– Айседора, – сказала она наконец, задыхаясь, – не ищите, не ищите больше счастья. На вашем челе лежит печать земного несчастья. То, что с вами произошло, только пролог. Не искушайте больше судьбы.
   О, Элеонора, если бы я послушалась вашего предупреждения! Но надежда – цветок, который трудно убить, и сколько бы ни срывать и ни уничтожать листьев, он всегда будет выпускать новые ростки.
   Дузе была тогда великолепным существом в полном расцвете жизни и ума. Идя по морскому берегу, она шагала широкими шагами, не так, как ходят все другие женщины. Она не носила корсета, и ее фигура, в те времена очень широкая и полная, огорчила бы любителя мод, но зато выражала благородное величие. Во всем сказывалась ее великая и измученная душа. Часто она мне читала отрывки из греческих трагедий или из Шекспира, и однажды, когда она мне прочла несколько строк из «Антигоны», я подумала, какое преступление, что это дивное чтение пропадает для мира. Неверно то, что Дузе покинула сцену в расцвете своего таланта, как некоторые предпочитают думать, вследствие несчастной любви, или какой-либо другой сентиментальной причины, или вследствие болезни. Правда, позорная правда в том, что никто не оказал ей помощи и у нее не было средств на осуществление своих взглядов об искусстве, как она этого желала. Мир, «любящий искусство», в течение пятнадцати лет позволил величайшей артистке Вселенной мучиться в бедности и одиночестве. Когда Моррис Гест наконец это понял и устроил ей турне по Америке, было слишком поздно. Она умерла во время этой поездки, трогательно стараясь набрать деньги, необходимые для ее работы, которой она ждала столько лет.
* * *
   Я взяла напрокат рояль и отправила телеграмму своему верному другу Скину с просьбой приехать, что он немедленно исполнил. Элеонора страстно любила музыку, и каждый вечер он стал ей играть Бетховена, Шопена, Шумана и Шуберта. Иногда низким голосом прелестного тембра она пела свою любимую вещь: «In questa tomba oscura, lascia mia pianga». При последних словах «Ingrata, Ingrata» ее голос и выражение лица принимали такой трагический оттенок, что трудно было, глядя на нее, удержаться от слез.
   Однажды в сумерки я порывисто встала и, попросив Скина сыграть адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, начала танцевать впервые с 19 апреля, дня смерти детей. Обняв меня, Дузе поблагодарила нежным поцелуем.
   – Айседора, – сказала она, – что вы тут делаете? Вы должны вернуться к искусству. В нем одном ваше спасение.
   Элеонора знала, что за несколько дней до того я получила предложение на турне по Южной Америке.
   – Подпишите контракт, – убеждала она меня. – Жизнь коротка, и вы не знаете, что это значит, когда годы тянутся, полные скуки, скуки, сплошной скуки! Бегите от горя и тоски, бегите!
   «Fuir, fui», – повторяла она, но на сердце моем камнем лежала тоска. Я могла сделать несколько гармоничных движений перед Элеонорой, но выступить снова перед публикой мне казалось невозможным, – до того исстрадалось и измучилось все мое существо, неотвязчиво преследуемое одной мыслью о детях. В обществе Элеоноры я немного успокаивалась, но ночи в пустой вилле, в мрачных комнатах которой раздавалось только эхо, проводила, томительно поджидая наступления рассвета. Тогда я вставала и шла к морю купаться. Мне хотелось заплыть так далеко, чтобы не быть в состоянии вернуться, но тело не повиновалось и само поворачивало обратно к берегу – такова жажда жизни в молодом существе!
   В один серый осенний день, когда я шла одна по песчаному берегу, я внезапно увидела впереди своих детей, Дердре и Патрика, идущими, держась за руки. Я стала их звать, но они, смеясь, отбежали дальше. Я бросилась за ними следом, звала их – и вдруг они исчезли в туманных брызгах волн. Меня охватил безумный страх – неужели я сошла с ума, раз уже мне начали являться мои дети? Несколько мгновений мне казалось, что уже я одной ногой переступила грань, отделяющую безумие от здравомыслия. Предо мной встал дом умалишенных, тоскливая однообразная жизнь, и в порыве отчаяния я бросилась лицом на землю и стала громко рыдать.
