Страница:
В вилле «Ванфрид» я познакомилась с несколькими офицерами, которые пригласили меня ездить с ними по утрам верхом. Я садилась на лошадь, одетая в греческую тунику, в сандалиях и с непокрытой головой. Ветер играл моими кудрями, и я походила на Брунгильду. Я купила одну из лошадей и ездила на репетиции Брунгильдой, т. к. «Филипсруэ» находился в некотором расстоянии от оперного театра. Справляться с лошадью было очень трудно: она принадлежала раньше офицеру, привыкла к шпорам и подо мной вела себя чрезвычайно самостоятельно, например, останавливалась в дороге у каждого кабачка, где привыкли пить офицеры, и отказывалась двигаться дальше, пока не выходил какой-нибудь смеющийся приятель ее бывшего хозяина и не провожал меня часть пути. Можете себе представить, какое впечатление производило мое появление, когда я в конце концов приезжала в оперный театр.
Во время первого представления «Тангейзера» моя прозрачная туника, сквозь которую отчетливо было видно мое тело, сильно взволновала весь кордебалет, затянутый в розовые трико. Даже фрау Козима на минуту потеряла свою храбрость. Она прислала ко мне в уборную одну из своих дочерей с длинной белой рубашкой, которую просила надеть под легкий шарф, служивший мне костюмом. Но я настояла на своем. Я хотела танцевать и одеваться по своему или же совсем не выступать.
– Вы увидите, что не пройдет и нескольких лет, как все ваши вакханки и девушки с цветами будут одеты точно так же, как я теперь, – заявила я. И пророчество это исполнилось.
Но в те времена мои красивые ноги вызывали много споров и жарких пререканий. Спорили о том, не безнравственно ли показать бархатистую кожу ног и не следует ли их закрыть под отвратительным шелковым розовым трико цвета семги. Много раз я доказывала до хрипоты, как отвратительно и неприлично трико цвета семги, и как прекрасно и целомудренно нагое человеческое тело, вдохновленное красивыми мыслями. Таким образом, в глазах всех я являлась язычницей, хотя, несмотря на это, храбро боролась против филистимлян, но язычницей, побежденной любовью, родившейся в культе св. Франциска при звуке серебряной трубы, возвещающей о том, что поднимается Грааль.
Наступили последние лета, прошедшие в сказочном мире легенд. Тоде уехал читать лекции по городам Германии, и я тоже устроила себе турне. Я покинула Байрот, но в крови у меня была отрава. Я уже слышала пение сирен. Томительное страдание, угрызения совести, печальные жертвы, тема любви, призывающей смерть, должны были навсегда уничтожить ясность понимания дорических колонн и рассудочную мудрость Сократа. Первым местом остановки был Гейдельберг. Там я услышала Генриха, читающего лекцию студентам. Он читал об искусстве то нежным, то увлекательным голосом. Внезапно посреди лекции он назвал мое имя и стал рассказывать юношам о новых эстетических формах, привезенных в Европу американкой. Его похвалы заставили меня задрожать от счастья и гордости. В тот вечер я танцевала студентам, и они устроили в мою честь большое шествие по улицам, после которого я очутилась рядом с Тоде на подъезде гостиницы, разделяя с ним успех. Вся молодежь Гейдельберга обожала его так же, как обожала я. В каждой витрине были выставлены его портреты, а все магазины продавали мою книжечку «Танец будущего». Наши имена постоянно упоминались рядом.
Фрау Тоде устроила прием в мою честь. Добродушная женщина, она казалась мне совершенно несоответствующей высокому горению Генриха. Она была слишком практична, чтобы быть ему истинной женой. И действительно, к концу своей жизни он ее покинул, уехав с одной скрипачкой, с которой и поселился в вилле на Гарденском озере. У фрау Тоде были разные глаза, один карий, а другой серый, и это постоянно ей придавало неестественное выражение лица. Во время нашумевшего впоследствии процесса начался семейный спор о том, чья она дочь – Рихарда Вагнера или фон Бюлова. Со мной она была очень любезна и если даже ревновала, то незаметно. Женщина, которая вздумала бы ревновать Тоде, обрекала себя на сплошную китайскую пытку, так как каждый его боготворил – и женщины, и юноши. Он был притягательным центром всякого собрания. Было бы интересно узнать, из каких элементов составляется ревность. Несмотря на то, что я провела много ночей вдвоем с Генрихом, настоящей половой связи между нами не было. Но его обращение со мной так обострило все мои чувства, что одно прикосновение, а иногда один только взгляд давал мне всю остроту и глубину наслаждения, испытываемого во время полового акта. Любовь доставляла мне такое же удовольствие, какое часто мы испытываем во сне. Вероятно, такое положение вещей было слишком ненормальным, чтобы продолжаться дольше; я ничего не могла есть и от постоянной слабости танцевала все более и более воздушно.
В турне поехала со мной одна только горничная, и я постепенно довела себя до такого нервного состояния, что по ночам часто слышала зовущий меня голос Генриха, и знала заранее, когда получу от него письмо. Окружающие стали обращать внимание на мою худобу и изможденный вид. Я не могла ни есть, ни спать и долгими бессонными ночами лежала, проводя рукой по своему исстрадавшемуся телу, охваченному, казалось, тысячью мучивших меня демонов, и напрасно стараясь найти выход своей пытке. Мне мерещились глаза Генриха и его голос. После таких ночей я поднималась с кровати разбитая и, охваченная диким отчаянием, садилась в первый отходящий поезд, проезжала половину Германии, чтобы провести с Тоде каких-нибудь полчаса, а затем снова продолжать свое турне и испытывать еще большие муки. Духовный восторг, который он в меня вдохнул в Байроте, мало-помалу сменился состоянием вечного раздражения и безумного непобедимого желания.
Но этому опасному положению вещей все же наступил конец. Импресарио мне принес контракт на поездку в Россию. С.-Петербург был только в двух днях езды от Берлина. Но казалось, что попадаешь в совершенно иной мир бесконечных снежных равнин и темных лесов. Холод и степи, блестящие от покрывавшего их снега, как будто немного остудили мой разгоряченный мозг.
