Тот же запах… В самом деле, откуда берется здесь запах мокрого, залитого водой угля? Все-таки не надо было ехать поездом. Можно было сделать такую штуку: полететь назад, в Москву, а там сесть на реактивный до Симферополя. Всего было бы рублей на двадцать дороже…
Тогда этот запах въелся ему в кожу, в легкие, в сердце, и его часто тошнило, даже много лет спустя…
Это был запах войны… Запах страшного детства, когда, чтобы прокормиться, они вскакивали на трудно идущий в гору состав и долгие километры ползком, перебежками добирались по крышам до паровоза, до тендера, полного угля…
Уголь – это жизнь. Уголь – это хлеб, молоко, теплые валенки. Кто в деревне устоит против угля? Никто. Нет такого человека, который бы устоял против настоящего куска антрацита. Блестящего, теплого, уверенного в себе куска.
Они, мальчишки, воровали этот уголь и обменивали его на жизнь. Кусок антрацита – день жизни. Это уж не так плохо – кусок антрацита – день жизни. Но как он давался – этот кусок! Надо было ползти, чтобы не заметила охрана, по крышам вагонов, цепляясь за выступы, иначе унесет ветром, вжимаясь, когда проносились через туннель… Двоих из них сорвало ветром, а один не успел пригнуть голову, когда ворвались в туннель…
А потом обратный путь с сумкой угля к хвостовому вагону и жуткий полет вниз, когда летишь и не знаешь, жив ты или мертв.
Холин остался жив, но с тех пор не любил ездить железной дорогой.
Ручка их купе дернулась несколько раз, дверь покатилась в сторону рывками, тяжело, как перегруженный состав в гору. В одном месте дверь заело. Николай Егорович хотел было помочь, но потом передумал: она может решить, что он ищет с ней контакта, пытается завязать обычный железнодорожный роман…
Холин остался стоять. Женщина открыла дверь сама. Она открыла ее сильным рывком. Она открыла дверь таким сильным рывком, что та покатилась вправо с большой скоростью и ударилась о боковину с громким стуком, почти треском. Сильная женщина…
Николай Егорович не любил сильных женщин. Однажды в молодости он ухаживал за хрупкой девушкой, почти девочкой. У девушки были узкие плечи, тоненькая талия, голубые, прозрачные ладони. В то время Николай Егорович был наивным, начинающим ловеласом. Более опытные товарищи советовали ему быть с женщинами решительным, смелым, почти наглым. «Женщины любят решительных, смелых, наглых, – говорили эти опытные товарищи. – Действуй цинично, и тебя всегда будут любить».
Холину очень нравилась девушка с голубыми ладонями, и он однажды, прервав интересный разговор об антимирах – девушка увлекалась астрономией, – крепко обнял голуболадоневую и поцеловал. В ту же секунду Холин летел в недалекие кусты, раскинув руки, как парящая птица. Как потом выяснилось, девушка оказалась самбисткой.
Позже девушка долго извинялась; оказалось, что Холин ей нравился, она даже хотела, чтобы он ее обнял и поцеловал, но не ожидала, что это произойдет так быстро, и поэтому среагировала так неожиданно. Это была автоматическая реакция, объяснила потом девушка. Она долго объясняла эту свою самбистскую реакцию.
Они даже плакала, так не хотелось ей терять Холина, но Холин все-таки не смог больше встречаться с этой хрупкой девушкой с голубыми ладонями. Он просто не мог с ней находиться один на один. Нет, Николай Егорович не боялся девушку. Ему просто становилось не по себе, когда он смотрел на ее хрупкие голубые ладони.
Вот почему Холин не любил сильных женщин.
Соседка по купе была сильной женщиной. Во-первых, она мощным рывком открыла дверь купе. Во-вторых, у нее было совсем не напряженное лицо, когда она вышла в коридор, даже ни капли не покрасневшее.
После такого рывка у обычного человека всегда хоть чуть-чуть останется напряжение в теле и покраснеет лицо.
Соседка бегло глянула на Николая Егоровича и пошла в туалет. В руках ее были косметичка и полотенце, но полотенце не железнодорожное, а домашнее, красное, с бахромой. Он проводил ее глазами, не поворачивая головы до края окна. Желтые волосы волнисто покрывали ее спину. Туалет был закрыт. Там сидел человек с двумя лысинами. Она постояла, но стоять возле туалета было неудобно, и она подошла к Холину:
– Я вас побеспокоила? Вы можете зайти в купе.
– Нет, что вы… Спасибо…
– Вы до Симферополя?
– Да.
– Я тоже.
Он хотел сказать «очень приятно», но она могла подумать, что он решил ухаживать за ней до Симферополя, ждала бы от него, что он будет изображать из себя всю дорогу идиота, этакого мелкого донжуана, пристающего безо всякой надежды на успех к женщинам в поездах. И Холин промолчал.
Она постояла немного, наверно, слегка удивленная. Наверно, она все-таки думала, что он будет изображать мелкого донжуана, носить ей чай, разыскивать под столиком ее туфли, скалить зубы где надо и где не надо, и без причины суетиться, как делают все мелкие железнодорожные донжуаны.
– Вы издалека едете?
– Нет, я сел здесь.
– Я тоже.
Отвечать «я знаю» было глупо, и Холин опять промолчал. Двулысый толкач все продолжал сидеть в туалете.
– Странно, мне ваше лицо совсем не знакомо, – сказала соседка. Она все-таки хотела продолжать разговор.
– А почему оно должно быть знакомо? – Холин спросил без вопроса, чтобы показать свое безразличие.
– Живем в одном городе.
– Мало ли людей живет в одном городе.
У нее был голос с волнующей хрипотцой, за такой голос хочется женщину поцеловать, но он бы не стал ее целовать, у нее отталкивающее лицо, он бы только немного погладил ее волосы. Он первый раз в жизни встречал такие волосы.
– У вас есть дети? – спросила соседка, помолчав.
О господи! Неужели она все-таки действительно принимает его за мелкого донжуана? Неужели он действительно стал похож на мелкого железнодорожного донжуана?
– Я это к тому, что знаю почти всех родителей. Я работаю в театре. Кукольном. Главрежем.
Ну, конечно. Боже мой! Как он сразу не догадался! У нее же на лице написано, что она главреж кукольного театра. Она может быть только главрежем кукольного театра. Главрежем кукольного театра, и больше никем другим.
– А… Очень приятно. У меня нет детей.
– Извините.
Почему-то он поторопился сказать:
– Я не женат.