   Не знаю, как долго я пролежала в таком положении, но очнулась от прикосновения нежной руки к моей голове. Подняв глаза, я увидела того, кого я сперва приняла за одну из дивных фигур Сикстинской часовни. Он стоял, только что вышедший из воды, и спросил:
   – Почему вы всегда плачете? Не могу ли я чем-нибудь вам помочь?
   – Да, – отвечала я. – Спасите меня, спасите не только мою жизнь, но и мой разум. Дайте мне ребенка.
   В тот же вечер мы стояли вдвоем на крыше моей виллы и глядели, как заходит солнце, встает луна и лучи ее заливают серебристым светом мраморный склон горы. Когда же я почувствовала его сильные молодые руки вокруг своего тела, когда его губы прижались к моим, когда меня унесла его страсть итальянца, я поняла, что спасена от горя и смерти и что возвращена к жизни, к свету, к любви.
   Элеонора нисколько не удивилась, когда на следующее утро я ей рассказала о случившемся. Артистке, постоянно живущей в сказочной стране фантазии, казалось вполне естественным, чтобы юноша, созданный Микеланджело, явился из моря меня утешать, и, хотя она ненавидела встречи с незнакомыми людьми, Дузе все же согласилась познакомиться с моим юным Анджело и даже посетить вместе со мной его ателье: он был скульптором.
   – Вы, действительно, думаете, что он талантлив? – спросила она меня после осмотра его работ.
   – Я в этом не сомневаюсь, – отвечала я. – Он, вероятно, станет вторым Микеланджело.
   Молодость удивительно гибка и готова поверить всему решительно. Я была убеждена, что новая любовь победит мое горе и избавит от вечных страданий. Постоянно перечитывая одно из стихотворений Виктора Гюго, я в конце концов уверила себя в том, что дети вернутся. Они только и ждут, чтобы ко мне вернуться. Но, увы! Самообольщение продолжалось недолго.
   Оказалось, что мой новый друг принадлежит к итальянской семье с очень строгими моральными устоями и был помолвлен с девушкой из такой же семьи. При встрече он мне этого не рассказывал, но вскоре сообщил в прощальном письме. Я на него ничуть не сердилась, ясно отдавая себе отчет, что он спас мне разум. Кроме того, я знала, что уже не одна, и с этого времени ушла в крайний мистицизм. Дух детей витал вокруг меня, и я глубоко верила, что они вернутся на землю и будут меня утешать.
   С приближением осени Элеонора переехала в свою квартиру во Флоренции, и я также покинула мрачную виллу в Виареджио. Заехав по пути во Флоренцию, я отправилась в Рим, где решила остаться на всю зиму и где провела Рождество, правда, довольно грустное, но я успокаивала себя мыслью, что лучше быть в Риме, чем в могиле или доме умалишенных. Мой верный друг Скин не покидал меня; никогда не задавая вопросов, никогда во мне не сомневаясь, он дарил мне свою дружбу, поклонение и музыку.
   Рим удивительный город для грустного человека. В то время как Афины с их ослепительной яркостью красок и безупречной красотой только обострили мою тоску, Рим с его величавыми развалинами, гробницами и дивными статуями, свидетелями стольких ушедших поколений, незаметно смягчал мою боль. В особенности любила я бродить ранним утром по Аппиевой дороге.
   По ночам Скин и я отправлялись гулять и часто подолгу простаивали перед многочисленными фонтанами, питаемыми щедрыми горными источниками. Я любила сидеть у фонтана и прислушиваться к журчанию и всплескам воды, порой тихо проливая слезы, в то время как мой милый спутник, не зная, как мне выразить свое сочувствие, держал мои руки в своих и нежно их пожимал.