Генрих! Генрих! Он оставался далеко позади, в Гейдельберге, где рассказывал милым юношам о «Ночи» Микеланджело и поразительной «Богоматери». А я уходила от него все дальше и дальше в страну громадных белоснежных пространств, в страну холода, где попадались редкие жалкие деревни, в избах которых светился слабый свет. В ушах моих еще звучал голос Тоде, но слабый, доносившийся издалека. И наконец, соблазнительные мелодии грота Венеры, причитания Кундри и крик Амфорты превратились в холодную глыбу льда.
В ту ночь, проведенную в спальном вагоне, мне снилось, что я выбросилась из окна, совершенно обнаженная, прямо в снег, который меня принял в свои ледяные объятия и окончательно заморозил. Что бы сказал д-р Фрейд о подобном сне?
17
Во время первого представления «Тангейзера» моя прозрачная туника, сквозь которую отчетливо было видно мое тело, сильно взволновала весь кордебалет, затянутый в розовые трико. Даже фрау Козима на минуту потеряла свою храбрость. Она прислала ко мне в уборную одну из своих дочерей с длинной белой рубашкой, которую просила надеть под легкий шарф, служивший мне костюмом. Но я настояла на своем. Я хотела танцевать и одеваться по своему или же совсем не выступать.
– Вы увидите, что не пройдет и нескольких лет, как все ваши вакханки и девушки с цветами будут одеты точно так же, как я теперь, – заявила я. И пророчество это исполнилось.
Но в те времена мои красивые ноги вызывали много споров и жарких пререканий. Спорили о том, не безнравственно ли показать бархатистую кожу ног и не следует ли их закрыть под отвратительным шелковым розовым трико цвета семги. Много раз я доказывала до хрипоты, как отвратительно и неприлично трико цвета семги, и как прекрасно и целомудренно нагое человеческое тело, вдохновленное красивыми мыслями. Таким образом, в глазах всех я являлась язычницей, хотя, несмотря на это, храбро боролась против филистимлян, но язычницей, побежденной любовью, родившейся в культе св. Франциска при звуке серебряной трубы, возвещающей о том, что поднимается Грааль.
Наступили последние лета, прошедшие в сказочном мире легенд. Тоде уехал читать лекции по городам Германии, и я тоже устроила себе турне. Я покинула Байрот, но в крови у меня была отрава. Я уже слышала пение сирен. Томительное страдание, угрызения совести, печальные жертвы, тема любви, призывающей смерть, должны были навсегда уничтожить ясность понимания дорических колонн и рассудочную мудрость Сократа. Первым местом остановки был Гейдельберг. Там я услышала Генриха, читающего лекцию студентам. Он читал об искусстве то нежным, то увлекательным голосом. Внезапно посреди лекции он назвал мое имя и стал рассказывать юношам о новых эстетических формах, привезенных в Европу американкой. Его похвалы заставили меня задрожать от счастья и гордости. В тот вечер я танцевала студентам, и они устроили в мою честь большое шествие по улицам, после которого я очутилась рядом с Тоде на подъезде гостиницы, разделяя с ним успех. Вся молодежь Гейдельберга обожала его так же, как обожала я. В каждой витрине были выставлены его портреты, а все магазины продавали мою книжечку «Танец будущего». Наши имена постоянно упоминались рядом.
Фрау Тоде устроила прием в мою честь. Добродушная женщина, она казалась мне совершенно несоответствующей высокому горению Генриха. Она была слишком практична, чтобы быть ему истинной женой. И действительно, к концу своей жизни он ее покинул, уехав с одной скрипачкой, с которой и поселился в вилле на Гарденском озере. У фрау Тоде были разные глаза, один карий, а другой серый, и это постоянно ей придавало неестественное выражение лица. Во время нашумевшего впоследствии процесса начался семейный спор о том, чья она дочь – Рихарда Вагнера или фон Бюлова. Со мной она была очень любезна и если даже ревновала, то незаметно. Женщина, которая вздумала бы ревновать Тоде, обрекала себя на сплошную китайскую пытку, так как каждый его боготворил – и женщины, и юноши. Он был притягательным центром всякого собрания. Было бы интересно узнать, из каких элементов составляется ревность. Несмотря на то, что я провела много ночей вдвоем с Генрихом, настоящей половой связи между нами не было. Но его обращение со мной так обострило все мои чувства, что одно прикосновение, а иногда один только взгляд давал мне всю остроту и глубину наслаждения, испытываемого во время полового акта. Любовь доставляла мне такое же удовольствие, какое часто мы испытываем во сне. Вероятно, такое положение вещей было слишком ненормальным, чтобы продолжаться дольше; я ничего не могла есть и от постоянной слабости танцевала все более и более воздушно.
В турне поехала со мной одна только горничная, и я постепенно довела себя до такого нервного состояния, что по ночам часто слышала зовущий меня голос Генриха, и знала заранее, когда получу от него письмо. Окружающие стали обращать внимание на мою худобу и изможденный вид. Я не могла ни есть, ни спать и долгими бессонными ночами лежала, проводя рукой по своему исстрадавшемуся телу, охваченному, казалось, тысячью мучивших меня демонов, и напрасно стараясь найти выход своей пытке. Мне мерещились глаза Генриха и его голос. После таких ночей я поднималась с кровати разбитая и, охваченная диким отчаянием, садилась в первый отходящий поезд, проезжала половину Германии, чтобы провести с Тоде каких-нибудь полчаса, а затем снова продолжать свое турне и испытывать еще большие муки. Духовный восторг, который он в меня вдохнул в Байроте, мало-помалу сменился состоянием вечного раздражения и безумного непобедимого желания.
Но этому опасному положению вещей все же наступил конец. Импресарио мне принес контракт на поездку в Россию. С.-Петербург был только в двух днях езды от Берлина. Но казалось, что попадаешь в совершенно иной мир бесконечных снежных равнин и темных лесов. Холод и степи, блестящие от покрывавшего их снега, как будто немного остудили мой разгоряченный мозг.