Она повела глазом и едва заметно игриво пожала плечами, даже не пожала, а ее плечи чуть-чуть насмешливо вздрогнули. «Ну да, конечно», – как бы сказала она. На юг едут все неженатыми. Впрочем, может быть, ему показалось. Толкач освободил туалет, и она ушла. Остался аромат приятных духов, он почему-то сразу их не почувствовал. Он посмотрел ей вслед. У нее в самом деле спина была как у дельфина: скользкая, полная, упругая.
Человек с двумя лысинами прошел в купе, гоня перед собой дезинфицированный воздух. Потом сразу же вышел и встал возле Холина, щелкая подтяжками.
– Ну и погодка, – сказал он.
Погодка была как погодка, но отвечать что-то надо было, и Николай Егорович ответил:
– Да… Снег…
Как будто зимой не должно быть снега. Но лысый не удивился.
– Хлеба могут померзнуть, – глубокомысленно заметил он.
Холин всегда знал, что от снега хлебам теплей, но сказал:
– Это уж точно.
Двулысый толкач продолжал:
– А мороза нет. Без хлеба можем остаться. Разве только Казахстан даст. В прошлом году знаете сколько они дали?
– Нет.
– Миллион тонн.
– Ого.
– Да… Миллион тонн.
Лысый перестал щелкать подтяжками, зафырчал и стал смотреть в окно. Разговор, видно, нисколько не интересовал его. Он даже не помнил, наверно, его. Хлеба, снег, Казахстан… При чем здесь хлеба, снег, Казахстан, если надо достать во чтобы то ни стало УМС-4567?
– Вы, наверно, в Харьков едете? – спросил Николай Егорович, так стоять дальше молча было неудобно.
– Да… в Харьков…
– В командировку?
– Угу… В командировку… В ко-ман-ди-ровку… ко-ман-ди-ров-ку… – пропел лысый задумчиво. – А вы?
– Я отдыхать.
– Хорошее дело. Хотя рановато. Впрочем, зимой отдыхать еще лучше – народу меньше.
«Началось», – подумал Холин. Он знал такой тип людей: затеют длинный нудный разговор, а сами даже не слушают, ведут его механически, думают о другом. Ведут треп, не слушают, а человек раздражается, тратит нервы на этих типов, отвечая на никому не нужные вопросы.
Николай Егорович извинился, сделал вид, что ему нужно в купе. В купе он постоял, раздумывая, что теперь делать, а потом быстро приготовил постель. Когда главреж кукольного театра, а затем и лысый толкач вернулись, он уже лежал на верхней полке. Главреж была поражена, увидев, что Холин даже без просьбы уступил ей нижнюю полку. Она немножко даже была смущена, очевидно, в ее железнодорожной жизни такое случилось впервые. Она даже немного растерялась, так удивил ее Николай Егорович своей сверхлюбезностью. Она даже угостила его яблоком, огромным красным яблоком, что, конечно, человек умный делать бы не стал; умный человек сдержанно поблагодарил, а яблоко бы дарить не стал; дарить яблоко за то, что ты из сверхлюбезности уступил полку, все-таки не следовало, все-таки это было чуточку невежливо, по-жлобски, даже оскорбительно. Главреж это потом сама поняла, потом она стала совсем сдержанной, уж чересчур сдержанной, какой не бывают с человеком, который уступил тебе нижнюю полку и которому ты подарил яблоко. Но она подарила яблоко от неожиданности, от того, что растерялась. А так, по всей видимости, главреж была и достаточно умной, и достаточно воспитанной. Но от неожиданности даже умные и воспитанные люди делают глупости. От неожиданности все люди делают глупости.
Холин грыз яблоко, смотрел в журнал и думал о главреже кукольного театра. Вернее, не о главреже, а о самом театре. Он не любил кукольный театр. Вернее, не то чтобы не любил – он его не уважал, даже не то чтобы не уважал, а хотя в этом стыдно признаться даже самому себе, он его побаивался. Это осталось с детства. Все более-менее значительное, стойкое, все самое стойкое остается с детства. Кукольный театр тогда здорово пошатнул его веру в мир взрослых людей. Мальчишки врут – он это знал, он и сам врал, просто так, даже не от необходимости, ради удовольствия, как говорится, ради спортивного интереса. Но тогда он еще не сталкивался с враньем взрослых. Его мать никогда не врала. Он не помнит случая, чтобы мать ему врала; мать просто, если хотела что скрыть, говорила – «не знаю». Конечно, мать тоже врала, и он знал, когда она врала. Когда он хотел есть и еды было мало, она врала, что поела на заводе, или по дороге зашла к подруге и перекусила у нее, или что сегодня хлеб попался с довеском, и она съела этот довесок, или еще придумывала что-нибудь. Особенно неправдоподобно было с довеском, и когда мать врала про довесок, то отводила глаза, так неправдоподобно это звучало. Довесок… Как будто она не знала, что такое довесок. Довесок – это полчаса, а если удастся растянуть, то и час блаженства, медленного, мучительного блаженства, блаженства по крошке, пока сварится суп. От целого куска не отрежешь; за то, что отрежешь до поры до времени от целого куска, получишь от матери по макушке. Да и самому неприятно, даже страшновато портить ровную, вроде бы и не человеком отрезанную часть буханки; такая она ровная, с приплющенными ноздрями, такая она устрашающе ровная. А довесок весь, искромсанный вдоль и поперек, и его не надо резать. Особенно если довесок – отставшая, чуть пригорелая корка. Это самая лакомая штука – довесок из отставшей, зажаренной снаружи и запекшейся изнутри хрустящей корки, лакомая и в то же время вроде бы как не хлеб.
Хлеб – это та часть буханки, геометрически правильная часть, солидная, увесистая часть, которую надо есть обязательно за столом, не спеша, солидно, прикусывать через каждые пять ложек супа: съел пять ложек – прикусил, еще съел – еще прикусил. Если схитрил и прикусил через три или четыре ложки, твоя хитрость обернется против тебя же: хлеб израсходуется раньше и придется хлебать впустую. А еще хуже, если мать сжалится и начнет приставать, чтобы ты взял ее кусок.
А довесок – совсем другое дело. Здесь нет никаких правил. Он весь твой безраздельно! Хочешь, слопай его сразу, запихай в рот и слопай целиком, хочешь, щипи до тех пор, пока не сварится суп. Тоже великолепный суп из сладкой мерзлой прошлогодней картошки, выкопанной матерью на картофельном поле, и всяких копыт: свиных, коровьих, козлиных, лошадиных, чудесных наваристых копыт, украденных специальными людьми на бойне и выменянных матерью на вещи.
