Я также чувствовала себя больной, у меня кружилась голова и во мне поднималось желание, которому трудно было противиться, желание все ближе и ближе прижиматься к нему. Наконец, потеряв всякое самообладание и словно охваченный безумием, он поднял меня и понес в спальню. Когда мне стало ясно, что со мной происходит, меня охватил испуг, смешанный с восторгом. Сознаюсь, что первым впечатлением моим был отчаянный страх, но затем страшная жалость к его страданиям помешала мне бежать от того, что сперва было сплошным мучением.
   Ранним утром мы вдвоем покинули гостиницу и, наняв одну из редких парных колясок, которую можно было найти на улице в такое время, уехали за несколько миль от города. Мы остановились в крестьянской избе, где жена хозяина нам предоставила комнату со старинной двуспальной кроватью. Целый день мы провели в деревне, причем Ромео не раз пришлось успокаивать мои крики и осушать мои слезы.
   Боюсь, что в этот вечер мое выступление было очень неудачным, так как чувствовала я себя глубоко несчастной, но, когда после него я встретила Ромео в нашей гостиной, он оказался в таком блаженном состоянии радости, что я была вполне вознаграждена за свои страдания и только желала начать все сначала. Он постарался меня убедить, что в конце концов я узнаю рай на земле, и, действительно, его предсказание скоро исполнилось.
   У Ромео был чудный голос; он пел мне цыганские песни и песни своей страны и учил их словам и значению. Александр Гросс устроил мне парадный спектакль в Будапештской опере.
   Этим спектаклем закончился будапештский сезон, и на следующий день Ромео и я скрылись на несколько дней в деревню, где жили в крестьянской избе. Мы впервые узнали счастье провести целую ночь в объятиях друг у друга, а утром, проснувшись на заре, я испытала невыразимую радость видеть свои волосы, спутавшимися с его черными душистыми кудрями, и чувствовать его руки вокруг своего тела. Мы вернулись в Будапешт, и первым облаком на нашем небе было горе моей матери и возвращение из Нью-Йорка Елизаветы, которая, казалось, считала, что я совершила преступление. Обе так невыносимо волновались, что я их убедила отправиться в маленькое путешествие по Тиролю.
   Тогда, как и позже, я убедилась, что как бы ни были сильны ощущение или страсть, мой рассудок всегда работал с молниеносной и изощренной быстротой. Поэтому я никогда не теряла голову; наоборот, чем острее было чувственное наслаждение, тем ярче работала мысль, и когда она достигала такого напряжения, что разум начинал непосредственно критиковать чувства, заставляя разочаровываться в удовольствиях, которых требовала жажда жизни, и даже оскорбляя их, столкновение становилось настолько резким, что вызывало стремление воли усыпить себя, чтобы притупить бесконечные нежелательные вмешательства рассудка. Как я завидую тем натурам, которые способны целиком отдаваться сладострастию минуты, не боясь сидящего наверху критика, который стремится к разъединению и настойчиво навязывает свою точку зрения, когда его не просят, чувствам, которые бушуют внизу.
   И все же наступает мгновение, когда рассудок кричит, сдаваясь: «Да! Я признаю, что все в жизни, включая и твое искусство, призрачно и глупо по сравнению с сиянием этой минуты, и ради нее я охотно отдаюсь разврату, уничтожению, смерти». Это поражение рассудка является последней конвульсией и опусканием в ничто, ведущее разум и дух к серьезнейшим бедствиям.
   Итак, познав желание, постепенное приближение высшей точки безумия этих часов, безумный и окончательный порыв последней минуты, я уже не беспокоилась о возможной гибели моего искусства, об отчаянии матери и о крушении мира вообще. Пусть судит меня тот, кто может, но скорей пусть винит Природу или Бога за то, что Он сотворил эту минуту более ценной и более желанной, чем все остальное во Вселенной, что мы с нашими познаниями можем пережить. И понятно, что чем выше взлет, тем сильнее падение при пробуждении.
   Александр Гросс устроил мне турне по Венгрии. Я давала спектакли во многих городах, в том числе в Зибенкирхен, где произвел на меня сильное впечатление рассказ о семи повешенных революционных генералах. На большой открытой поляне за чертой города я создала «Марш» в честь этих генералов под героическую и мрачную музыку Листа.
