– Что, остановка? – спросил Холин.
   – По расписанию нет. Светофор, наверно…
   Мимо торопливо прошел железнодорожник с гаечным ключом.
   – Что случилось? – окликнула его проводница.
   – Букса…
   – Долго простоим?
   – С час…
   – В буфет, что ли, сходить, – сказала про себя проводница и пошла в купе относить фонарь.
   Метели здесь не было. В чистом небе, похожем на замерзший каток, в неустойчивом равновесии, не зная, в какую сторону ей скользить, застыла луна, такая ясная, что были отчетливо видны лунные моря.
   Лукашов спрыгнул на перрон, вылизанный метелью, с набившимся в трещины асфальта снегом, отчего перрон напоминал географическую карту. Холину даже вспомнился кадр из какого-то кинофильма: далеко внизу плоская земля с реками, озерами, дорогами, неровными четырехугольниками полей и занесенная над нею нога парашютиста.
   – Давай пройдемся, – предложил снизу Лукашов.
   Холин спрыгнул на географическую карту. Станция была совсем маленькой, скорее – разъезд. Обычный набор: выкрашенный в желтый цвет вокзальчик, кубовая, уборная, багажное отделение; за неизбежным сквером из чахлых акаций раскинулся на залитых луной холмах поселок. По другую сторону состава, сразу за путями, начинался сосновый лесок. Сначала он был виден очень отчетливо, почти каждое деревцо, потом деревца смыкались, переплетались ветвями и сходились к горизонту темно-серебристой массой, похожей на мех ценного зверя. Если долго и пристально смотреть на этот далекий мех, то он начинал слабо фосфоресцировать, загорались и меркли микроскопические искорки.
   Холину захотелось пройтись между сосен, постоять возле какой-нибудь одной молоденькой, приземистой, разлапистой, потрогать вершинку, упругую, пушистую, как губы лошади, которая его любила в детстве. А может быть, это ели? Боже мой, если бы это оказались ели! Он никогда не был в еловом лесу. Как дико, нелепо, странно – прожить жизнь и ни разу не побывать в еловом лесу! Он только читал или видел в кино; как это прекрасно – побывать ночью в заснеженном еловом лесу.
   Николай Егорович усмехнулся пришедшей мысли – он всю жизнь любил лес, всю жизнь мечтал пожить в нем хоть бы недельку, все откладывал, откладывал, как откладывают лакомый кусок напоследок…
   – Я пойду сломлю ветку, – сказал Холин Лукашову. Ему захотелось сломить пахнущую морозом и снегом еловую ветку и поставить ее в купе, чтобы утром, когда он, свежевыбритый, в новой рубашке, – Холин взял в санаторий только новые рубашки, – будет пить горячий чай и ему на ноги в раскрытую дверь будут ложиться пыльные теплые солнечные полосы, в купе чтобы пахло свежей елкой. Как на Новый год…
   – Я тоже с тобой, – сказал Лукашов неуверенно.
   – Я быстро. Туда и обратно. Ты постой здесь.
   – Мне тоже хочется ветку, – голос у Лукашова стал более настойчивым.
   – Я тебе сломаю.
   – Нет, нет, я сам, – Лукашов вцепился Холину в рукав, так ему захотелось сломать еловую ветку.
   Они перебрались через неширокий пучок стальных путей и зашагали, обходя котлован строящегося дома, к лесу. «Не удастся постоять одному у сосны, – с горечью подумал Николай Егорович. – Вот так всегда, всю жизнь… Что он ко мне привязался?»
   И вдруг Холин понял, почему к нему привязался Лукашов. Его передернуло от брезгливости и ненависти.
   – А ведь ты не к сестре едешь, – сказал Холин.
   – Что?