   Среди этих печальных прогулок я была в один прекрасный день смущена длинной телеграммой от Лоэнгрина, умолявшего меня во имя искусства вернуться в Париж, и эта просьба побудила меня сесть в поезд. По дороге мы проезжали Виареджио, и из окна вагона я увидела среди сосен крышу красной кирпичной виллы и подумала о проведенных мною там месяцах то отчаяния, то надежды и о моем божественном друге Элеоноре, которую теперь покидала.
   Лоэнгрин приготовил мне роскошное помещение, все заставленное цветами, в Крильоне с видом на площадь Согласия. Когда я рассказала ему о своих переживаниях в Виареджио, о мистических мечтах о перевоплощении детей и о возвращении их на землю, он закрыл лицо руками и после минутной внутренней борьбы произнес:
   – Я пришел к вам впервые в 1908 году, чтобы вам помочь, но вспыхнула любовь и повлекла за собой трагедию. Давайте теперь создавать вашу школу, как вы этого хотели, чтобы дать немного красоты на этой печальной земле и другим.
   Затем он мне сообщил, что купил огромную гостиницу в «Бельвю» с террасами, откуда открывался вид на Париж, с садами, спускавшимися к реке и с количеством комнат, рассчитанных на тысячу детей. Существование школы зависело только от меня.
   – Если вы согласны оставить в стороне всякие личные отношения и жить только ради идеи, – заключил Лоэнгрин.
   Я согласилась потому, что жизнь принесла мне сложную цепь катастроф и несчастий, и только моя идея продолжала сиять светло и ярко.
   На следующее утро мы осмотрели «Бельвю», и с этого момента обойщики и декораторы стали работать под моим наблюдением, чтобы превратить довольно шаблонную гостиницу в храм танцев будущего. Пятьдесят новых кандидаток были избраны на конкурсе, устроенном в центре Парижа; кроме них в школе оказались прежние ученицы и их воспитательницы.
   Столовые гостиницы превратились в залы для танцев, задрапированные моими голубыми занавесами. По середине длинной залы я распорядилась устроить возвышение со ступеньками, которым могли бы пользоваться как зрители, так и авторы. Я пришла к заключению, что жизнь в обыкновенной школе монотонна и скучна отчасти потому, что всюду ровные полы; поэтому между многими комнатами я устроила поднимающиеся и опускающиеся переходы. Столовая была похожа на зал заседаний английской палаты общин: по обоим сторонам комнаты поднимались амфитеатром ряды скамей, причем дети сидели внизу, а старшие ученицы и воспитательницы наверху.
   Я снова нашла в себе мужество преподавать среди этой кипучей, бьющей ключом жизни, и ученицы усваивали мои уроки с поразительной быстротой. Через три месяца после открытия школы они достигли такого искусства, что приводили в удивление и восторг всех художников, приходивших на них посмотреть. Суббота была посвящена артистам. Утром с одиннадцати до часу происходил публичный урок, после чего с обычной для Лоэнгрина щедростью подавался обильный завтрак для артистов и детей. В хорошую погоду завтрак сервировался в саду, а затем начинались музыка, чтение стихов и танцы.
   Часто у нас бывал Роден, дом которого находился напротив на холме, в Медоне. Скульптор садился в зале для танцев и делал наброски с танцующих девушек и детей. Однажды он сказал мне:
   – Почему у меня не было таких моделей, когда я был молод? Моделей, которые могут двигаться сообразно с законами природы и гармонии! Правда, у меня бывали красивые модели, но никто из них не понимал так искусства движения, как ваши ученицы.
   Я купила детям разноцветные накидки, и во время танцев и беготни в лесу они напоминали стаю прекрасных птиц. Я верила, что школа в «Бельвю» не прекратит своего существования, что я там проведу всю свою жизнь и там оставлю результаты своей работы.