   В течение всей поездки по этим маленьким венгерским городам публика устраивала мне восторженные овации. В каждом городе по распоряжению Александра Гросса меня ожидала коляска, запряженная белыми лошадьми и полная белых цветов. Я садилась в нее и ехала по всему городу под крики и приветствия толпы, словно молодая богиня, спустившаяся из другого мира. Несмотря на блаженство, которое давало мне искусство, несмотря на поклонение толпы, я постоянно страдала от желания увидеть моего Ромео, особенно по ночам, когда оставалась одна. Я чувствовала себя готовой отдать весь свой успех и даже свое искусство ради того, чтобы на одну минуту быть снова в его объятиях, и я страдала, ожидая дня возвращения в Будапешт. Этот день наступил. Ромео встретил меня на вокзале. Его пылкая радость была несомненна, но я заметила в нем странную перемену. Он мне сообщил, что собирается выступить в роли Марка Антония и уже приступил к репетициям. Неужели перемена роли могла так повлиять на этот сильный артистический темперамент? Не знаю, но только знаю, что первая наивная страсть и любовь моего Ромео изменилась. Он говорил о нашей свадьбе как о чем-то окончательно решенном и даже повел меня смотреть квартиры, чтобы решить, где нам поселиться. Осматривая квартиры с кухнями, но без ванн, и поднимаясь по бесконечным лестницам, я была охвачена холодом и почувствовала какую-то тяжесть.
   – Что мы будем делать, живя в Будапеште? – спросила я.
   – У тебя каждый вечер будет ложа, – ответил он, – и ты будешь ходить смотреть мою игру. Ты научишься подавать мне реплики и поможешь работать.
   Он читал мне роль Марка Антония, но теперь весь его интерес сосредоточился на римском народе, а я, его Джульетта, отошла на второй план.
   Однажды во время длинной загородной прогулки, сидя возле стога с сеном, он спросил меня, не думаю ли я, что лучше было бы продолжать мою карьеру и предоставить ему заниматься своей. Это не были его буквальные слова, но смысл был таков. Как сейчас помню стог сена, луг, расстилавшийся перед нами, и холодную тоску, сжавшую сердце. В тот же день я подписала контракт с Александром Гроссом в Вену, Берлин и другие города Германии.
   Я присутствовала на дебюте Ромео в роли Марка Антония. У меня живо остался в памяти безумный восторг зрительного зала, в то время как я сидела в ложе, глотая слезы и чувствуя себя, будто я проглотила толченое стекло. На следующий день я покинула Вену. Ромео исчез. Я простилась с Марком Антонием, который казался таким строгим и занятым другим, что дорога из Будапешта в Вену принадлежит к самым горьким и грустным моим воспоминаниям. Всякая радость, казалось, покинула Вселенную. В Вене я заболела, и Александр Гросс меня поместил в клинику.
   Я провела несколько недель в полном упадке сил и ужасных мучениях. Ромео приехал из Будапешта и даже поместился в моей комнате. Он был нежен и внимателен, но как-то утром, проснувшись на заре, я увидела лицо сестры, католической монахини, одетой в черное, заслонявшее от меня Ромео, который лежал на кровати в другом конце комнаты, и мне послышался погребальный колокол на похоронах Любви.
   Я поправлялась очень медленно, и Александр Гросс повез меня в Франценсбад, чтобы ускорить мое выздоровление. Я была вялая и грустная и не интересовалась ни красивой местностью, ни добрыми друзьями, собравшимися вокруг меня. Приехала жена Гросса и нежно за мной ухаживала, когда я страдала бессонницей. Вероятно, на мое счастье, дорого стоящие доктора и сиделки истощили наш текущий счет, и Гросс устроил мне выступления в Франценсбаде, Мариенбаде и Карлсбаде. Таким образом, в один прекрасный день я снова открыла сундук и вынула танцевальные наряды. Помню, что я расплакалась, целуя свою маленькую красную тунику, в которой танцевала революционные танцы, и поклялась не покидать больше искусства ради любви. К этому времени мое имя приобрело в стране магическое значение, и однажды вечером, когда я обедала в обществе своего импресарио и его жены, собравшаяся толпа так напирала на большое зеркальное стекло в окне ресторана, что к великому огорчению хозяина гостиницы разбила его.
   Печаль, страдания и разочарования, доставляемые любовью, я воплощала в искусстве. Я создала рассказ об Ифигении, об ее прощании с жизнью на алтаре смерти. Наконец Александр Гросс устроил мне выступление в Мюнхене, где я съехалась с матерью и Елизаветой, которые радовались, видя меня в одиночестве, хотя и нашли, что я изменилась и стала грустна.