   Лукашов, шедший впереди, остановился. Только тут Холин обратил внимание, что Лукашов так и остался без шапки. Лукашов стоял против луны, на лоб ему падала тень от волос, и казалось, что посредине головы у Лукашова вместо лысины черная короткая щетка волос, темная отметина на русой голове, какая бывает у молодых телят или щенят.
   – Что? – повторил Лукашов.
   – Ты едешь не к сестре.
   – А к кому же? – В голосе Лукашова прозвучала неестественность.
   – Ты сел ради меня.
   – Ради тебя?
   – Да.
   – Вот еще! – хохотнул Лукашов. – Ты не хочешь?
   Лукашов сделал несколько шагов в сторону котлована и отвернулся, расстегивая пальто. Луна ярко заливала котлован, высвечивая каждый камень, обернутый снегом, как в новогоднюю хрустящую упаковку. Фундамент еще только, видно, начали возводить, кое-где были проложены каменные стежки, привезены кучи кирпича, разбросанные наверху тут и там; одна такая куча, запорошенная снегом, высилась неподалеку от Холина. На дне котлована стоял какой-то замерзший, страшно неуютный, страшно холодный механизм; наверно, бетономешалка.
   – Ты подумал, что я могу не вернуться с курорта, – оказал Холин в спину Лукашова.
   – Как…
   – Так. Ты подумал, что я оттуда не вернусь и у тебя будет неспокойно на душе Ты и провожать пришел поэтому И на поезд сел, чтобы узнать, считаю ли я тебя виновным в том, что произошло.
   – Я еду к сестре.
   – Так знай – я считаю тебя виновным в том, что произошло.
   – Считай на здоровье. Меня это нисколько не волнует.
   – А если я не вернусь?
   – Сам виноват. Не надо было ехать Такие, как ты, умирают чаще всего на курорте. Потому что меняется ритм. Бежит человек, бежит, а потом вдруг пойдет шагом. И конец.
   – А ты?
   – Что я?
   – А ты будешь жить до ста лет?
   Лукашов по-прежнему стоял спиной Справа от него снег постепенно темнел, пятно подбиралось к Холину.
   – Это уж как бог даст.
   – Но чувствуешь ты себя хорошо?
   – Неплохо.
   Николай Егорович попробовал ногой кирпич, лежащий ребром отдельно от кучи. Кирпич не поддался. Холин ударил его каблуком – кирпич с хрустом отделился от земли.
   – На сердечко не жалуемся, – сказал Лукашов, поворачиваясь к Холину и застегивая пальто. – Не жалуемся…
   Договорить он не успел. Неожиданно для себя быстрым и точным движением Николай Егорович взял шероховатый тяжелый кирпич, машинально отметил, что низ его покрыт тонкой ледяной корочкой, очевидно, была оттепель; и потом, тоже неожиданно для себя, все больше и больше удивляясь тому, что делает, неуверенно, совсем несильно ударил Лукашова кирпичом в правый висок. И от этого неуверенного, несильного движения Лукашов вдруг превратился в тряпичного человека, с которым Холин в молодости занимался в борцовской секции, тренировался в бросках через себя; и этот тряпичный человек сначала присел на прямых ногах, сжался книзу, как может сжаться на прямых ногах лишь тряпичный человек, а затем повалился на бок, повалился мягко, как бы даже сонно, с удовольствием, радуясь тому, что сейчас полежит на пушистом снегу…
   Лукашов упал на край котлована головой вперед, в сторону замерзшей бетономешалки, и стал дергаться всем телом, словно хотел переползти через край и съехать вниз по снегу на животе, как делают дети на горке.
   Край оказался непрочным, он надломился от движений Лукашова, и Лукашов заскользил вниз все быстрее и быстрее, до самого дна. На дне котлована он ударился правым плечом о бетономешалку, отскочил на полметра в сторону и застыл. Холин ждал, что Лукашов поднимется, закричит или застонет, хоть зашевелится, но Лукашов продолжал лежать в удобной позе, раскинув обе руки в стороны, как съезжают с горы счастливые, усталые от зимних забав дети, а потом минуту-другую лежат неподвижно, наслаждаясь покоем после сумасшедшего полета, горячим лицом вдавливаясь в пушистый, вкусный, совсем не холодный снег…
   Холин ждал еще несколько минут, а потом попятился, не сводя глаз с неподвижного, раскинувшего руки тела, и побежал в сторону леса.