Генрих! Генрих! Он оставался далеко позади, в Гейдельберге, где рассказывал милым юношам о «Ночи» Микеланджело и поразительной «Богоматери». А я уходила от него все дальше и дальше в страну громадных белоснежных пространств, в страну холода, где попадались редкие жалкие деревни, в избах которых светился слабый свет. В ушах моих еще звучал голос Тоде, но слабый, доносившийся издалека. И наконец, соблазнительные мелодии грота Венеры, причитания Кундри и крик Амфорты превратились в холодную глыбу льда.
В ту ночь, проведенную в спальном вагоне, мне снилось, что я выбросилась из окна, совершенно обнаженная, прямо в снег, который меня принял в свои ледяные объятия и окончательно заморозил. Что бы сказал д-р Фрейд о подобном сне?
17
Не правда ли, трудно верить в провидение или руководящее начало, когда, развернув утреннюю газету, читаешь о железнодорожном крушении с двадцатью жертвами, не думавшими о смерти накануне, или видишь сообщение о целом городе, уничтоженном наводнением? Зачем же быть глупо эгоистичным и воображать, что провидение руководит жизнью каждого из нас в отдельности?
И несмотря на это, в моей жизни столько необыкновенного, что я иногда начинаю верить в предопределение. Поезд, шедший в Петербург, был задержан снежными заносами и, вместо того чтобы прийти по расписанию в четыре часа дня, пришел на двенадцать часов позже, в четыре утра. На вокзале никто меня не встретил. Мороз был в десять градусов, и мне не приходилось никогда испытывать такого холода. Русские извозчики в ватных армяках усиленно били сами себя кулаками, чтобы согреться.
Оставив горничную с вещами, я взяла одноконного извозчика и велела ему ехать в «Европейскую гостиницу». Таким образом, мрачным русским утром, я ехала совершенно одна в гостиницу и вдруг увидела зрелище, настолько зловещее, что напоминало творчество Эдгара По. Я увидела издали длинное и печальное черное шествие. Вереницей шли люди, сгорбленные под тяжкой ношей гробов. Извозчик перевел лошадь на шаг, наклонил голову и перекрестился. В неясном свете утра я в ужасе смотрела на шествие и спросила извозчика, что это такое. Хотя я не знала русского языка, но все-таки поняла, что это были рабочие, убитые перед Зимним дворцом накануне, в роковой день 9 января 1905 года за то, что пришли безоружные просить царя помочь им в беде, накормить их жен и детей. Я приказала извозчику остановиться. Слезы катились у меня по лицу, замерзая на щеках, пока бесконечное печальное шествие проходило мимо. Но почему хоронят их на заре? Потому что похороны днем могли бы вызвать новую революцию.
Зрелище это было не для проснувшегося города. Рыдания остановились у меня в горле. С беспредельным возмущением следила я за этими несчастными, убитыми горем рабочими, провожавшими своих замученных покойников. Не опоздай поезд на двенадцать часов, я бы никогда этого не увидела.
Если бы я этого не видела, вся моя жизнь пошла бы по другому пути. Тут, перед этой нескончаемой процессией, перед этой трагедией я поклялась отдать себя и свои силы на служение народу и униженным вообще. Ах, как мелки и бесцельны казались мне теперь мои личные желания и страдания любви! Даже искусство казалось бессмысленным, если не будет в состоянии помочь этому. Наконец, прошли последние удрученные люди. Извозчик обернулся и смотрел на мои слезы. Он покорно вздохнул, перекрестился и погнал лошадь к гостинице. Я поднялась в свои роскошные комнаты, легла в мягкую постель и плакала, пока не заснула. Но жалость и страшная злоба, охватившие меня в то раннее утро, должны были принести плоды в моей дальнейшей жизни. Комнаты в «Европейской гостинице» были велики и высоки, с наглухо закрытыми окнами, которые никогда не открывались. Воздух проникал через вентиляторы, проделанные под самым потолком. Я проснулась поздно. Зашел мой импресарио и принес цветы, и вскоре вся моя комната наполнилась ими.
Два дня спустя я выступила в зале Дворянского собрания перед светом петербургского общества. Как странно должно было казаться этим поклонникам пышного балета с богатыми постановками и декорациями, смотреть на молодую девушку, одетую в прозрачную тунику и танцующую под музыку Шопена на фоне простой голубой занавеси. Но уже первый танец вызвал бурю аплодисментов. Я танцевала так, как понимала душу Шопена; страдала и томилась при трагических звуках прелюдий, протестовала и рвалась ввысь под бравурные полонезы; душа моя, плакавшая от справедливого негодования при мысли о мучениках, погребенных на заре, нашла отклик в волнующих рукоплесканиях богатой, избалованной и аристократической публики. Как странно!
На следующий день меня посетила очаровательная маленькая женщина в соболях, с жемчугом на шее и с бриллиантами в ушах. К моему удивлению, она оказалась знаменитой балериной Кшесинской. Она явилась, чтобы приветствовать меня от имени русского балета и пригласить на вечерний парадный спектакль в Опере. В Байроте я привыкла к холодному и враждебному отношению балета, который дошел до того, что усыпал ковер мелкими гвоздями, изранившими мне ноги. Такая разница отношения приятно поразила меня. В тот же вечер в роскошной карете, теплой от устилавших ее дорогих мехов, меня отвезли в Оперу и усадили с тремя блестящими представителями петербургской золотой молодежи в ложу первого яруса, полную цветов и конфет. Я по-прежнему была в своем белом хитоне и сандалиях, и, вероятно, сильно выделялась среди этого собрания петербургской богатой аристократии.
Я враг балета, который нахожу лживым и возмутительным искусством, пожалуй, даже считаю его лежащим за пределами искусства вообще. Но трудно было не аплодировать сказочной легкости Кшесинской, порхавшей по сцене и более похожей на дивную птицу или бабочку, чем на человека. Во время антракта я была поражена видом красивейших в мире женщин в поразительных открытых платьях, усыпанных драгоценностями, женщин, которых сопровождали не менее элегантные мужчины в блестящих мундирах. Как согласовать эту выставку роскоши и богатства со вчерашней похоронной процессией? Какая связь была между улыбающимися счастливыми людьми и вчерашними, грустными и подавленными? После спектакля я была приглашена ужинать во дворец Кшесинской, где познакомилась с великим князем Михаилом, который с некоторым удивлением слушал мои речи об устройстве школы танцев для детей народа. Вероятно, я казалась довольно загадочной личностью, хотя все принимали меня с любезным радушием и широким гостеприимством.