   Перед моим спектаклем в Мюнхене Елизавета и я съездили в Аббацию, где долго катались по улицам, стараясь найти пристанище в гостинице. Мы так и не нашли его, но привлекли к себе внимание всего мирного городка, и, между прочим, нас заметил проезжавший мимо эрцгерцог Фердинанд. Он заинтересовался нами и любезно приветствовал. В конце концов он пригласил нас остановиться у него в вилле в саду гостиницы Стефани. Весь эпизод носил совершенно невинный характер, но вызвал громадный скандал в придворных кругах. Знатные дамы, которые вскоре начали нас навещать, вовсе не интересовались моим искусством, как я тогда наивно предполагала, а просто хотели выяснить нашу истинную роль в доме эрцгерцога. Те же дамы по вечерам низко приседали перед обедавшим эрцгерцогом в столовой гостиницы, и я, следуя обычаю, приседала еще ниже, чем они могли это делать.
   Именно тогда я ввела купальный костюм, который успел с тех пор завоевать общее признание; он состоял из светло-голубой туники, тонкого крепдешина, с глубоким вырезом, узкими перехватами на плечах, с юбкой чуть выше колен и голыми ногами. Вы легко себе представите, какую я произвела сенсацию, если вспомните, что дамы имели тогда обыкновение купаться строго одетые в черное, в юбках ниже колен, черных чулках и черных купальных туфлях. Эрцгерцог Фердинанд прогуливался по купальным мосткам, рассматривал меня в бинокль и громко шептал: «Ах, как хороша эта Дункан! Как чудно хороша! Весна не так хороша, как она…»
   Несколько времени спустя, когда я танцевала в Вене, в Кардовском театре, эрцгерцог, окруженный красивыми молодыми офицерами и адъютантами, каждый вечер появлялся в литерной ложе. Естественно, что люди перешептывались. Но интерес эрцгерцога ко мне был чисто эстетическим, как к артистке. Он вообще, кажется, избегал общества прекрасного пола и был вполне удовлетворен своим окружением из красивых молодых офицеров. Немного позже я очень сочувствовала Фердинанду, узнав, что австрийский двор постановил заточить его в мрачный замок в Зальцбурге. Возможно, что он немного отличался от других, но разве бывают действительно симпатичные люди без заскока?
   Из Аббации мы с Елизаветой поехали в Мюнхен. В те времена вся жизнь Мюнхена сосредоточивалась около Kunstlerhaus’a, где группа художников, Карлбах, Лембах, Штук и другие, собирались по вечерам за кружкой доброго мюнхенского пива, чтобы поговорить о философии и искусстве. Гросс хотел, чтобы я выступала в Kunstlerhaus’e. Лембах и Карлбах охотно соглашались, и только Штук утверждал, что танцы не подходят к такому Храму Искусства, каким являлся мюнхенский Kunstlerhaus. Как-то утром я пошла на дом к Штуку, чтобы убедить его в ценности моего искусства. В его ателье я сняла платье, надела тунику и протанцевала ему, а потом я безостановочно в течение четырех часов убеждала его в святости моего призвания и в том, что танцы могут быть искусством. Позже он часто говаривал своим друзьям, что никогда в жизни не был так удивлен, рассказывая, что ему казалось, будто Дриада с Олимпа, из другого мира, внезапно появилась перед ним. Он, конечно, согласился, и мой дебют в мюнхенском Kunstlerhaus’e был величайшим артимическим событием, которое город видел за много лет.
   Затем я танцевала в зале «Каим». Студенты почти лишились рассудка. Каждый вечер они выпрягали лошадей из коляски и везли меня по улицам, сопровождая с зажженными факелами мою викторию и распевая студенческие песни. Часто они часами простаивали под окном гостиницы и пели в ожидании того, что я им брошу свои цветы и носовые платки, которые они потом делили между собой и уносили, прикрепив к шапкам.
   Однажды вечером они увезли меня в свое студенческое кафе, где переносили во время танцев с одного столика на другой. Они пели всю ночь, постоянно повторяя припев: «Айседора, Айседора, как прекрасна наша жизнь».