   В июне месяце мы устроили праздник в «Трокадеро». Я сидела в ложе и смотрела на танцы своих учениц. В некоторых местах публика вскакивала, и раздавались крики радости и восторга, а по окончании программы – безумные аплодисменты. Мне кажется, что этот необыкновенный восторг перед танцами детей, которые не были ни профессионалами, ни художниками, являлся лишь выражением надежды на возникновение нового течения, которое я смутно предвидела. Это были движения, предсказанные Ницше:
   – Заратустра – танцор, Заратустра – воздушный, манящий крыльями, готовый к полету, призывающий птиц, всегда готовый, блаженный легкий дух…
   Именно такими были будущие танцоры Девятой симфонии Бетховена.

28

   Утром жизнь в «Бельвю» начиналась взрывом радости. Слышался бег легких ножек по коридорам, пение детских голосов. Когда я спускалась в столовую, меня встречал дружный крик: «Доброе утро, Айседора!» Кто мог оставаться мрачным в такой обстановке? И хотя часто, не видя в толпе двух милых детских лиц, я уходила к себе, чтобы поплакать в одиночестве, я все-таки находила в себе силу воли заниматься с детьми ежедневно. Прелестная грация их танцев давала мне бодрость для дальнейшего существования.
   За сто лет до Рождества Xристова на одном из холмов Рима возвышалась школа, известная под названием «Римская семинария танцующих жрецов». Ученики этой школы набирались из самых патрицианских семей и должны были обладать рядом поколений незапятнанных предков. Их обучали всем искусствам и философским доктринам, но все же танцы представляли собой главную основу их занятий. Они танцевали четыре раза в год в театре: весной, летом, осенью и зимой. Они спускались со своего холма в Риме и принимали участие в некоторых церемониях, танцуя с целью очистить тех, кто на них смотрел. Эти юноши танцевали с таким радостным пылом и чистотой, что их танцы возвышали зрителей и исцеляли их, словно лекарство. О таком танце я и мечтала, когда впервые основывала свою школу, и считала, что «Бельвю», расположенный на холме около Парижа, может иметь такое же значение для этого города и его художников, как и «Семинария танцующих жрецов» для Рима.
   Группа художников еженедельно приходила в «Бельвю», вооруженная тетрадями для зарисовок, так как школа уже оказывалась источником вдохновения. Лоэнгрин занялся мыслью о постройке на холме «Бельвю» театра, беседы о котором были так трагически прерваны. Он решил создать симфонический оркестр и праздничный театр, куда могла бы стекаться парижская толпа в дни великих праздников.
   Он снова пригласил к себе архитектора Луи Сю. Чертежи и планы театра, в последнее время заброшенные, снова очутились в библиотеке. В этом театре я надеялась осуществить свою мечту – соединить искусства музыки, трагедии и танца в их чистом виде. Здесь Мунэ-Сюлли, Элеонора Дузе или Сюзанна Депрэ должны были играть Эдипа, Антигону или Электру, а ученицы моей школы изображать древний хор.
   Целыми часами я занималась с ученицами и иногда, утомившись до того, что не могла стоять, ложилась на кушетку и учила их движениями рук. Мои способности к преподаванию в самом деле как будто граничили с чудесным. Мне стоило только протянуть руки к детям – и они начинали танцевать. Было похоже на то, что я даже не учу их, а просто открываю путь, по которому входит в них дух танца. Мы готовились выступить в «Вакханках» Еврипида; мой брат Августин должен был играть роль Диониса: он знал ее наизусть. Он читал ее нам по вечерам, так же, как пьесы Шекспира или «Манфреда» Байрона. Д’Аннунцио, восторженно относившийся к школе, часто у него завтракал или обедал. Маленькая группа учениц первой школы, успевших превратиться в стройных девушек, помогала мне учить маленьких, и я с умилением смотрела на происшедшую в них огромную перемену и на то, с какой уверенностью и с какими знаниями они продолжали начатое иное дело.