Несколько дней спустя у меня была прелестная Павлова, и я снова была приглашена в ложу, чтобы посмотреть эту балерину в очаровательном балете «Жизель». Несмотря на то, что эти танцы противоречили всякому артистическому и человеческому чувству, я снова не могла удержаться от аплодисментов при виде восхитительной Павловой, воздушно скользившей по сцене. За ужином в доме Павловой, который был менее роскошен, но не менее красив, чем дворец Кшесинской, я сидела между художниками Бакстом и Бенуа. Тут я впервые познакомилась с Сергеем Дягилевым и вступила с ним в горячий спор об искусстве танца, как я его понимала, противопоставляя его балету.
За столом Бакст сделал с меня набросок, который теперь появился в его книге; на нем я изображена с очень серьезным выражением лица и с кудрями, сентиментально спускающимися с одной стороны. Удивительно, что Бакст, обладавший некоторым даром ясновидения, гадал мне в этот день по линиям руки и, указав на два креста, сказал: «Вы достигнете славы, но потеряете два существа, которых любите больше всего на свете». Это пророчество было для меня тогда загадкой.
После ужина неутомимая Павлова опять танцевала к большой радости своих друзей. Мы разошлись только к пяти часам утра и, несмотря на это, хозяйка меня пригласила вернуться в половине девятого, если меня интересует ее работа. Через три часа я приехала обратно (сознаюсь, что была очень утомлена) и застала ее в пачках, проделывающей сложную гимнастику, в то время как старый господин со скрипкой отбивал ритм. Это был знаменитый балетмейстер Петипа. Три часа подряд я провела в состоянии полнейшего изумления, следя за поразительными упражнениями Павловой, которая, казалось, была сделана из стали и гуттаперчи. Ее прекрасное лицо стало походить на строгое лицо мученицы, но она не останавливалась ни на минуту. Весь смысл этой тренировки заключался, по-видимому, в том, чтобы отделить гимнастические движения тела от мысли, которая страдает, не принимая участия в этой строгой мускульной дисциплине. Это как раз обратное всем теориям, на которых я поставила свою школу, по учению которой тело становится бесплотным и излучает мысль и дух.
В двенадцать часов сели завтракать, но Павлова была бледна и почти не дотрагивалась до еды и напитков. Признаюсь, что я зато была голодна и уничтожила множество пожарских котлет. После завтрака хозяйка отвезла меня в «Европейскую гостиницу», а сама поехала на одну из бесконечных репетиций в Императорском театре. Страшно усталая, я повалилась на кровать и крепко заснула, благословляя небо за то, что каприз судьбы не сделал меня балериной!
На следующий день я снова встала в восемь часов утра, неслыханное для Петербурга время, чтобы посетить Императорское балетное училище. Там я увидела ряды маленьких девочек, повторяющих все те же мучительные упражнения. Они часами стояли на пуантах, словно жертвы жестокой и никому не нужной инквизиции. Громадные пустые танцевальные залы, чуждые красоты и вдохновения, с единственным украшением на стенах в виде царского портрета, были похожи на комнаты пыток. Я пришла к глубокому убеждению, что Императорское балетное училище враждебно природе и искусству.
После недели, проведенной в Петербурге, я отправилась в Москву. Вначале публика там была сдержаннее, чем в Петербурге, но лучше я процитирую великого Станиславского: «В 1908 или 1909 году, точно не помню когда, я познакомился с двумя великими талантами того времени, которые произвели на меня сильное впечатление – с Айседорой Дункан и Гордоном Крэгом. Я попал на выступление Айседоры Дункан случайно, так как до того ничего о ней не слышал и не читал афиш, сообщавших о предстоящих гастролях в Москве. Поэтому я был очень удивлен, увидев в немногочисленной публике, собравшейся на спектакль, огромный процент художников и скульпторов с Мамонтовым во главе, много артистов балета, завсегдатаев премьер и любителей театральных новшеств. Первое появление Дункан на сцене не произвело большого впечатления. От непривычки видеть на сцене почти голое тело мне было трудно заметить и понять искусство танцовщицы. По окончании первого номера программы раздались жидкие аплодисменты и робкий свист. Но через несколько номеров, один из которых был особенно убедителен, я не мог дольше оставаться безразличным к протестам широкой публики и начал демонстративно аплодировать.
Когда наступил антракт, я, вновь обращенный последователь великой артистки, поспешил к рампе, чтобы аплодировать. К моей радости, я оказался рядом с Мамонтовым, тоже шумно выражавшим одобрение, а за Мамонтовым стояли знаменитый художник, скульптор и писатель. Когда публика увидела, что аплодируют известные московские художники и артисты, произошло большое смятение. Свист прекратился и, увидев, что аплодировать разрешено, публика разразилась рукоплесканиями; потом начались вызовы, и спектакль закончился овацией.
С того дня я не пропустил ни одной из гастролей Дункан. Внутренне артистическое чувство, близко связанное с ее искусством, заставляло меня искать встреч с ней. Позже, когда я познакомился с ее методами и со взглядами ее большого друга Крэга, я понял, что в самых различных уголках земного шара в силу неизвестных нам условий, разные люди ищут в разных сферах искусства одни и те же естественные принципы творчества и при встречах поражаются общности своих взглядов. Это и случилось при описываемой встрече. Мы поняли друг друга, еще не начав говорить. Мне не посчастливилось познакомиться с Дункан во время первого ее посещения Москвы. Но во время второго приезда она зашла к нам в театр, и я принял ее как почетную гостью. Во встрече приняла участие вся труппа, знавшая и любившая ее как артистку.