Но даже этот великолепный суп из чудесных наваристых копыт не шел ни в какое сравнение с довеском. Довесок – это вещь! Он еще с порога научился узнавать, с довеском или без довеска несет мать хлеб. Научился узнавать по маленьким деталям материного поведения. Если мать пришла с поджатыми губами, сердито раздевалась, ставила на стул кошелку с размаху и спешила вынуть хлеб, ворча: «Просила дать с довеском – не дал, верблюд этакий», то он точно знал, что на самом дне кошелки, под свежей газетой «Правда» спрятан маленький кусочек и, по правилам игры, он, Колька Холин, должен немного пореветь, самую малость пореветь неестественным ревом. Если мать пришла и не играется, просто остается сама собой: усталой женщиной с усталым лицом, говорит: «Просила с довеском – не дал», не добавляя «верблюд этакий», то реветь не надо – довеска нет.
Но в целом мать все-таки мало врала, можно сказать – совсем не врала, разве то, о чем она врала, это ложь? Позже он узнал, что это называется очень красиво: «святая ложь», но мать не знала, что это называется «святая ложь».
С другими взрослыми в детстве Холину тоже повезло. Они никогда не обманывали его. Или почти не обманывали.
Впервые Холин столкнулся с обманом взрослых в кукольном театре. Взрослые расклеили по их городку яркие, фантастические красивые афиши, где обещали показать Африку – жаркую, прекрасную, благоухающую Африку, не то, что их разбомбленный, залитый грязью поселок; и Холин отсыпал полведра самого лучшего антрацита, с таким трудом добытого антрацита; антрацита, за который некоторые пацаны отдали свою жизнь; отсыпал полведра прекрасного антрацита за маленький синенький билет и вместо прекрасной, сказочной, благоухающей Африки увидел грубо размалеванный картон, бумажные, грязные, потрепанные цветы и тряпичных зверей.
Так Холин впервые столкнулся с обманом. Потом он много раз сталкивался с обманом и даже вообще-то привык, что не каждому человеку обязательно верить на слово, но первый обман, как первая любовь, остается на всю жизнь.
Вот почему Николай Егорович не любил кукольный театр.
– Ах, спасибо…
Рука у главрежа, подавшая журнал, была красивой, чуть полноватой, но она была пропорциональной всему телу и потому красивой.
– Вам верхний свет не нужен?
– Нет, нет, пожалуйста, выключайте.
– Если вы хотите читать, можете включить над головой.
– Я знаю… Спасибо. Я буду спать.
– Может быть, включить синий свет?
– Включите. Я люблю синий свет.
Она нагнулась к выключателям и пощелкала ими. Синий свет не загорался.
– Что-то не получается.
– Наверно, сгорела лампочка.
– Что же теперь делать?
– Ничего. Синий свет – это роскошь.
– Но дело в том, что я тоже люблю синий свет.
– Интересное совпадение.
– Да…
– Я могу оказать, почему вы любите синий свет.
– Каким образом?
– Способность читать мысли, – сказал Холин.
– Ах… вот как. Вы модный человек. Телепат? Парапсихолог?
– Просто умение перевоплощаться в других.
– Это еще интереснее. Ну и почему я люблю синий свет?
– Из-за войны. Синий свет – это безопасность. Тогда, чтобы выжить, надо было зажечь синий свет. Вы пережили опасность. Это написано у вас на лице, а потому вы и любите синий свет.
Главреж задумалась.
– Пожалуй, вы правы. Хотя война меня застала девочкой и в Сибири, но вы правы… Синий свет – это безопасность… Да… да… В то время мы боялись солнца. И луны тоже. Луны и солнца. Вы перевоплотились в меня?
– Да. Я увидел на вашем лице следы опасности, я сделался с таким же лицом и понял все.
– Вы просто гений.
– Никому не нужный гений.
Они на большой скорости проезжали какую-то станцию. Вспышки фонарей на короткие секунды освещали купе. Она закрыла дверь, отвернула одеяло и легла в брюках и в кофточке. Волосы главреж собрала в узел, узел мешал ей, и женщина сразу отвернулась к стене.
– Спокойной ночи, – сказала она.
– Спокойной ночи.
Под ним уже слегка похрапывал двулысый командированный.
– Спасибо за яблоко, – сказал Холин неожиданно для себя. – Очень вкусное.
– Понравилось? Это из маминого сада, – голос у нее уже был приглушен надвигающимся сном.
Николай Егорович дотянулся до брюк, висевших на никелированной вешалке и прижатых упругой резинкой, и достал лекарство. Он достал из столбика одну таблетку, подержал в руке, потом подумал и достал вторую. От таблеток шел резкий мятный запах, от которого слегка пощипывало глаза.
Поезд мчался заснеженными полями, метель сделалась еще сильней. Потоки снега неслись прямо возле окна, казалось – это билась в стекло мохнатая, влажная после употребления банная простыня. В купе было светло от метели за окном. Рыжие волосы главрежа сияли в этом белом полумраке загадочным, Холину почему-то казалось, морским растением. Соседка уже спала. Наверно, она принадлежала к той счастливой части человечества, что засыпают мгновенно. Одеяло с главрежа сползло, и Холин невольно задержал взгляд: все-таки у главрежа была чертовски красивая фигура, особенно вот так, когда она лежала на боку, к нему спиной, с закрученными в узел рыжими морскими волосами.
Холин положил сразу две таблетки в рот и уже хотел было откинуться на подушку, но вдруг увидел, как ручка двери несколько раз бесшумно опустилась и поднялась. «Наверно, или кто-то ошибся дверью, или проводник проверяет, закрыто ли купе», – подумал Николай Егорович и лег, но в это время дверь откатилась и в купе заглянул человек. Холин сразу узнал его, несмотря на то, что смотрел против света, бившего из коридора. Это был Лукашов.
Лукашов, прищурившись, вглядывался в темноту. На нем не было шапки, волосы его были вздыблены, галстук сбился набок, Лукашов явно был под градусом, больше, чем при прощании, очевидно, выпил после.
– Ты откуда взялся? – вполголоса спросил Холин.
– Дело есть… Выйди на минутку, – зашептал Лукашов, косясь на спящих.
Холин наспех оделся и, не повязав галстука, вышел из купе. Он не очень удивился. Все время, пока он лежал и пытался заснуть без таблеток, у него было чувство, что должно произойти что-то необыкновенное.
Лукашов стоял, повернувшись лицом к купе. Лоб его был потным. На плечи наброшена зеленая куртка с множеством застежек-«молний».
– Оденься, пойдем поговорим в тамбур, – сказал Лукашов.
– Что за таинственность?
– Просто мы здесь будем мешать. Да и проводник меня вытурит. Я незаконный.