   В июле 1914 года земля стала испытывать странный гнет. Я чувствовала его так же, как и дети. Сидя на террасе, с которой был виден Париж, дети вдруг замолкали и становились какими-то подавленными. Огромные черные тучи нависали над головой. Жуткое затишье охватило страну. Я его ощущала настолько, что даже движения ребенка, которого я носила, казались мне не такими определенными и сильными, чем движения первых моих детей.
   Возможно, что меня к тому же сильно утомил резкий переход от грусти и траура к новой жизни. В конце июля Лоэнгрин предложил отправить всю школу в Англию, в его девонширский дом на летний отдых. И вот в одно прекрасное утро все девочки парами явились попрощаться со мной. Они должны были провести август у моря и вернуться в сентябре. Когда все уехали, дом сразу опустел, и, несмотря на все усилия справиться с собой, я предалась сильной хандре. Я очень устала и долгие часы проводила на террасе, глядя на Париж и все более и более убеждаясь, что грозная опасность надвигается с востока.
   Как-то утром пришло трагическое известие об убийстве Кальмета, повергшее весь Париж в состояние возбужденного волнения. Это был печальный случай, предвестник еще большей трагедии. Кальмет всегда был лучшим другом моего искусства и школы, и меня очень потрясла и огорчила эта новость. Неопределенный страх мучил меня, и я нигде не находила себе места. Теперь, после отъезда детей, «Бельвю» казался пустым, а большая зала для танцев выглядела одиноко и грустно. Я старалась успокоить себя мыслями о скором рождении ребенка, о возвращении детей, о том, что «Бельвю» скоро снова станет центром жизни и радости, но часы текли медленно, пока однажды ко мне не вошел мой друг д-р Боссон, гостивший у нас в то время. В его руках была газета, сообщавшая об убийстве эрцгерцога. Поползли слухи, которые вскоре сменились уверенностью в неизбежности войны. Как верно, что тень грядущих событий их опережает. Теперь я поняла, что темная тень, которая омрачала «Бельвю», была тенью войны. Пока я строила планы возрождения искусства в театре и торжества человеческой радости, другие силы готовили войну, смерть и несчастья, силы, с которыми – увы! – не могла справиться моя слабость.
   Первого августа я почувствовала начало родовых мук. Под окном газетчики выкрикивали сообщения о мобилизации. День был жаркий, и окна распахнуты настежь. Мои крики и страдания сопровождались барабанным боем и голосом глашатая.
   Мой друг Мэри принесла в комнату колыбель, убранную белой материей, колыбель, с которой я не сводила глаз. Я была убеждена, что ко мне возвращается Дердре или Патрик. Барабанный бой продолжался: мобилизация – война – война. «Есть ли вообще война?» – думала я. Но ребенок мой должен быть рожден, каких бы страданий это ни стоило. На место моего друга Боссона, уехавшего в армию, был приглашен другой доктор, который все повторял: «Побольше мужества, сударыня». Зачем говорить «побольше мужества» несчастному существу, раздираемому страшной болью? Было бы лучше, если бы он сказал: «Забудьте, что вы женщина и должны с достоинством переносить эти муки, забудьте всю эту чепуху, забудьте все – кричите, войте, орите…», а еще лучше, если бы у него хватило человечности дать мне немного шампанского. Но у этого доктора была своя система, заключавшаяся в советах быть мужественной. Сиделка же в волнении все повторяла: «Это война, это война, сударыня». А я думала: «У меня будет мальчик и он будет слишком молод, чтобы идти на войну».
   Наконец я услышала детский крик – ребенок кричал, ребенок жил. Как ни велики были мое горе и ужас за последний год, все теперь поглотил порыв безграничной радости. Грусть, тоска и слезы, долгое ожидание и боли исчезли в эту минуту блаженства. Если Бог существует, то Он – великий режиссер. Долгие часы печали сменились ликованием, когда мне подали прекрасного мальчика.