Дункан не умеет говорить логично и систематично о своем искусстве. Мысли приходят к ней случайно, как неожиданный результат самых обыденных явлений. Например, на вопрос, кто ее научил танцевать, она ответила: „Терпсихора. Я стала танцевать с той минуты, когда научилась стоять на ногах, и танцую всю жизнь. Человек, все человечество, весь мир должны танцевать. Так было, так всегда и будет. Люди напрасно стремятся этому помешать и напрасно отказываются понимать, что это естественное побуждение, заложенное в нас природой. Вот и все“, – закончила она на своем несравненном франко-американском диалекте. В другой раз, говоря о только что закончившемся представлении, во время которого в ее уборную заходили посетители, мешая ее приготовлениям, она начала объяснять: „Я не могу танцевать таким образом. Раньше чем выйти на сцену, я должна завести свою душу, как мотор. Когда мотор начинает работать, мои руки, ноги и все тело двигаются непроизвольно. Но если у меня нет времени, чтобы привести душу в движение, я не в состоянии танцевать“.
Как раз тогда я был занят исканием той творческой энергии, которой артист должен заряжать свою душу перед выходом на сцену, и, вероятно, надоел Дункан своими расспросами. Я наблюдал за Дункан во время спектаклей и репетиций и видел, как развивающееся чувство меняет выражение ее лица и как она с блестящими глазами начинает изображать то, что рождается в душе. Вспоминая наши случайные разговоры и сравнивая нашу работу, мне стало ясно, что мы ищем одного и того же в разных областях искусства. Разговаривая со мной об искусстве, Дункан постоянно упоминала Гордона Крэга, которого она считала гением и одним из крупнейших деятелей современного театра.
– Он создан не только для своей родины, но и для всего мира, – заявила она однажды, – и должен жить там, где его талант может шире развернуться, где условия работы и общее положение вещей больше подходят его требованиям. Его место у вас, в Художественном театре.
Я узнал, что она много ему писала обо мне и нашем театре, убеждая Крэга приехать в Россию. Что же до меня, то я стал убеждать дирекцию нашего театра пригласить знаменитого режиссера, чтобы подвинуть вперед наше искусство, как раз тогда, когда казалось, нашему театру удалось пробить брешь в глухой степи и следовало подлить масла в огонь. Отдаю должное своим товарищам – они взглянули на дело с точки зрения истых художников и решили ради искусства пожертвовать большой суммой денег».
Театр Станиславского восхитил меня в такой же мере, в какой ужаснул меня балет. Каждый свободный вечер я проводила у художественников, где была тепло принята всей труппой. Станиславский часто меня навещал, думая, что посредством расспросов ему удастся изучить сущность моих танцев и перевоплотить их в своем театре, но я ему объяснила, что результатов можно добиться, только если танцевать по моей методе с раннего детства. Тем не менее при своем втором посещении Москвы я увидела, как пытались танцевать несколько молодых красивых девушек из его труппы, но выходило это очень неудачно. Станиславский был целыми днями занят репетициями в своем театре и поэтому часто заходил ко мне уже после спектакля. В своей книге он говорит, что «наверное, утомлял Дункан расспросами», но это не так: я сама мечтала делиться своими взглядами с окружающими.
Морозный воздух, снег, русская пища и, в особенности, икра вылечили меня от истощения, причиненного духовной любовью Тоде, и все мое существо жаждало общения с сильной личностью, которая стояла передо мною в лице Станиславского. Как-то вечером, глядя на его благородную красивую фигуру, широкие плечи, черные, чуть серебрящиеся на висках волосы, я возмутилась своей всегдашней роли Эгерии. Когда он собрался уходить, я обвила его сильную шею руками, притянула его голову к себе и поцеловала в губы. Он нежно вернул мне поцелуй, но на лице его было написано крайнее изумление, как будто поцелуй был последнее, чего он мог от меня ожидать. Затем, когда я пыталась привлечь его к себе еще ближе, он отшатнулся с недоумением и вскричал: «Но что мы будем делать с ребенком?» – «Каким ребенком?» – спросила я. – «Ну, нашим, конечно. Что мы с ним сделаем? Видите ли, – продолжал он с расстановкой, – я никогда не соглашусь, чтобы мой ребенок воспитывался на стороне, а иначе при моем теперешнем семейном положении быть не может».
Необыкновенная серьезность, с которой он говорил о ребенке, насмешила меня, и я расхохоталась. Он растерянно взглянул на меня, отвернулся и поспешно удалился по коридору гостиницы. Всю ночь, просыпаясь, я не могла удержаться от смеха, но, смеясь, была вне себя от злости. Мне кажется, что только тут я вполне ясно поняла, как некоторые культурные люди могут отправляться в места сомнительной репутации после общения с людьми высокого интеллекта. Я, будучи женщиной, этого сделать не могла и потому всю ночь напролет металась в кровати из стороны в сторону. Утром я пошла в русскую баню, где пар, чередуясь с холодной водой, привел мою нервную систему в моральное состояние.
И, несмотря на это, светские молодые люди, с которыми я встречалась у Ксешинской и которые отдали бы все, чтобы иметь у меня успех, с самых первых слов показались мне настолько неинтересными, что совершенно заморозили мои чувства. Конечно, после бесед с культурными Чарльзом Галлэ и Генрихом Тоде общество золотой молодежи меня не удовлетворяло.
Много лет спустя я рассказала этот случай жене Станиславского, которую охватил приступ бешеного смеха и которая воскликнула: «Ах, это так на него похоже! Он очень серьезно относится к жизни».
Как я ни старалась, я получила в ответ только несколько нежных поцелуев, но в дальнейшем встречала упорное холодное сопротивление, с которым нельзя было бороться. Станиславский больше не решался заходить ко мне после театра, но однажды доставил мне большое удовольствие, поехав со мной на санях в загородный ресторан, где мы позавтракали в отдельном кабинете. Мы пили водку и шампанское и говорили об искусстве, и я в конце концов убедилась, что надо быть самой Цирцеей, чтобы соблазнить Станиславского.