   Мюнхен был в те годы настоящим ульем артистической и интеллектуальной деятельности. На улицах толпились студенты. Каждая девушка имела в руках портфель или связку нот. Витрины магазинов представляли собой сокровищницы, полные редких книг, старинных гравюр и заманчивых новых изданий. Это в соединении с удивительными музейными коллекциями, со свежим осенним воздухом, которым дышали солнечные горы, с посещениями мастерской среброволосого Лембаха, с постоянным общением с философами, вроде Карвельгорна и других, побудило меня вернуться к нарушенному интеллектуальному и духовному пониманию жизни. Я начала изучать немецкий язык, читать Шопенгауэра и Канта в оригинале и скоро могла с громадным удовольствием следить за бесконечными спорами артистов, философов и музыкантов, которые каждый вечер встречались в Kunstlerhaus’e. Я также научилась пить превосходное мюнхенское пиво, и недавно испытанное потрясение немного сгладилось.
   Однажды вечером на особо парадном спектакле в Kunstlerhaus’e я заметила поразительного человека, сидевшего в первом ряду и аплодировавшего. Облик этого человека мне напомнил великого маэстро, творения которого мне только что начали открываться: тот же выпуклый лоб, тот же резко очерченный нос; только контуры рта были нежнее и безвольнее. После спектакля я узнала, что это сын Рихарда Вагнера, Зигфрид Вагнер. Он присоединился к нашему кружку, и тут я впервые познакомилась и имела удовольствие восторгаться тем, кто отныне должен был войти в число моих самых дорогих друзей. Его речь была блестяща и полна воспоминаний о великом отце, которые, казалось, витали над ним, как священное сияние вокруг головы праведника.
   Я тогда впервые читала Шопенгауера и была увлечена открывшимся мне философским освещением отношения музыки к воле человека.
   Это необыкновенное сознание духа, или, как немцы называют его Geist (святость), der Heiligthum des Gedankens (святость мысли), с которой я столкнулась, часто давала мне ощущение, будто я введена в мир высших и богоподобных мыслителей, разум которых был шире и возвышеннее, чем разум всех других людей, встреченных мною в мире моих путешествий. Вот где, казалось, на философский подход к жизни смотрели как на высшее достижение человеческой удовлетворенности, с которой может равняться разве только еще большая святыня, музыка. Для меня также явились откровением дивные произведения итальянского искусства, собранные в мюнхенских музеях, и, зная, как мы близко от границы, Елизавета, мать и я поддались непреодолимому порыву и сели в поезд, отправляющийся во Флоренцию.

12

   Я никогда не забуду необыкновенных впечатлений при перевале через Тироль и при спуске по солнечному склону горы в равнину Умбрии. Мы вышли из поезда во Флоренции и несколько недель провели в восторженном паломничестве по галереям, садам и оливковым рощам. В то время мое юное воображение особенно занимал Боттичелли. Целыми днями я просиживала перед «Примаверой», знаменитой картиной этого мастера. Вдохновленная ею, я создала танец, в котором пыталась изобразить нежные и удивительные движения, которые угадывались на ней: волнистость земли, покрытой цветами, кружок нимф и полет зефиров, собравшихся возле центральной фигуры, полу-Афродиты и полу-Мадонны, возмещающей рождение весны символическим жестом.
   Я долгие часы сидела перед этой картиной. Я была в нее влюблена. Славный старичок сторож принес мне скамейку и взирал на мой восторг с нежным интересом. Я сидела так, пока мне не начало казаться, что я вижу, как трава растет, босые ноги танцуют и тела начинают колыхаться; пока вестник радости не снизошел на меня и я не подумала: «Я протанцую эту картину и передам другим весть любви, весны и пробуждения жизни, которую я так мучительно на себе ощутила. Я дам понять им этот восторг через посредство танца».
   Настало время закрытия галереи, а я все еще сидела перед картиной. Я хотела постичь смысл весны, скрытый в тайне этого прекрасного мгновения. Я чувствовала, что до сих пор жизнь была сплошным исковерканным и слепым исканием и думала, что, разгадав тайну картины, буду в состоянии указать другим путь к внутреннему богатству жизни и достижению радости. Помню, что я уже тогда думала о жизни, как думает человек, в светлом настроении отправившийся на войну, но тяжело израненный, человек, который поразмыслив, говорит: «Почему мне не начать проповедывать другим Евангелие, которое может их уберечь от страданий?»