* * *
   Холин упал, когда вошел к себе в «аквариум» – так называли его застекленную клетушку в конце цеха. После на заводе говорили, что ему стало плохо еще во время совещания у директора, что на этом совещании Холин выступал против директора очень резко, а сам Кузьма Иванович, человек очень сдержанный, кричал на начальника цеха и чуть ли не топал ногами. От этого, мол, у Холина и сделался сердечный приступ.
   На самом деле все было не так. На совещании никто не кричал и тем более не топал ногами. Все происходило мирно и корректно. Даже чересчур мирно и корректно, как на какой-нибудь международной встрече. И Холин тоже выступал мирно и корректно. И почти не волновался. Потому что какой смысл было волноваться – все ведь решено заранее. И те, кто сидел в длинном директорском кабинете с современной полированной мебелью, это знали. И Холин знал, что директор тоже не сомневается, как будет решен вопрос. Кузьма Иванович смотрел поверх голов и постукивал карандашом по блестящей поверхности стола. Когда он был не уверен в себе, то вертел пальцем пепельницу, а взглядом перебегал с лица на лицо, точно заискивая. Сейчас директор не вертел пепельницу, а постукивал карандашом.
   Собственно говоря, вопрос был пустяковый. Он был настолько пустяковым, что не был даже обозначен в повестке дня совещания. Кому передать только что полученный иностранный многошпиндельный станок-полуавтомат. Передать, так считалось до недавнего времени, должны были в цех Холину. У членов производственного совета раньше вопрос не вызывал никакого сомнения. Во-первых, потому, что это была идея Холина – вместо трех устаревших станков поставить один многошпиндельный полуавтомат. Во-вторых, в цехе Николая Егоровича двадцать лет работал умелец-самоучка, которому этот станок настроить и освоить – раз плюнуть, а другим придется попотеть над ним не один месяц. В-третьих, Холин сам ездил в Москву пробивать станок, проторчал там почти месяц, но добился своего. Да и вообще… Не то чтобы Холин был любимчиком директора (у Кузьмы Ивановича не было любимчиков среди инженерно-технического персонала. Если и выделял кого директор, то молодых работниц, да и то лишь до тех пор, пока они не выходили замуж), но все-таки к Холину было особое отношение, которое не вызывало ни у кого удивления: не раз в «штурмовые ночи Спасска, волочаевские дни», как шутили на заводе, когда план не только что висел на волоске, а можно сказать – ни на чем не висел, Холин со своим цехом выводил завод из прорыва. У него был отлаженный, как хороший часовой механизм, коллектив, который не только уважал, но и любил своего начальника. Цех Холина, например, почти в полном составе работал в престольные праздники, в то время как в других цехах царила неразбериха, не поймешь, не то там все-таки идет работа, не то генеральная уборка, не то еще бог знает что.
   Поэтому никто, собственно, не возражал, если все новинки техники находили прописку сначала в цехе Холина, если Холин чаще других сидел в президиуме, получал чаще премии…
   …Директор перестал стучать карандашом по столу и сказал:
   – Есть мнение станок передать Лукашову.
   Холину показалось, что директор с усилием произнес эту фразу. Все-таки он был добрым и порядочным человеком. Другой бы на его месте в два счета раскрыл карты, а Кузьма Иванович все мучился, совестился и вот только сегодня впервые произнес вслух фамилию Лукашова. Начальника седьмого цеха. Своего будущего зятя. Назвал вслух фамилию человека, который отбил у него, Холина, невесту, его, Кузьмы Ивановича, дочку, человека, который войдет теперь в его дом, и хочешь или не хочешь, а придется с ним считаться.