Поездка по России была прервана ранее заключенными контрактами, требовавшими моего возвращения в Берлин. Несмотря на краткость моего пребывания в этой стране, я произвела значительное впечатление и возбудила много споров. Между одним фанатичным балетоманом и дункановским поклонником даже состоялась дуэль. С этого времени русский балет стал пользоваться музыкой Шопена и Шумана и надевать греческие костюмы, а некоторые балерины доходили даже до того, что снимали чулки и туфли, танцуя босоножками.
И несмотря на это, в моей жизни столько необыкновенного, что я иногда начинаю верить в предопределение. Поезд, шедший в Петербург, был задержан снежными заносами и, вместо того чтобы прийти по расписанию в четыре часа дня, пришел на двенадцать часов позже, в четыре утра. На вокзале никто меня не встретил. Мороз был в десять градусов, и мне не приходилось никогда испытывать такого холода. Русские извозчики в ватных армяках усиленно били сами себя кулаками, чтобы согреться.
Оставив горничную с вещами, я взяла одноконного извозчика и велела ему ехать в «Европейскую гостиницу». Таким образом, мрачным русским утром, я ехала совершенно одна в гостиницу и вдруг увидела зрелище, настолько зловещее, что напоминало творчество Эдгара По. Я увидела издали длинное и печальное черное шествие. Вереницей шли люди, сгорбленные под тяжкой ношей гробов. Извозчик перевел лошадь на шаг, наклонил голову и перекрестился. В неясном свете утра я в ужасе смотрела на шествие и спросила извозчика, что это такое. Хотя я не знала русского языка, но все-таки поняла, что это были рабочие, убитые перед Зимним дворцом накануне, в роковой день 9 января 1905 года за то, что пришли безоружные просить царя помочь им в беде, накормить их жен и детей. Я приказала извозчику остановиться. Слезы катились у меня по лицу, замерзая на щеках, пока бесконечное печальное шествие проходило мимо. Но почему хоронят их на заре? Потому что похороны днем могли бы вызвать новую революцию.
Зрелище это было не для проснувшегося города. Рыдания остановились у меня в горле. С беспредельным возмущением следила я за этими несчастными, убитыми горем рабочими, провожавшими своих замученных покойников. Не опоздай поезд на двенадцать часов, я бы никогда этого не увидела.
Если бы я этого не видела, вся моя жизнь пошла бы по другому пути. Тут, перед этой нескончаемой процессией, перед этой трагедией я поклялась отдать себя и свои силы на служение народу и униженным вообще. Ах, как мелки и бесцельны казались мне теперь мои личные желания и страдания любви! Даже искусство казалось бессмысленным, если не будет в состоянии помочь этому. Наконец, прошли последние удрученные люди. Извозчик обернулся и смотрел на мои слезы. Он покорно вздохнул, перекрестился и погнал лошадь к гостинице. Я поднялась в свои роскошные комнаты, легла в мягкую постель и плакала, пока не заснула. Но жалость и страшная злоба, охватившие меня в то раннее утро, должны были принести плоды в моей дальнейшей жизни. Комнаты в «Европейской гостинице» были велики и высоки, с наглухо закрытыми окнами, которые никогда не открывались. Воздух проникал через вентиляторы, проделанные под самым потолком. Я проснулась поздно. Зашел мой импресарио и принес цветы, и вскоре вся моя комната наполнилась ими.
Два дня спустя я выступила в зале Дворянского собрания перед светом петербургского общества. Как странно должно было казаться этим поклонникам пышного балета с богатыми постановками и декорациями, смотреть на молодую девушку, одетую в прозрачную тунику и танцующую под музыку Шопена на фоне простой голубой занавеси. Но уже первый танец вызвал бурю аплодисментов. Я танцевала так, как понимала душу Шопена; страдала и томилась при трагических звуках прелюдий, протестовала и рвалась ввысь под бравурные полонезы; душа моя, плакавшая от справедливого негодования при мысли о мучениках, погребенных на заре, нашла отклик в волнующих рукоплесканиях богатой, избалованной и аристократической публики. Как странно!
На следующий день меня посетила очаровательная маленькая женщина в соболях, с жемчугом на шее и с бриллиантами в ушах. К моему удивлению, она оказалась знаменитой балериной Кшесинской. Она явилась, чтобы приветствовать меня от имени русского балета и пригласить на вечерний парадный спектакль в Опере. В Байроте я привыкла к холодному и враждебному отношению балета, который дошел до того, что усыпал ковер мелкими гвоздями, изранившими мне ноги. Такая разница отношения приятно поразила меня. В тот же вечер в роскошной карете, теплой от устилавших ее дорогих мехов, меня отвезли в Оперу и усадили с тремя блестящими представителями петербургской золотой молодежи в ложу первого яруса, полную цветов и конфет. Я по-прежнему была в своем белом хитоне и сандалиях, и, вероятно, сильно выделялась среди этого собрания петербургской богатой аристократии.
Я враг балета, который нахожу лживым и возмутительным искусством, пожалуй, даже считаю его лежащим за пределами искусства вообще. Но трудно было не аплодировать сказочной легкости Кшесинской, порхавшей по сцене и более похожей на дивную птицу или бабочку, чем на человека. Во время антракта я была поражена видом красивейших в мире женщин в поразительных открытых платьях, усыпанных драгоценностями, женщин, которых сопровождали не менее элегантные мужчины в блестящих мундирах. Как согласовать эту выставку роскоши и богатства со вчерашней похоронной процессией? Какая связь была между улыбающимися счастливыми людьми и вчерашними, грустными и подавленными? После спектакля я была приглашена ужинать во дворец Кшесинской, где познакомилась с великим князем Михаилом, который с некоторым удивлением слушал мои речи об устройстве школы танцев для детей народа. Вероятно, я казалась довольно загадочной личностью, хотя все принимали меня с любезным радушием и широким гостеприимством.
Несколько дней спустя у меня была прелестная Павлова, и я снова была приглашена в ложу, чтобы посмотреть эту балерину в очаровательном балете «Жизель». Несмотря на то, что эти танцы противоречили всякому артистическому и человеческому чувству, я снова не могла удержаться от аплодисментов при виде восхитительной Павловой, воздушно скользившей по сцене. За ужином в доме Павловой, который был менее роскошен, но не менее красив, чем дворец Кшесинской, я сидела между художниками Бакстом и Бенуа. Тут я впервые познакомилась с Сергеем Дягилевым и вступила с ним в горячий спор об искусстве танца, как я его понимала, противопоставляя его балету.