   Так размышляла я во Флоренции перед картиной «Примавера» Боттичелли, которую я впоследствии старалась передать в танцах. О чудная, мелькнувшая передо мной картина языческой жизни, где Афродита сияла в смягченном образе кроткой Богоматери, а Аполлон, стремящийся дотянуться до нижних ветвей, лицом походил на св. Себастьяна! Я чувствовала, как все это заливало меня мирной радостью, и я страстно желала воплотить картину в танце, который назвала «Танцем будущего». Тут, в залах старинного дворца, я танцевала под музыку Монтаверде и мелодии некоторых более ранних анонимных композиторов перед артистическим миром Флоренции. Под одну очаровательную мелодию для шестиструнной виолончели я создала образ ангела, играющего на воображаемой скрипке.
   Мы были, как и всегда, беспечны и непрактичны, и деньги наши пришли к концу. Мы были вынуждены телеграфировать Александру Гроссу с просьбой выслать необходимую сумму для приезда в Берлин, где он подготавливал мое выступление.
   В Берлине, проезжая по улицам, я растерялась, увидев, что весь город является одной сплошной афишей, извещающей о моем приезде и предстоящей гастроли в опере «Крола» при участии Филармонического оркестра. Александр Гросс повез нас в чудные аппартаменты гостиницы «Бристоль» на Унтер-ден-Линден, где представители германской прессы ожидали меня в полном составе для первого интервью. Под влиянием моего пребывания во Флоренции и моих занятий в Мюнхене я находилась в таком задумчивом и далеком от жизни настроении, что привела журналистов в большое удивление, дав на моем американо-немецком языке наивный, но грандиозный обзор искусства танца, как «великого и серьезного искусства», которому суждено пробудить жизнь во всех других областях искусства.
   Александр Гросс был храбрым искателем новых путей. Он поставил на карту все свое состояние, чтобы наладить мои выступления в Берлине. Он не скупился на рекламу, взял лучшее помещение оперы и пригласил лучшего дирижера. Он был бы совершенно разорен, если бы, когда поднялся занавес, обнаруживая мои простые голубые драпировки, заменявшие декорации, и одну маленькую тоненькую фигурку среди огромной сцены, мне не удалось сорвать с первой же минуты аплодисменты удивленной немецкой публики. Но Гросс оказался хорошим пророком. Я оправдала его предсказания и сразу завоевала Берлин. После того как я танцевала в течение двух часов, публика не хотела расходиться и требовала все новых и новых повторений, пока наконец в едином восторженном порыве не бросилась к рампе. Сотни молодых студентов вскарабкались на сцену, и мне угрожала опасность быть раздавленной насмерть от слишком бурных выражений поклонения. Целый ряд вечеров толпа поддерживала очаровательный немецкий обычай, выпрягала лошадей из коляски и с триумфом везла меня по Унтер-ден-Линден в гостиницу.
   С этого первого спектакля я стала известна немецкой публике как «божественная, святая Айседора». В один прекрасный вечер из Америки внезапно вернулся Раймонд, который стосковался без нас и говорил, что не в силах жить отдельно от семьи. Мы тогда вернулись к мечтам, которые давно лелеяли, – совершить паломничество к самому священному алтарю искусства, поехать в наши любимые Афины. Я чувствовала, что нахожусь еще только у врат моего искусства, и после недолгих выступлений в Берлине настояла на отъезде из Германии, несмотря на просьбы и жалобы Александра Гросса. С блестящими глазами и сильно бьющимися сердцами мы снова сели в поезд, идущий в Италию, чтобы совершить всем вместе давно откладывавшуюся поездку в Афины через Венецию.
   Мы провели несколько недель в Венеции, благоговейно посещая церкви и галереи, но в те времена Венеция значила для нас еще немного. Мы приходили в гораздо больший восторг перед высоко интеллектуальной и духовной красотой Флоренции. Лишь много лет спустя, когда я посетила Венецию в обществе стройного, темноглазого возлюбленного с оливковым цветом лица, она мне открыла свои тайны и всю свою волшебную прелесть. Тогда только я поняла, сколько чар таится в Венеции, но во время первого посещения все мои помыслы были устремлены на то, чтобы как можно скорее сесть на корабль и отплыть в голубые дали.