   Директор немного помолчал.
   – По-моему, так будет справедливее. Холин у нас и так всю новую технику получает. Да и нового начальника цеха пора поддержать. Есть возражения?
   Возражений не было. Что тут было возразить? Все правильно. Действительно, Холин и так всю жизнь получает новую технику. И начальника седьмого пора поддержать. Ни одна еще заявка не удовлетворена, хотя бы для авторитета надо поддержать.
   Сказать, что, мол, не по совести вы сделали, товарищ директор, родственные чувства у вас пересилили? Глупо. Попробуй докажи. Весь век будешь доказывать – не докажешь. Да и кто будет ссориться с директором из-за такой чепухи? Все равно ведь станок остается на заводе, будет работать на тринадцатую зарплату.
   Лукашов сидел тут же, с безразличным видом разглядывал свои ногти, и это кажущееся безразличие выдавало его с головой. Какой это начальник цеха будет беспечно разглядывать свои ногти, когда решается вопрос о новом станке? Значит, все правильно. Зять.
   Да, зять. Человек очень влиятельный. Теперь он будет даже повлиятельней самого директора, ибо, если захочет, может загасить огонек любви к отцу в сердце единственной дочери. Поплевывать каждый день на этот огонек и поплевывать. Так, потихоньку, вроде бы ненароком, вроде бы горько во рту, вроде бы он даже и не хотел сплюнуть, а так, само собой получилось. Но обязательно каждый день поплевывать. И тогда огонек загаснет. Любой огонек гаснет, если на него очень долго поплевывать.
   И директор, как человек умный, это понимал. Он, как человек умный, понимал, что перед ним стоит дилемма: конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость. И он выбрал любовь единственной дочери. А какой бы отец не выбрал любовь единственной дочери?
   И все равно директор тянул до последнего, тянул до этого злополучного станка. Тянул, потому что был человеком совестливым и инстинктивно отдалял неизбежность выбора. Конкретная любовь дочери или абстрактная справедливость? А что такое, собственно говоря, абстрактная справедливость? Так, пустой звук… А любовь дочери – это жизнь. Уйдет любовь дочери – единственного родного человека на земле – уйдет жизнь.
   Хотя, если вдуматься, абстрактная справедливость – это тоже жизнь… Может, даже важнее, чем любовь дочери… Но это лишь для стоиков. Кузьма Иванович не был стоиком. Он был обыкновенным хорошим человеком. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком. И все. Обыкновенным, добрым, хорошим человеком и любящим отцом. Он грелся от огонька ответной любви, горевшей в сердце дочери. А этот огонек в любое время мог потухнуть. Если на него систематически поплевывать. И тогда – мрак. Мрак и холод… Холод и мрак. И не для чего жить.
   Вот что мог сделать Лукашов. А он вполне способен был это сделать. И Кузьма Иванович это понимал. И Лукашов понимал, что он это понимает. И Кузьма Иванович понимал, что понимает Лукашов. И Холин понимал. И они понимали, что Холин понимает. Вот какая шла игра вокруг многошпиндельного станка.
   Лукашова прислали им из областного центра сравнительно недавно. Всего около полугода. В маленьком городке известно о каждом все, откуда бы он ни приехал. Вскоре и за Лукашовым пришла «телега». Отзывались о нем, в общем, неплохо. Работал на небольшом заводе главным инженером, но «погорел» – не то с директором не сошелся, не то по моральной части, а скорее всего и то и другое.