За столом Бакст сделал с меня набросок, который теперь появился в его книге; на нем я изображена с очень серьезным выражением лица и с кудрями, сентиментально спускающимися с одной стороны. Удивительно, что Бакст, обладавший некоторым даром ясновидения, гадал мне в этот день по линиям руки и, указав на два креста, сказал: «Вы достигнете славы, но потеряете два существа, которых любите больше всего на свете». Это пророчество было для меня тогда загадкой.
После ужина неутомимая Павлова опять танцевала к большой радости своих друзей. Мы разошлись только к пяти часам утра и, несмотря на это, хозяйка меня пригласила вернуться в половине девятого, если меня интересует ее работа. Через три часа я приехала обратно (сознаюсь, что была очень утомлена) и застала ее в пачках, проделывающей сложную гимнастику, в то время как старый господин со скрипкой отбивал ритм. Это был знаменитый балетмейстер Петипа. Три часа подряд я провела в состоянии полнейшего изумления, следя за поразительными упражнениями Павловой, которая, казалось, была сделана из стали и гуттаперчи. Ее прекрасное лицо стало походить на строгое лицо мученицы, но она не останавливалась ни на минуту. Весь смысл этой тренировки заключался, по-видимому, в том, чтобы отделить гимнастические движения тела от мысли, которая страдает, не принимая участия в этой строгой мускульной дисциплине. Это как раз обратное всем теориям, на которых я поставила свою школу, по учению которой тело становится бесплотным и излучает мысль и дух.
В двенадцать часов сели завтракать, но Павлова была бледна и почти не дотрагивалась до еды и напитков. Признаюсь, что я зато была голодна и уничтожила множество пожарских котлет. После завтрака хозяйка отвезла меня в «Европейскую гостиницу», а сама поехала на одну из бесконечных репетиций в Императорском театре. Страшно усталая, я повалилась на кровать и крепко заснула, благословляя небо за то, что каприз судьбы не сделал меня балериной!
На следующий день я снова встала в восемь часов утра, неслыханное для Петербурга время, чтобы посетить Императорское балетное училище. Там я увидела ряды маленьких девочек, повторяющих все те же мучительные упражнения. Они часами стояли на пуантах, словно жертвы жестокой и никому не нужной инквизиции. Громадные пустые танцевальные залы, чуждые красоты и вдохновения, с единственным украшением на стенах в виде царского портрета, были похожи на комнаты пыток. Я пришла к глубокому убеждению, что Императорское балетное училище враждебно природе и искусству.
После недели, проведенной в Петербурге, я отправилась в Москву. Вначале публика там была сдержаннее, чем в Петербурге, но лучше я процитирую великого Станиславского: «В 1908 или 1909 году, точно не помню когда, я познакомился с двумя великими талантами того времени, которые произвели на меня сильное впечатление – с Айседорой Дункан и Гордоном Крэгом. Я попал на выступление Айседоры Дункан случайно, так как до того ничего о ней не слышал и не читал афиш, сообщавших о предстоящих гастролях в Москве. Поэтому я был очень удивлен, увидев в немногочисленной публике, собравшейся на спектакль, огромный процент художников и скульпторов с Мамонтовым во главе, много артистов балета, завсегдатаев премьер и любителей театральных новшеств. Первое появление Дункан на сцене не произвело большого впечатления. От непривычки видеть на сцене почти голое тело мне было трудно заметить и понять искусство танцовщицы. По окончании первого номера программы раздались жидкие аплодисменты и робкий свист. Но через несколько номеров, один из которых был особенно убедителен, я не мог дольше оставаться безразличным к протестам широкой публики и начал демонстративно аплодировать.
Когда наступил антракт, я, вновь обращенный последователь великой артистки, поспешил к рампе, чтобы аплодировать. К моей радости, я оказался рядом с Мамонтовым, тоже шумно выражавшим одобрение, а за Мамонтовым стояли знаменитый художник, скульптор и писатель. Когда публика увидела, что аплодируют известные московские художники и артисты, произошло большое смятение. Свист прекратился и, увидев, что аплодировать разрешено, публика разразилась рукоплесканиями; потом начались вызовы, и спектакль закончился овацией.
С того дня я не пропустил ни одной из гастролей Дункан. Внутренне артистическое чувство, близко связанное с ее искусством, заставляло меня искать встреч с ней. Позже, когда я познакомился с ее методами и со взглядами ее большого друга Крэга, я понял, что в самых различных уголках земного шара в силу неизвестных нам условий, разные люди ищут в разных сферах искусства одни и те же естественные принципы творчества и при встречах поражаются общности своих взглядов. Это и случилось при описываемой встрече. Мы поняли друг друга, еще не начав говорить. Мне не посчастливилось познакомиться с Дункан во время первого ее посещения Москвы. Но во время второго приезда она зашла к нам в театр, и я принял ее как почетную гостью. Во встрече приняла участие вся труппа, знавшая и любившая ее как артистку.
Дункан не умеет говорить логично и систематично о своем искусстве. Мысли приходят к ней случайно, как неожиданный результат самых обыденных явлений. Например, на вопрос, кто ее научил танцевать, она ответила: „Терпсихора. Я стала танцевать с той минуты, когда научилась стоять на ногах, и танцую всю жизнь. Человек, все человечество, весь мир должны танцевать. Так было, так всегда и будет. Люди напрасно стремятся этому помешать и напрасно отказываются понимать, что это естественное побуждение, заложенное в нас природой. Вот и все“, – закончила она на своем несравненном франко-американском диалекте. В другой раз, говоря о только что закончившемся представлении, во время которого в ее уборную заходили посетители, мешая ее приготовлениям, она начала объяснять: „Я не могу танцевать таким образом. Раньше чем выйти на сцену, я должна завести свою душу, как мотор. Когда мотор начинает работать, мои руки, ноги и все тело двигаются непроизвольно. Но если у меня нет времени, чтобы привести душу в движение, я не в состоянии танцевать“.