– В каком смысле?
– Без билета.
– Откуда ты взялся?
– Потом.
Холин опять вернулся в купе, осторожно снял с вешалки зеленую, на «молниях» куртку, такую же, какая была на Лукашове. Очевидно, Холин своей возней потревожил главрежа. Она лежала теперь на спине, под одеялом, полуприкрыв простыней лицо. Все-таки у нее не такое уж безобразное лицо, как ему показалось в первый раз. Густые ресницы, пухлый большой рот. Ресницы слегка дрожат в полумраке, в синем свете. Может быть, главреж исподтишка наблюдает за ним, не унесет ли он ее шубку. Еще одно, за что Николай Егорович не любил железную дорогу, – ужасно неприятно себя чувствуешь, когда приходится одеваться ночью, в компании незнакомых спящих людей, которые везут деньги и вещи.
Как-то Холин во время одной поездки надел не свое пальто, человек, сосед по купе, сразу проснулся, и хотя Николай Егорович потом битых полчаса извинялся и человек вроде бы поверил, но на плечах Холин еще долго чувствовал мерзкую тяжесть чужого пальто.
– Я тебя потревожил? Извини… – Лукашов нервно поправил зеленую куртку.
– Ничего. Я все равно не спал.
Они прошли мимо закрытого купе проводника – наверно, проводник уже спала, и вышли в тамбур. Здесь Холин и Лукашов сразу очутились среди звуков быстро идущего поезда: стука колес, лязганья буферов, скрежета металла.
– Закуришь? – спросил Лукашов, прислоняясь плечом к стеклу.
– Давай.
Лукашов достал пачку «Примы», щелчком выбил сигарету Холину, протянул горящую спичку, потом закурил сам.
– У меня завтра отгул, – сказал он, – а у сестры день рождения. Вот я и решил проведать сестренку, она у меня недалеко, тут три часа ходу.
– Когда же ты сел? Ты вроде ушел со всеми.
– У нас машина была. Мы вас обогнали. В Рыбино и сел. Я к тебе сразу хотел зайти, да в моем купе такая пьянка была – не вырвешься. Студенты с каникул едут. Хорошие ребята, веселые.
Лукашов опять привалился к стеклу и, попыхивая дымом, стал смотреть на Холина.
«А как же жена, будет волноваться», – хотел сказать Холин, но догадался – компания заедет к жене, скажет.
К лукашовской жене, холинской невесте…
– Сейчас передавали: в Крыму двенадцать. В самый раз. Глядишь, и купаться будешь.
– Говорят, там бассейн.
– Вообще здорово.
Из щелей дуло, и Холин надел наброшенную на плечи зеленую куртку.
– Ты на меня, наверно, обижаешься, – Лукашов смотрел на Холина, но не в глаза, а в переносицу.
– Я все равно не спал.
– Я не об этом.
– О чем же?
– Вообще.
– Вообще?
– Да.
– И вообще не обижаюсь.
– Врешь.
– Вот еще… За что обижаться?
– Ты меня ненавидишь.
– Откуда ты взял? Разве я сделал тебе что плохого?
– Нет, не сделал.
– Но будь твоя воля – ты меня стер бы в порошок. Так ты меня ненавидишь. Ты мог бы убить меня, окажись мы где-нибудь один на один.
– Ты говоришь о себе.
– Мне незачем ненавидеть тебя. – Лукашов расстегнул и снова застегнул «молнию». – Ты слишком обычен. Таких, как ты, много. Ненавидеть тебя – ненавидеть всех.
– Ты начал говорить афоризмами.
– Я не знаю, что такое «афоризм».
– Не прикидывайся неграмотным дурачком. Ты считаешь себя грамотнее и умнее всех.
Холин окинул взглядом стоящего напротив маленького, лысенького, пьяненького Лукашова, в зеленой куртке похожего на болотную кикимору.
А ведь он действительно считает себя очень грамотным и умным. Самым грамотным и самым умным. Он не верит ничьим авторитетам, он признает лишь собственное мнение. Чужое мнение для него все равно что скользкое, противное пресмыкающееся. Он к нему относится брезгливо.
– Ты сказал, что я как все. – Холин поднес ко рту сигарету, подержал дым во рту и выпустил – он не умел затягиваться. – Что это значит?
– Ты прекрасно знаешь.
– Знаю, но хочу проверить.
– Это значит, ты не отличаешься от других. Ты ни к чему не стремишься. Большинство людей ни к чему не стремится. Живет одним днем.
– А ты стремишься?
– Я – да.
– К чему же ты стремишься?
– Я хочу руководить людьми.
– Значит, стремишься к власти?
– Нет. Это совсем другое. К власти – значит властвовать, а я хочу руководить.
– Разве не все равно?
– Нет. Властвовать – значит прежде всего думать о себе, стремиться к собственному благополучию. А руководить – это заботиться о людях.
– Ты хочешь заботиться о людях?
– Да, я хочу заботиться о людях.
– И ты думаешь, у тебя получится?
– Если бы я не был уверен, я бы не стремился к этому.
– Ты хочешь стать директором?
– Для начала.
– И для этого пойдешь на любое? Ты и так уже идешь на любое.
– Я никогда ничего не сделаю против совести. Все, что я делал, – правильно.
– Знаю.
– Я стремлюсь лишь к одному – чтобы на заводе был порядок, дисциплина, контроль. Если этого удастся добиться – все будут довольны.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты стремишься, чтобы директора сняли?
– Я сделаю все, чтобы его сняли.
– И если ты станешь директором, в первую очередь ты уволишь меня?
– Я не уволю тебя. Я просто устраню тебя от руководства цехом. Ты отрицательно действуешь на коллектив. Ты прекрасный исполнитель, но как руководитель ты опасен. Ты и твой директор. Он и держит тебя за то, что ты похож на него.
– Чем же мы опасны?
– Я точно не могу выразить словами… Но я чувствую… Всем… Вы много философствуете и мало работаете.
– Но все же конкретно?
– На заводе нет дисциплины.
– Кроме твоего цеха?
– Да, кроме моего цеха.
– Но тебя в цехе ненавидят.
– Это сначала. Потом поймут, что я действую в их же интересах. Но вообще-то для настоящего руководителя любовь или ненависть не имеют никакого значения. Он не должен обращать на это внимания. Важно другое – справедлив или не справедлив руководитель. Руководитель не должен думать, любят его или нет подчиненные. Он должен думать о конечном благе. И стремиться к этому конечному благу, но, разумеется, честными путями, справедливо.