   Про «аморалку» Лукашова в городе было известно намного подробнее, чем про производственные неудачи, что было вполне закономерно. Рассказывали, что жена у него была актриса и, как в старые добрые времена, сбежала с молоденьким офицером. Впрочем, вскоре она вернулась и попросила прощения, дескать, ошибка чувства, с кем не бывает, и прочее. Лукашов не простил. Тогда жена пожаловалась в профсоюзную организацию. Профсоюзная организация стала упрашивать Лукашова, чтобы тот не портил себе карьеру и простил жену. Лукашов уперся. Жена перешла к следующему этапу перевоспитания Лукашова – принялась писать на него жалобы. Понаехали комиссии. Всплыли разные неполадки, недоделки, вспомнилась какая-то старая авария. В общем, Лукашова перевели на их завод начальником цеха.
   Рассказывали и о характере Лукашова. Говорили, что бывший главный инженер, в общем, объективен, но упрям до невероятности, хотя подлости не сделает.
   Так оно и оказалось. Вскоре Лукашов перессорился почти со всеми на заводе, но так как эти ссоры были на принципиальной основе, то есть они происходили из-за того, что Лукашов точно придерживался различных правил, и не переносились начальником цеха ни на личную, ни на семейную жизнь, то в конце концов на Лукашова перестали обижаться, считая немного чокнутым.
   Взять для примера историю, которая произошла в самом начале работы Лукашова в цехе и которая чуть было не остановила завод.
   Из цеха Холина валы на шлифовку поступали в цех Лукашова. По техническим условиям на каждом валу допускалось не больше десяти рисок – неглубоких канавок, которые получались по разным причинам: и от старости токарного станка, и от плохого закрепления детали, и от недоброкачественности резца. На шлифовке риски обычно легко устранялись, их количество никакой роли не играло, и поэтому эти риски никто не считал.
   Лукашов стал считать. Правда, до рисок он добрался не сразу, месяца два ушло на другие истории, которые не касались цеха Холина и будоражили лишь седьмой цех. Но вот однажды прибежал запыхавшийся контрольный мастер и крикнул:
   – Валы забраковали! Всю партию!
   Встревоженный Холин побежал в соседний цех. Он недоумевал: вчера он сам на выбор проверил партию, да и контрольный мастер у него не из тех, кто пропустит брак.
   Перед зданием седьмого цеха по куче валов на четвереньках ползали несколько человек, водили пальцами по валам и бормотали цифры. Сам Лукашов растаскивал валы на две неравные кучи. В одной – по всей видимости, там число рисок не превышало десяти – лежало всего несколько штук, другая дыбилась, как девятый вал Айвазовского.
   – Что случилось? – спросил Холин, хотя уже понял, что случилось: Лукашов добрался до него.
   Лукашов разогнул спину. По его лицу катил пот, редкий белесый чубчик прилип ко лбу. Начальник цеха был похож на высунувшуюся из воды выдру, только побритую.
   – Брак, – сказал он. – Не соблюдаются технические условия. Рисок больше, чем положено.
   – Какой брак? Дурак, – брякнул Холин первую пришедшую в голову рифму.
   Лукашов обиделся. Глаза его с белыми, как у снегурочки, ресницами заморгали, по лицу пробежал нервный тик. Очевидно, начальник цеха не очень ожидал, что Холин сильно обрадуется, когда будет обнаружен брак, но слово «дурак» оказалось для него полной неожиданностью.
   – Но это действительно брак, – оказал Лукашов и вытащил из-за пазухи технические условия.
   В самом низу, там, где технические условия были захватаны больше всего пальцами, с трудом можно было прочитать: «Примечание. Число рисок на валу не должно превышать десяти».
   Холин махнул рукой и пошел жаловаться к директору. Кузьма Иванович оказался в сложном положении. С одной стороны, он как директор должен горой стоять на страже технических условий и неукоснительно требовать их соблюдения от подчиненных; с другой – условия действительно глупые, а план горит. Пригласили Лукашова.
   – Эти… риски так уж важны? – намекнул директор.
   – Важны в принципе, – объяснил Лукашов и облизнул верхнюю губу длинным шершавым языком. – Сегодня риски, завтра еще что-нибудь похуже. Люди будут распускаться.