Как раз тогда я был занят исканием той творческой энергии, которой артист должен заряжать свою душу перед выходом на сцену, и, вероятно, надоел Дункан своими расспросами. Я наблюдал за Дункан во время спектаклей и репетиций и видел, как развивающееся чувство меняет выражение ее лица и как она с блестящими глазами начинает изображать то, что рождается в душе. Вспоминая наши случайные разговоры и сравнивая нашу работу, мне стало ясно, что мы ищем одного и того же в разных областях искусства. Разговаривая со мной об искусстве, Дункан постоянно упоминала Гордона Крэга, которого она считала гением и одним из крупнейших деятелей современного театра.
– Он создан не только для своей родины, но и для всего мира, – заявила она однажды, – и должен жить там, где его талант может шире развернуться, где условия работы и общее положение вещей больше подходят его требованиям. Его место у вас, в Художественном театре.
Я узнал, что она много ему писала обо мне и нашем театре, убеждая Крэга приехать в Россию. Что же до меня, то я стал убеждать дирекцию нашего театра пригласить знаменитого режиссера, чтобы подвинуть вперед наше искусство, как раз тогда, когда казалось, нашему театру удалось пробить брешь в глухой степи и следовало подлить масла в огонь. Отдаю должное своим товарищам – они взглянули на дело с точки зрения истых художников и решили ради искусства пожертвовать большой суммой денег».
Театр Станиславского восхитил меня в такой же мере, в какой ужаснул меня балет. Каждый свободный вечер я проводила у художественников, где была тепло принята всей труппой. Станиславский часто меня навещал, думая, что посредством расспросов ему удастся изучить сущность моих танцев и перевоплотить их в своем театре, но я ему объяснила, что результатов можно добиться, только если танцевать по моей методе с раннего детства. Тем не менее при своем втором посещении Москвы я увидела, как пытались танцевать несколько молодых красивых девушек из его труппы, но выходило это очень неудачно. Станиславский был целыми днями занят репетициями в своем театре и поэтому часто заходил ко мне уже после спектакля. В своей книге он говорит, что «наверное, утомлял Дункан расспросами», но это не так: я сама мечтала делиться своими взглядами с окружающими.
Морозный воздух, снег, русская пища и, в особенности, икра вылечили меня от истощения, причиненного духовной любовью Тоде, и все мое существо жаждало общения с сильной личностью, которая стояла передо мною в лице Станиславского. Как-то вечером, глядя на его благородную красивую фигуру, широкие плечи, черные, чуть серебрящиеся на висках волосы, я возмутилась своей всегдашней роли Эгерии. Когда он собрался уходить, я обвила его сильную шею руками, притянула его голову к себе и поцеловала в губы. Он нежно вернул мне поцелуй, но на лице его было написано крайнее изумление, как будто поцелуй был последнее, чего он мог от меня ожидать. Затем, когда я пыталась привлечь его к себе еще ближе, он отшатнулся с недоумением и вскричал: «Но что мы будем делать с ребенком?» – «Каким ребенком?» – спросила я. – «Ну, нашим, конечно. Что мы с ним сделаем? Видите ли, – продолжал он с расстановкой, – я никогда не соглашусь, чтобы мой ребенок воспитывался на стороне, а иначе при моем теперешнем семейном положении быть не может».
Необыкновенная серьезность, с которой он говорил о ребенке, насмешила меня, и я расхохоталась. Он растерянно взглянул на меня, отвернулся и поспешно удалился по коридору гостиницы. Всю ночь, просыпаясь, я не могла удержаться от смеха, но, смеясь, была вне себя от злости. Мне кажется, что только тут я вполне ясно поняла, как некоторые культурные люди могут отправляться в места сомнительной репутации после общения с людьми высокого интеллекта. Я, будучи женщиной, этого сделать не могла и потому всю ночь напролет металась в кровати из стороны в сторону. Утром я пошла в русскую баню, где пар, чередуясь с холодной водой, привел мою нервную систему в моральное состояние.
И, несмотря на это, светские молодые люди, с которыми я встречалась у Ксешинской и которые отдали бы все, чтобы иметь у меня успех, с самых первых слов показались мне настолько неинтересными, что совершенно заморозили мои чувства. Конечно, после бесед с культурными Чарльзом Галлэ и Генрихом Тоде общество золотой молодежи меня не удовлетворяло.
Много лет спустя я рассказала этот случай жене Станиславского, которую охватил приступ бешеного смеха и которая воскликнула: «Ах, это так на него похоже! Он очень серьезно относится к жизни».
Как я ни старалась, я получила в ответ только несколько нежных поцелуев, но в дальнейшем встречала упорное холодное сопротивление, с которым нельзя было бороться. Станиславский больше не решался заходить ко мне после театра, но однажды доставил мне большое удовольствие, поехав со мной на санях в загородный ресторан, где мы позавтракали в отдельном кабинете. Мы пили водку и шампанское и говорили об искусстве, и я в конце концов убедилась, что надо быть самой Цирцеей, чтобы соблазнить Станиславского.
* * *
После Москвы я заехала на короткое время в Киев, где толпа студентов остановила меня на площади перед театром и не отпустила до тех пор, пока я не пообещала, что дам спектакль для них, так как сцены в театре были чересчур высоки. Когда я уехала из театра, студенты все еще стояли на площади, выражая свое возмущение антрепренером. Я встала в санях и произнесла речь, в которой выразила свою радость по поводу того, что мое искусство вдохновляет интеллигентную молодежь в России, так как во всем мире нет места, где бы искусство и идеалы играли столь значительную роль в жизни студентов, как в России.Поездка по России была прервана ранее заключенными контрактами, требовавшими моего возвращения в Берлин. Несмотря на краткость моего пребывания в этой стране, я произвела значительное впечатление и возбудила много споров. Между одним фанатичным балетоманом и дункановским поклонником даже состоялась дуэль. С этого времени русский балет стал пользоваться музыкой Шопена и Шумана и надевать греческие костюмы, а некоторые балерины доходили даже до того, что снимали чулки и туфли, танцуя босоножками.