   Раймонд, выработавший план нашего путешествия в Грецию, решил, что все должно идти как можно проще, и поэтому, избегая больших пассажирских пароходов, мы отправились на маленьком коммерческом судне, совершавшем рейсы между Бриндизи и Санта-Морой. В Санта-Море мы высадились на берег и побывали на месте, где находилась древняя Итака, а затем на скале, с которой Сафо в порыве отчаяния бросилась в море. Теперь, когда я вспоминаю эту поездку, как и тогда, в ушах звучат бессмертные стихи Байрона:
 
О скалы Эллады, о скалы Эллады,
Где мира войною сменялись услады,
Где пела Сафо и от страсти пылала,
Где остров есть Делос, где Феба начало!
Там вечное лето их всех золотит,
Но все, кроме солнца, померкло и спит.
 
   В Санта-Море мы наняли маленькую парусную лодку с экипажем из двух человек, и на заре жаркого июльского дня поплыли по Ионическому морю. Мы вошли в залив Амбрачио и высадились у маленького городка Карвасарас.
   Нанимая лодку, Раймонд пытался объяснить с помощью жестов и нескольких древнегреческих слов, что наше путешествие должно по возможности напоминать путешествие Одиссея. Рыбак, по-видимому, очень мало знал об Одиссее, но вид достаточного количества драхм заставил его решиться поднять парус, хотя сделал он это с видимой неохотой и, неоднократно указывая на небо, повторял «Бум, бум» и, изображая руками бурю, старался нам дать понять, что море ненадежное. Не существует более коварного моря, чем Ионическое, и мы рисковали нашими драгоценными жизнями.
   Мы остановились в маленьком турецком городке Пререза на Эпирийском побережье и накупили продуктов: огромный козий сыр, большое количество спелых оливок и сушеной рыбы. На нашем паруснике провизию некуда было спрятать, и она целыми днями лежала под палящими лучами солнца. Я не забуду до самой смерти запаха сыра и рыбы, тем более, что маленькую лодку равномерно покачивало. Часто ветер спадал, и нам приходилось браться за весла. В конце концов с наступлением сумерек мы высадились в Карвасарасе.
   Все жители сбежались на берег, чтобы нас приветствовать. Сам Христофор Колумб, высаживаясь на американском побережье, наверное, не вызвал большего удивления среди туземцев. Мы почти обезумели от радости; хотелось обнять всех жителей поселка и воскликнуть: «Наконец-то, после многих странствий прибыли мы в священную землю Эллинов! Привет, о Зевс Олимпийский, и Аполлон, и Афродита! Готовьтесь, о Музы, снова плясать! Наша песня разбудит Диониса и спящих вакханок!»
   В Карвасарасе не было ни гостиницы, ни железной дороги. Нам отвели на постоялом дворе единственную комнату, и мы там переночевали все вместе. Спать особенно много не пришлось. Во-первых, потому, что Раймонд целую ночь напролет держал речи о мудрости Сократа и небесной награде за платоническую любовь; во-вторых, потому, что кровати состояли из грубо отесанных досок, и, наконец, потому, что Эллада была населена тысячею маленьких обитателей, которым захотелось нами питаться. На утренней заре мы покинули селение. Мать с нашими четырьмя чемоданами ехала в повозке, запряженной парой лошадей, а мы, срезав лавровые ветви, шли рядом пешком. Почти все село сопровождало нас большую часть пути, по которому с лишком две тысячи лет назад шел с войском Филипп Македонский.
* * *
   Дорога из Карвасараса до Агрининьона идет через горы, полные дикой и суровой красоты. Утро было чудесное, воздух чист, как хрусталь. С юношеской легкостью резвились мы вокруг повозки, подпрыгивая, распевая песни и испуская радостные крики. Переправляясь через речку Аспропотамос (древний Ахеллос), Раймонд и я, несмотря на слезные мольбы Елизаветы, решили окунуться в ее чистых водах, но не рассчитали силы течения и едва не были унесены. Немного дальше две злобные овчарки устремились на нас через луг из отдаленной усадьбы и набросились бы на нас со свирепостью волков, если бы не вмешался наш храбрый кучер и не отогнал их бичом.
   Мы завтракали в маленькой придорожной харчевне, где в первый раз попробовали вина, сохранившегося в классических засмоленных мехах. Вкус у него, как у мебельной политуры, но мы, делая гримасы, уверяли, что оно превосходно. Наконец мы доехали до раскинувшегося на трех холмах древнего города Стратоса. Это были первые греческие развалины, которые мы увидели, и вид дорических колонн привел нас в восторг. Мы поднялись за Раймондом на западный холм к храму Зевса и в лучах заходящего солнца перед нами миражем вырос старый город на трех холмах во всей его красоте и великолепии.