Разговаривая, они не заметили, как поезд замедлил ход, а потом вовсе остановился. В тамбур вошла сонная проводница с фонарем, ключом открыла наружную дверь.
Тогда этот запах въелся ему в кожу, в легкие, в сердце, и его часто тошнило, даже много лет спустя…
Это был запах войны… Запах страшного детства, когда, чтобы прокормиться, они вскакивали на трудно идущий в гору состав и долгие километры ползком, перебежками добирались по крышам до паровоза, до тендера, полного угля…
Уголь – это жизнь. Уголь – это хлеб, молоко, теплые валенки. Кто в деревне устоит против угля? Никто. Нет такого человека, который бы устоял против настоящего куска антрацита. Блестящего, теплого, уверенного в себе куска.
Они, мальчишки, воровали этот уголь и обменивали его на жизнь. Кусок антрацита – день жизни. Это уж не так плохо – кусок антрацита – день жизни. Но как он давался – этот кусок! Надо было ползти, чтобы не заметила охрана, по крышам вагонов, цепляясь за выступы, иначе унесет ветром, вжимаясь, когда проносились через туннель… Двоих из них сорвало ветром, а один не успел пригнуть голову, когда ворвались в туннель…
А потом обратный путь с сумкой угля к хвостовому вагону и жуткий полет вниз, когда летишь и не знаешь, жив ты или мертв.
Холин остался жив, но с тех пор не любил ездить железной дорогой.
Ручка их купе дернулась несколько раз, дверь покатилась в сторону рывками, тяжело, как перегруженный состав в гору. В одном месте дверь заело. Николай Егорович хотел было помочь, но потом передумал: она может решить, что он ищет с ней контакта, пытается завязать обычный железнодорожный роман…
Холин остался стоять. Женщина открыла дверь сама. Она открыла ее сильным рывком. Она открыла дверь таким сильным рывком, что та покатилась вправо с большой скоростью и ударилась о боковину с громким стуком, почти треском. Сильная женщина…
Николай Егорович не любил сильных женщин. Однажды в молодости он ухаживал за хрупкой девушкой, почти девочкой. У девушки были узкие плечи, тоненькая талия, голубые, прозрачные ладони. В то время Николай Егорович был наивным, начинающим ловеласом. Более опытные товарищи советовали ему быть с женщинами решительным, смелым, почти наглым. «Женщины любят решительных, смелых, наглых, – говорили эти опытные товарищи. – Действуй цинично, и тебя всегда будут любить».
Холину очень нравилась девушка с голубыми ладонями, и он однажды, прервав интересный разговор об антимирах – девушка увлекалась астрономией, – крепко обнял голуболадоневую и поцеловал. В ту же секунду Холин летел в недалекие кусты, раскинув руки, как парящая птица. Как потом выяснилось, девушка оказалась самбисткой.
Позже девушка долго извинялась; оказалось, что Холин ей нравился, она даже хотела, чтобы он ее обнял и поцеловал, но не ожидала, что это произойдет так быстро, и поэтому среагировала так неожиданно. Это была автоматическая реакция, объяснила потом девушка. Она долго объясняла эту свою самбистскую реакцию.
Они даже плакала, так не хотелось ей терять Холина, но Холин все-таки не смог больше встречаться с этой хрупкой девушкой с голубыми ладонями. Он просто не мог с ней находиться один на один. Нет, Николай Егорович не боялся девушку. Ему просто становилось не по себе, когда он смотрел на ее хрупкие голубые ладони.
Вот почему Холин не любил сильных женщин.
Соседка по купе была сильной женщиной. Во-первых, она мощным рывком открыла дверь купе. Во-вторых, у нее было совсем не напряженное лицо, когда она вышла в коридор, даже ни капли не покрасневшее.
После такого рывка у обычного человека всегда хоть чуть-чуть останется напряжение в теле и покраснеет лицо.
Соседка бегло глянула на Николая Егоровича и пошла в туалет. В руках ее были косметичка и полотенце, но полотенце не железнодорожное, а домашнее, красное, с бахромой. Он проводил ее глазами, не поворачивая головы до края окна. Желтые волосы волнисто покрывали ее спину. Туалет был закрыт. Там сидел человек с двумя лысинами. Она постояла, но стоять возле туалета было неудобно, и она подошла к Холину:
– Я вас побеспокоила? Вы можете зайти в купе.
– Нет, что вы… Спасибо…
– Вы до Симферополя?
– Да.
– Я тоже.
Он хотел сказать «очень приятно», но она могла подумать, что он решил ухаживать за ней до Симферополя, ждала бы от него, что он будет изображать из себя всю дорогу идиота, этакого мелкого донжуана, пристающего безо всякой надежды на успех к женщинам в поездах. И Холин промолчал.
Она постояла немного, наверно, слегка удивленная. Наверно, она все-таки думала, что он будет изображать мелкого донжуана, носить ей чай, разыскивать под столиком ее туфли, скалить зубы где надо и где не надо, и без причины суетиться, как делают все мелкие железнодорожные донжуаны.
– Вы издалека едете?
– Нет, я сел здесь.
– Я тоже.
Отвечать «я знаю» было глупо, и Холин опять промолчал. Двулысый толкач все продолжал сидеть в туалете.
– Странно, мне ваше лицо совсем не знакомо, – сказала соседка. Она все-таки хотела продолжать разговор.
– А почему оно должно быть знакомо? – Холин спросил без вопроса, чтобы показать свое безразличие.
– Живем в одном городе.
– Мало ли людей живет в одном городе.
У нее был голос с волнующей хрипотцой, за такой голос хочется женщину поцеловать, но он бы не стал ее целовать, у нее отталкивающее лицо, он бы только немного погладил ее волосы. Он первый раз в жизни встречал такие волосы.
– У вас есть дети? – спросила соседка, помолчав.
О господи! Неужели она все-таки действительно принимает его за мелкого донжуана? Неужели он действительно стал похож на мелкого железнодорожного донжуана?
– Я это к тому, что знаю почти всех родителей. Я работаю в театре. Кукольном. Главрежем.
Ну, конечно. Боже мой! Как он сразу не догадался! У нее же на лице написано, что она главреж кукольного театра. Она может быть только главрежем кукольного театра. Главрежем кукольного театра, и больше никем другим.
– А… Очень приятно. У меня нет детей.
– Извините.
Почему-то он поторопился сказать:
– Я не женат.
Она повела глазом и едва заметно игриво пожала плечами, даже не пожала, а ее плечи чуть-чуть насмешливо вздрогнули. «Ну да, конечно», – как бы сказала она. На юг едут все неженатыми. Впрочем, может быть, ему показалось. Толкач освободил туалет, и она ушла. Остался аромат приятных духов, он почему-то сразу их не почувствовал. Он посмотрел ей вслед. У нее в самом деле спина была как у дельфина: скользкая, полная, упругая.