   Директор задумался, поскольку это уже была теория.
   – Ладно, – сказал он. – Ты пока пропускай так, а технические условия мы изменим. Напишем на ведущий завод, что это чепуха, и изменим.
   Лукашов опустил голову.
   – Пропустить не могу, – тихо, но твердо сказал он. – Закон есть закон.
   Холин при молчаливой поддержке директора битый час доказывал Лукашову всю смехотворность и надуманность конфликта, но переубедить Лукашова было невозможно, поскольку он смотрел глубже.
   – С мелочей все начинается, – говорил Лукашов, зажав руки между колен и хлопая в пол снегурочьими ресницами. – Отсюда все идет. С мелочей человек распускается.
   И как все люди, которые смотрят в корень, он, конечно, был прав.
   Многие удивляются, чем занимается директор. Ведь есть главный инженер, который кричит на собственных совещаниях и на которого кричат на чужих. Есть главный плановик, который смотрит так далеко вперед, что его из уважения никогда не ругают. Есть главный технолог, который вечно что-то там химичит и которого всегда надо сдерживать, а то он такого нахимичит, что цехов не соберешь. Есть главный бухгалтер, самый несчастный на заводе человек, потому что ему всегда кажется, что его обкрадывают. Есть начальник отдела кадров, тоже несчастный человек, потому что невозможно устроить всех родственников и родственников родственников (геометрическая прогрессия, черт бы ее побрал!).
   Но директор тоже нужен. И не только для того, чтобы можно было рассказывать анекдоты про него, его диван и секретаршу. Но прежде всего для того, чтобы находить выход из безвыходного положения.
   – Езжай в командировку, – сказал директор Лукашову.
   Лукашов уехал, валы прошли, технические условия изменили, но дело этим, конечно, не кончилось.
   Лукашов стал выступать на собраниях. Говорил вроде бы о мелочах: о плохом литье, о небрежных заготовках, о «прихватывании» перерывов, но все эти мелочи, если вдуматься, сводились, в общем, к одному: заводом никто не занимается, хромает дисциплина, процветают либерализм, всепрощение.
   Конечно, Лукашов не говорил о директоре, директор пока был ему не по зубам. Впрочем, придет время, Лукашов скажет и про директора, он его ни капли не боится, и не потому, что не в правилах директора сводить счеты, и не потому, что директор должен скоро официально стать родственником, тестем Лукашова, а просто потому, что Лукашов вообще никого не боится. Он никогда никого не боится, если считает себя правым. А правым он считает себя всегда.
   Пока же Лукашов считал, что время критиковать директора не подошло, и поэтому он критиковал Холина, тем более считал, что директор лишь последователь, ученик Холина.
   Вое, что есть на заводе плохого, говорил Лукашов, идет из цеха Холина. В цехе Холина устраиваются коллективные пьянки, там существует круговая порука, там нет единоначалия. В цехе Холина все вопросы решаются коллективно, и по сути дела не Холин руководит цехом, а цех Холиным. То есть он марионетка, а не руководитель. И это ему, Холину, выгодно, так как он никогда не отвечает за принятые решения, поскольку он их не принимает единолично. Отвечать должен коллектив, а коллектив, как известно, никогда не отвечает, поскольку всегда прав.
   Директору нравится стиль руководства Холина, так как он человек добродушный и ему тоже не хочется ни за что отвечать. Так что получается, что цех Холина через своего безвольного начальника руководит всем заводом.
   Вот как считал Лукашов, и он не мог с этим смириться, как и с любой несправедливостью.
* * *
   Холин бежал по лесу, и лапы низких елей хлестали его по груди и лицу. Один удар сбил шляпу, Николай Егорович остановился, машинально поднял ее, не отряхнув от снега, напялил на волосы и снова побежал.
