можно даже сказать, что запущенная личность вела себя довольно нахально. Нет, это был не факир-носильщик, а женщина с русалочьими волосами была не шлюха, у нее манеры человека, который привык иметь дело с порядочными людьми… Как будто шлюха не может иметь дело с порядочными людьми?
   Нет, правда, она не может быть шлюхой, у нее какой-то значительный голос, значительные движения, умный взгляд. Хм, как будто у шлюхи не может быть умный взгляд. Впрочем, чего это он привязался к бедной женщине; может быть, она почтенная мать семейства, работает в аптеке, как мадам Бовари, избрана председателем месткома, а он к ней привязался. Может быть, мелкая, запущенная личность – муж, просто мелкая, запущенная личность, и все, алкоголик, пропащий человек, страдающий манией величия; многие алкоголики в той сумеречной стадии, когда предыдущая доля еще не выветрилась, а последующая не впиталась, испытывают желание презирать, возвыситься, но из этого обычно ничего не получается, потому что у них одновременно с величием появляется нетерпение в движениях; если бы не нетерпение в движениях, то все было в порядке, но нетерпение в движениях выдает их с головой.
   В купе стало жарко. Человек с двумя лысинами снял пиджак, аккуратно повесил его на никелированный гнутый гвоздик над головой. Под пиджаком оказались серая нейлоновая рубашка и подтяжки, очень красивые красные подтяжки с никелированными замочками… Человек с двумя лысинами знал, что у него красивые подтяжки. Он продел под них пальцы и стал слегка пощелкивать, а сам все смотрел в окно, все думал, комбинировал, напевал «фу-фу-фы-р-р». Даже не глядя на него, Холин знал, что в голове человека с двумя лысинами мелькали станки, никелированные экспортные гайки, покрытые красной нитрокраской шайбы, зубила, загадочные, непонятные простому смертному УМС-4567. А песенка «фу-фу-фы-р-р…» означала: «Ничего, старик. Не вешай нос. Все будет хорошо».
   Вот тут-то, в этом месте Холин и потерял бдительность. Он совсем не ожидал, просто забыл, что рано или поздно наступит этот момент, что женщина, в каком бы возрасте она ни была, обязательно скажет вот эти слова:
   – Молодые люди, можно вас на минутку?
   Холину всегда унизительно и противно было слушать эти слова. Как будто он специально остался, чтобы подсматривать, прикрыл глаза, а сам, прищурившись, наблюдает; может, отвернется пола халата, может, она забудет про него, съежившегося, чтобы быть незаметнее, сощурившегося, якобы сонного, и начнет раздеваться. Она начнет раздеваться, а он, Холин, забывшись, вытаращит глаза на ее налитое, прекрасное, гладкое, обтекаемое, как у дельфина, тело, и в этот момент она обернется, глаза в глаза, и усмешка скривит ее губы. В молодости у Холина один раз случилось такое. Это было до того унизительно, противно, до того он долго презирал себя…
   – Молодые люди, можно вас на минутку?
   Здесь было уличение. Вот почему Николай Егорович не любил этих слов. Здесь было уличение в мыслях.
   Холин вышел из купе и встал у окна. Человек с двумя лысинами тоже задержался у окна, спел «фу-фу-фыр-р-р», пощелкал подтяжками, собрался, наверное, задать Холину какой-то вопрос, потому что уже повернулся к нему, уже направил на него свои бледно-голубые глаза, удивительно сочетавшиеся с лысинами, уж оттопырил нижнюю губу, но потом увидел, что дверь туалета открыта, и устремился туда, решив не упускать счастливого случая.
   За окном бежала зимняя смесь черного с белым, неясное предчувствие кочковатых полей с покосившимися щитами снегозадержания, защитных полос, то высоких, из клена, дуба, березы, то вместо них клочья серого неба, почти не неба, а так, куски неопределенного вещества, подбитого внизу извивающейся шкуркой низкого кустарника. Иногда выскакивала из хаоса стая желтых глаз, бежала вровень с поездом, скача по кочкам, но потом запыхивалась, отставала и залегала в какой-нибудь лощине до следующего поезда. Деревни…