Человек с двумя лысинами прошел в купе, гоня перед собой дезинфицированный воздух. Потом сразу же вышел и встал возле Холина, щелкая подтяжками.
– Ну и погодка, – сказал он.
Погодка была как погодка, но отвечать что-то надо было, и Николай Егорович ответил:
– Да… Снег…
Как будто зимой не должно быть снега. Но лысый не удивился.
– Хлеба могут померзнуть, – глубокомысленно заметил он.
Холин всегда знал, что от снега хлебам теплей, но сказал:
– Это уж точно.
Двулысый толкач продолжал:
– А мороза нет. Без хлеба можем остаться. Разве только Казахстан даст. В прошлом году знаете сколько они дали?
– Нет.
– Миллион тонн.
– Ого.
– Да… Миллион тонн.
Лысый перестал щелкать подтяжками, зафырчал и стал смотреть в окно. Разговор, видно, нисколько не интересовал его. Он даже не помнил, наверно, его. Хлеба, снег, Казахстан… При чем здесь хлеба, снег, Казахстан, если надо достать во чтобы то ни стало УМС-4567?
– Вы, наверно, в Харьков едете? – спросил Николай Егорович, так стоять дальше молча было неудобно.
– Да… в Харьков…
– В командировку?
– Угу… В командировку… В ко-ман-ди-ровку… ко-ман-ди-ров-ку… – пропел лысый задумчиво. – А вы?
– Я отдыхать.
– Хорошее дело. Хотя рановато. Впрочем, зимой отдыхать еще лучше – народу меньше.
«Началось», – подумал Холин. Он знал такой тип людей: затеют длинный нудный разговор, а сами даже не слушают, ведут его механически, думают о другом. Ведут треп, не слушают, а человек раздражается, тратит нервы на этих типов, отвечая на никому не нужные вопросы.
Николай Егорович извинился, сделал вид, что ему нужно в купе. В купе он постоял, раздумывая, что теперь делать, а потом быстро приготовил постель. Когда главреж кукольного театра, а затем и лысый толкач вернулись, он уже лежал на верхней полке. Главреж была поражена, увидев, что Холин даже без просьбы уступил ей нижнюю полку. Она немножко даже была смущена, очевидно, в ее железнодорожной жизни такое случилось впервые. Она даже немного растерялась, так удивил ее Николай Егорович своей сверхлюбезностью. Она даже угостила его яблоком, огромным красным яблоком, что, конечно, человек умный делать бы не стал; умный человек сдержанно поблагодарил, а яблоко бы дарить не стал; дарить яблоко за то, что ты из сверхлюбезности уступил полку, все-таки не следовало, все-таки это было чуточку невежливо, по-жлобски, даже оскорбительно. Главреж это потом сама поняла, потом она стала совсем сдержанной, уж чересчур сдержанной, какой не бывают с человеком, который уступил тебе нижнюю полку и которому ты подарил яблоко. Но она подарила яблоко от неожиданности, от того, что растерялась. А так, по всей видимости, главреж была и достаточно умной, и достаточно воспитанной. Но от неожиданности даже умные и воспитанные люди делают глупости. От неожиданности все люди делают глупости.
Холин грыз яблоко, смотрел в журнал и думал о главреже кукольного театра. Вернее, не о главреже, а о самом театре. Он не любил кукольный театр. Вернее, не то чтобы не любил – он его не уважал, даже не то чтобы не уважал, а хотя в этом стыдно признаться даже самому себе, он его побаивался. Это осталось с детства. Все более-менее значительное, стойкое, все самое стойкое остается с детства. Кукольный театр тогда здорово пошатнул его веру в мир взрослых людей. Мальчишки врут – он это знал, он и сам врал, просто так, даже не от необходимости, ради удовольствия, как говорится, ради спортивного интереса. Но тогда он еще не сталкивался с враньем взрослых. Его мать никогда не врала. Он не помнит случая, чтобы мать ему врала; мать просто, если хотела что скрыть, говорила – «не знаю». Конечно, мать тоже врала, и он знал, когда она врала. Когда он хотел есть и еды было мало, она врала, что поела на заводе, или по дороге зашла к подруге и перекусила у нее, или что сегодня хлеб попался с довеском, и она съела этот довесок, или еще придумывала что-нибудь. Особенно неправдоподобно было с довеском, и когда мать врала про довесок, то отводила глаза, так неправдоподобно это звучало. Довесок… Как будто она не знала, что такое довесок. Довесок – это полчаса, а если удастся растянуть, то и час блаженства, медленного, мучительного блаженства, блаженства по крошке, пока сварится суп. От целого куска не отрежешь; за то, что отрежешь до поры до времени от целого куска, получишь от матери по макушке. Да и самому неприятно, даже страшновато портить ровную, вроде бы и не человеком отрезанную часть буханки; такая она ровная, с приплющенными ноздрями, такая она устрашающе ровная. А довесок весь, искромсанный вдоль и поперек, и его не надо резать. Особенно если довесок – отставшая, чуть пригорелая корка. Это самая лакомая штука – довесок из отставшей, зажаренной снаружи и запекшейся изнутри хрустящей корки, лакомая и в то же время вроде бы как не хлеб.
Хлеб – это та часть буханки, геометрически правильная часть, солидная, увесистая часть, которую надо есть обязательно за столом, не спеша, солидно, прикусывать через каждые пять ложек супа: съел пять ложек – прикусил, еще съел – еще прикусил. Если схитрил и прикусил через три или четыре ложки, твоя хитрость обернется против тебя же: хлеб израсходуется раньше и придется хлебать впустую. А еще хуже, если мать сжалится и начнет приставать, чтобы ты взял ее кусок.
А довесок – совсем другое дело. Здесь нет никаких правил. Он весь твой безраздельно! Хочешь, слопай его сразу, запихай в рот и слопай целиком, хочешь, щипи до тех пор, пока не сварится суп. Тоже великолепный суп из сладкой мерзлой прошлогодней картошки, выкопанной матерью на картофельном поле, и всяких копыт: свиных, коровьих, козлиных, лошадиных, чудесных наваристых копыт, украденных специальными людьми на бойне и выменянных матерью на вещи.