   Чем дальше в лес, тем реже почему-то становились сосны и тем большие сугробы высились на полянах. Вскоре Холин выбился из сил и остановился, втиснувшись между двух сосен, – когда он бежал, то инстинктивно избегал открытого пространства. Ноги дрожали, во рту пересохло. Николай Егорович наклонился к сосне и подобрал с лапы губами снег. Снег был пушистый, почти невесомый и пах хвоей.
   Холин съел почти весь снег с верхушки молоденькой сосны, выпрямился и прислушался, как волк, настороженно ловя далекие звуки. Лес молчал. В той стороне, куда Холин бежал, над самыми верхушками деревьев сияла большая луна и воздух мерцал, искрился мириадами светлячков, а в противоположном краю стояла тяжелая, мрачная тьма. Громкая тьма. Тьма страшная. Тьма, где лежал убитый.
   И вдруг Холин всем своим существом ощутил ужас того, что он совершил. Он убил человека. Он, Холин, – убийца. Завтра утром найдут тело Лукашова, пойдут по следам Холина, без труда схватят его, полузамерзшего, забившегося в сугроб под сосну, проведут следствие, выяснят, что это сознательное убийство. Здесь не было ни состояния аффекта, ни драки. Это заранее продуманное, хладнокровное убийство. Убийство из низменных побуждений, из мести. Убийство, за которое полагается расстрел. Только одно смягчающее обстоятельство: Лукашов помочился у него на глазах, и это было последней каплей. Ничтожное смягчающее обстоятельство… Юродство… Расстреляют…
   Холин содрогнулся от ужаса. Зачем же он забрался в этот лес? Надо бежать к поезду! Надо уехать с поездом. В купе никто не видел, как он выходил, проводница не обратила на них с Лукашовым никакого внимания. Он, Холин, не видел Лукашова, он его знать не знает, он спал всю ночь. Лукашов сам виноват. Он напился пьяным, пошел погулять, пошел помочиться на свежем воздухе – боже мой, как хорошо, что он помочился, – случайно поскользнулся, ударился о кирпич и умер…
   Лукашов сам виноват… Ему не надо было напиваться и тащиться на стройку. Холин тут ни при чем. Холин спал всю ночь. У него надежное алиби, он принял две таблетки валидола и спал. Он выходил всего один раз… Нет, он не выходил совсем – проводница его не запомнила, она не обратила на него никакого внимания, она не узнает его, Холин просто-напросто скажет, что она обозналась – мало ли кому захотелось выйти.
   Да, но кирпич и его, Холина, следы! Какой же он идиот! Даже ребенок легко установит по следам все, что произошло.
   И потом, он, Холин, оставил на кирпиче отпечатки своих пальцев! Он, как последний дурак, кретин, как последний сумасшедший, снял перчатки и выламывал кирпич голыми руками! Он, кретин, пожалел перчатки!
   Но кирпич можно спрятать, а следы уничтожить. И успеть на поезд. Холин посмотрел на часы. Прошло всего семнадцать минут. Как это ни странно, прошло всего семнадцать минут. А поезд стоит час!
   Но надо торопиться. Николай Егорович принялся старательно затаптывать свои следы. Чтобы не смогли найти его по рисунку подошв, не смогли определить, сколько прошло человек. А возможно, к утру выпадет снег. Ах, если бы выпал снег! Он бы скрыл все. Он, Холин, банален, как все убийцы. Наверно, все убийцы молят небо, чтобы выпал снег или прошел дождь. Но как же он опростоволосился с этим кирпичом? Ведь во всех детективах написано: самое главное, что выдает убийцу, – отпечатки пальцев. Недавно он, Холин, читал где-то, в каком-то журнале документальный рассказ, почти пособие, чего надо опасаться убийце. И он прекрасно помнит этот рассказ. А сам схватил кирпич голыми руками. Да эти отпечатки пальцев, наверно, видны за километр!