Но даже этот великолепный суп из чудесных наваристых копыт не шел ни в какое сравнение с довеском. Довесок – это вещь! Он еще с порога научился узнавать, с довеском или без довеска несет мать хлеб. Научился узнавать по маленьким деталям материного поведения. Если мать пришла с поджатыми губами, сердито раздевалась, ставила на стул кошелку с размаху и спешила вынуть хлеб, ворча: «Просила дать с довеском – не дал, верблюд этакий», то он точно знал, что на самом дне кошелки, под свежей газетой «Правда» спрятан маленький кусочек и, по правилам игры, он, Колька Холин, должен немного пореветь, самую малость пореветь неестественным ревом. Если мать пришла и не играется, просто остается сама собой: усталой женщиной с усталым лицом, говорит: «Просила с довеском – не дал», не добавляя «верблюд этакий», то реветь не надо – довеска нет.
Но в целом мать все-таки мало врала, можно сказать – совсем не врала, разве то, о чем она врала, это ложь? Позже он узнал, что это называется очень красиво: «святая ложь», но мать не знала, что это называется «святая ложь».
С другими взрослыми в детстве Холину тоже повезло. Они никогда не обманывали его. Или почти не обманывали.
Впервые Холин столкнулся с обманом взрослых в кукольном театре. Взрослые расклеили по их городку яркие, фантастические красивые афиши, где обещали показать Африку – жаркую, прекрасную, благоухающую Африку, не то, что их разбомбленный, залитый грязью поселок; и Холин отсыпал полведра самого лучшего антрацита, с таким трудом добытого антрацита; антрацита, за который некоторые пацаны отдали свою жизнь; отсыпал полведра прекрасного антрацита за маленький синенький билет и вместо прекрасной, сказочной, благоухающей Африки увидел грубо размалеванный картон, бумажные, грязные, потрепанные цветы и тряпичных зверей.
Так Холин впервые столкнулся с обманом. Потом он много раз сталкивался с обманом и даже вообще-то привык, что не каждому человеку обязательно верить на слово, но первый обман, как первая любовь, остается на всю жизнь.
Вот почему Николай Егорович не любил кукольный театр.
* * *
– У вас упал журнал.– Ах, спасибо…
Рука у главрежа, подавшая журнал, была красивой, чуть полноватой, но она была пропорциональной всему телу и потому красивой.
– Вам верхний свет не нужен?
– Нет, нет, пожалуйста, выключайте.
– Если вы хотите читать, можете включить над головой.
– Я знаю… Спасибо. Я буду спать.
– Может быть, включить синий свет?
– Включите. Я люблю синий свет.
Она нагнулась к выключателям и пощелкала ими. Синий свет не загорался.
– Что-то не получается.
– Наверно, сгорела лампочка.
– Что же теперь делать?
– Ничего. Синий свет – это роскошь.
– Но дело в том, что я тоже люблю синий свет.
– Интересное совпадение.
– Да…
– Я могу оказать, почему вы любите синий свет.
– Каким образом?
– Способность читать мысли, – сказал Холин.
– Ах… вот как. Вы модный человек. Телепат? Парапсихолог?
– Просто умение перевоплощаться в других.
– Это еще интереснее. Ну и почему я люблю синий свет?
– Из-за войны. Синий свет – это безопасность. Тогда, чтобы выжить, надо было зажечь синий свет. Вы пережили опасность. Это написано у вас на лице, а потому вы и любите синий свет.
Главреж задумалась.
– Пожалуй, вы правы. Хотя война меня застала девочкой и в Сибири, но вы правы… Синий свет – это безопасность… Да… да… В то время мы боялись солнца. И луны тоже. Луны и солнца. Вы перевоплотились в меня?
– Да. Я увидел на вашем лице следы опасности, я сделался с таким же лицом и понял все.
– Вы просто гений.
– Никому не нужный гений.
Они на большой скорости проезжали какую-то станцию. Вспышки фонарей на короткие секунды освещали купе. Она закрыла дверь, отвернула одеяло и легла в брюках и в кофточке. Волосы главреж собрала в узел, узел мешал ей, и женщина сразу отвернулась к стене.
– Спокойной ночи, – сказала она.
– Спокойной ночи.
Под ним уже слегка похрапывал двулысый командированный.
– Спасибо за яблоко, – сказал Холин неожиданно для себя. – Очень вкусное.
– Понравилось? Это из маминого сада, – голос у нее уже был приглушен надвигающимся сном.
Николай Егорович дотянулся до брюк, висевших на никелированной вешалке и прижатых упругой резинкой, и достал лекарство. Он достал из столбика одну таблетку, подержал в руке, потом подумал и достал вторую. От таблеток шел резкий мятный запах, от которого слегка пощипывало глаза.
Поезд мчался заснеженными полями, метель сделалась еще сильней. Потоки снега неслись прямо возле окна, казалось – это билась в стекло мохнатая, влажная после употребления банная простыня. В купе было светло от метели за окном. Рыжие волосы главрежа сияли в этом белом полумраке загадочным, Холину почему-то казалось, морским растением. Соседка уже спала. Наверно, она принадлежала к той счастливой части человечества, что засыпают мгновенно. Одеяло с главрежа сползло, и Холин невольно задержал взгляд: все-таки у главрежа была чертовски красивая фигура, особенно вот так, когда она лежала на боку, к нему спиной, с закрученными в узел рыжими морскими волосами.
Холин положил сразу две таблетки в рот и уже хотел было откинуться на подушку, но вдруг увидел, как ручка двери несколько раз бесшумно опустилась и поднялась. «Наверно, или кто-то ошибся дверью, или проводник проверяет, закрыто ли купе», – подумал Николай Егорович и лег, но в это время дверь откатилась и в купе заглянул человек. Холин сразу узнал его, несмотря на то, что смотрел против света, бившего из коридора. Это был Лукашов.
Лукашов, прищурившись, вглядывался в темноту. На нем не было шапки, волосы его были вздыблены, галстук сбился набок, Лукашов явно был под градусом, больше, чем при прощании, очевидно, выпил после.
– Ты откуда взялся? – вполголоса спросил Холин.
– Дело есть… Выйди на минутку, – зашептал Лукашов, косясь на спящих.
Холин наспех оделся и, не повязав галстука, вышел из купе. Он не очень удивился. Все время, пока он лежал и пытался заснуть без таблеток, у него было чувство, что должно произойти что-то необыкновенное.
Лукашов стоял, повернувшись лицом к купе. Лоб его был потным. На плечи наброшена зеленая куртка с множеством застежек-«молний».
– Оденься, пойдем поговорим в тамбур, – сказал Лукашов.
– Что за таинственность?
– Просто мы здесь будем мешать. Да и проводник меня вытурит. Я незаконный.
– В каком смысле?
– Без билета.
– Откуда ты взялся?
– Потом.
Холин опять вернулся в купе, осторожно снял с вешалки зеленую, на «молниях» куртку, такую же, какая была на Лукашове. Очевидно, Холин своей возней потревожил главрежа. Она лежала теперь на спине, под одеялом, полуприкрыв простыней лицо. Все-таки у нее не такое уж безобразное лицо, как ему показалось в первый раз. Густые ресницы, пухлый большой рот. Ресницы слегка дрожат в полумраке, в синем свете. Может быть, главреж исподтишка наблюдает за ним, не унесет ли он ее шубку. Еще одно, за что Николай Егорович не любил железную дорогу, – ужасно неприятно себя чувствуешь, когда приходится одеваться ночью, в компании незнакомых спящих людей, которые везут деньги и вещи.
Как-то Холин во время одной поездки надел не свое пальто, человек, сосед по купе, сразу проснулся, и хотя Николай Егорович потом битых полчаса извинялся и человек вроде бы поверил, но на плечах Холин еще долго чувствовал мерзкую тяжесть чужого пальто.
– Я тебя потревожил? Извини… – Лукашов нервно поправил зеленую куртку.
– Ничего. Я все равно не спал.
Они прошли мимо закрытого купе проводника – наверно, проводник уже спала, и вышли в тамбур. Здесь Холин и Лукашов сразу очутились среди звуков быстро идущего поезда: стука колес, лязганья буферов, скрежета металла.
– Закуришь? – спросил Лукашов, прислоняясь плечом к стеклу.
– Давай.
Лукашов достал пачку «Примы», щелчком выбил сигарету Холину, протянул горящую спичку, потом закурил сам.
– У меня завтра отгул, – сказал он, – а у сестры день рождения. Вот я и решил проведать сестренку, она у меня недалеко, тут три часа ходу.
– Когда же ты сел? Ты вроде ушел со всеми.
– У нас машина была. Мы вас обогнали. В Рыбино и сел. Я к тебе сразу хотел зайти, да в моем купе такая пьянка была – не вырвешься. Студенты с каникул едут. Хорошие ребята, веселые.
Лукашов опять привалился к стеклу и, попыхивая дымом, стал смотреть на Холина.
«А как же жена, будет волноваться», – хотел сказать Холин, но догадался – компания заедет к жене, скажет.
К лукашовской жене, холинской невесте…
– Сейчас передавали: в Крыму двенадцать. В самый раз. Глядишь, и купаться будешь.
– Говорят, там бассейн.
– Вообще здорово.
Из щелей дуло, и Холин надел наброшенную на плечи зеленую куртку.
– Ты на меня, наверно, обижаешься, – Лукашов смотрел на Холина, но не в глаза, а в переносицу.
– Я все равно не спал.
– Я не об этом.
– О чем же?
– Вообще.
– Вообще?
– Да.
– И вообще не обижаюсь.
– Врешь.
– Вот еще… За что обижаться?
– Ты меня ненавидишь.
– Откуда ты взял? Разве я сделал тебе что плохого?
– Нет, не сделал.
– Но будь твоя воля – ты меня стер бы в порошок. Так ты меня ненавидишь. Ты мог бы убить меня, окажись мы где-нибудь один на один.
– Ты говоришь о себе.
– Мне незачем ненавидеть тебя. – Лукашов расстегнул и снова застегнул «молнию». – Ты слишком обычен. Таких, как ты, много. Ненавидеть тебя – ненавидеть всех.
– Ты начал говорить афоризмами.
– Я не знаю, что такое «афоризм».
– Не прикидывайся неграмотным дурачком. Ты считаешь себя грамотнее и умнее всех.
Холин окинул взглядом стоящего напротив маленького, лысенького, пьяненького Лукашова, в зеленой куртке похожего на болотную кикимору.
А ведь он действительно считает себя очень грамотным и умным. Самым грамотным и самым умным. Он не верит ничьим авторитетам, он признает лишь собственное мнение. Чужое мнение для него все равно что скользкое, противное пресмыкающееся. Он к нему относится брезгливо.
– Ты сказал, что я как все. – Холин поднес ко рту сигарету, подержал дым во рту и выпустил – он не умел затягиваться. – Что это значит?
– Ты прекрасно знаешь.
– Знаю, но хочу проверить.
– Это значит, ты не отличаешься от других. Ты ни к чему не стремишься. Большинство людей ни к чему не стремится. Живет одним днем.
– А ты стремишься?
– Я – да.
– К чему же ты стремишься?
– Я хочу руководить людьми.
– Значит, стремишься к власти?
– Нет. Это совсем другое. К власти – значит властвовать, а я хочу руководить.
– Разве не все равно?
– Нет. Властвовать – значит прежде всего думать о себе, стремиться к собственному благополучию. А руководить – это заботиться о людях.
– Ты хочешь заботиться о людях?
– Да, я хочу заботиться о людях.
– И ты думаешь, у тебя получится?
– Если бы я не был уверен, я бы не стремился к этому.
– Ты хочешь стать директором?
– Для начала.
– И для этого пойдешь на любое? Ты и так уже идешь на любое.
– Я никогда ничего не сделаю против совести. Все, что я делал, – правильно.
– Знаю.
– Я стремлюсь лишь к одному – чтобы на заводе был порядок, дисциплина, контроль. Если этого удастся добиться – все будут довольны.
– Ты уверен?
– Да.
– Ты стремишься, чтобы директора сняли?
– Я сделаю все, чтобы его сняли.
– И если ты станешь директором, в первую очередь ты уволишь меня?
– Я не уволю тебя. Я просто устраню тебя от руководства цехом. Ты отрицательно действуешь на коллектив. Ты прекрасный исполнитель, но как руководитель ты опасен. Ты и твой директор. Он и держит тебя за то, что ты похож на него.
– Чем же мы опасны?
– Я точно не могу выразить словами… Но я чувствую… Всем… Вы много философствуете и мало работаете.
– Но все же конкретно?
– На заводе нет дисциплины.
– Кроме твоего цеха?
– Да, кроме моего цеха.
– Но тебя в цехе ненавидят.
– Это сначала. Потом поймут, что я действую в их же интересах. Но вообще-то для настоящего руководителя любовь или ненависть не имеют никакого значения. Он не должен обращать на это внимания. Важно другое – справедлив или не справедлив руководитель. Руководитель не должен думать, любят его или нет подчиненные. Он должен думать о конечном благе. И стремиться к этому конечному благу, но, разумеется, честными путями, справедливо.
Разговаривая, они не заметили, как поезд замедлил ход, а потом вовсе остановился. В тамбур вошла сонная проводница с фонарем, ключом открыла наружную дверь.