   Но барабаны продолжали выбивать дробь: «Мобилизация – война – война».
   «Существует ли война? – думала я. – Не все ли мне равно? Ребенок мой тут, в безопасности, в моих объятиях. Пусть делает войну кто хочет, мне все равно».
   Так эгоистична человеческая радость. Под окном и за дверью происходило непрерывное движение, раздавались голоса, женский плач, кого-то звали, кто-то спорил о мобилизации, но я прижимала к себе ребенка и имела смелость рядом с общей бедой наслаждаться всей полнотой счастья; и, возносимая к небесам нездешней радостью, снова держать в объятиях собственного ребенка.
   Наступил вечер. Комната моя наполнилась людьми, радовавшимися появлению ребенка. «Вы снова будете счастливы», – говорили они. Затем все один за другим покинули меня, и я осталась наедине с ребенком. «Кто ты? Дердре или Патрик? – прошептала я. – Ты ко мне вернулся». Внезапно маленькое создание слабо ахнуло, точно задыхаясь, и из его похолодевших губ вырвался долгий свистящий вздох. Я позвала сиделку. Она подошла, посмотрела, испуганно схватила ребенка на руки, выбежала в соседнюю комнату… Оттуда доносились требования кислорода, горячей воды…
   После часа мучительного ожидания вошел Августин и сказал:
   – Бедная Айседора… Твой ребенок… умер…
   Мне кажется, что в эту минуту я испытала наибольшие страдания, которые могут быть назначены человеку на земле, так как в этой смерти как будто повторялась смерть двух первых детей, повторялись прежние муки и к ним присоединились еще новые.
   Вошла мой друг Мэри и плача вынесла колыбель. Из соседней комнаты донеслись звуки молотка, заколачивавшего маленькую коробку, ставшую единственной колыбелью моего несчастного сына. Эти удары молотка, казалось, выстукивали по моему сердцу последние аккорды невыносимого отчаяния. Пока я лежала там, истерзанная и беспомощная, тройной поток крови, слез и молока истек из меня.
   Ко мне пришли знакомые и сказали: «Что значит ваше личное горе? Война требует сотен жертв, и с фронта уже привозят раненых и умирающих». И мне показалось совершенно естественным отдать «Бельвю» под госпиталь.
   В те первые дни войны все были охвачены одинаковым энтузиазмом. Кто может ответить на вопрос, насколько нужен был этот поразительный вызов, этот удивительный порыв, который привел к опустошению громадных пространств и к многочисленным кладбищам? Конечно, в настоящее время все это кажется бессмысленным, но можем ли мы правильно судить? Ведь Ромэн Роллан, живший в то время в Швейцарии и стоявший выше разгоревшихся страстей, привлекал на свою задумчивую голову проклятия одних и благословения других. Во всяком случае, с самой первой минуты мы разгорелись пламенным восторгом, и даже художники говорили: «Что такое искусство? Мы видим, как юные солдаты жертвуют своею жизнью. Что такое по сравнению с этим искусство?» Если бы в то время я сохранила хоть немного разума, я должна была бы ответить: «Искусство выше жизни», – и оставаться в ателье, продолжая работу. Но я пошла за остальным миром и заявила: «Возьмите эти кровати, возьмите дом, созданный для искусства и устройте госпиталь для раненых».
   Однажды два санитара зашли ко мне, предложили осмотреть мой госпиталь и понесли меня из комнаты в комнату на носилках, так как я была не в силах ходить. Я увидела, что во всех палатах сняты со стен мои барельефы, изображавшие вакханок, танцующих фавнов, сатиров и нимф, так же, как и все драпировки и занавесы, и заменены дешевыми фигурами черного Христа на золотом кресте, пожертвованными одним из католических учреждений, которое в течение войны раздало тысячи таких распятий. Я подумала: насколько приятно было бы несчастным раненым солдатам, придя в себя, увидеть комнаты в том виде, в каком они были прежде. Зачем показывать страдающего черного Христа, пригвожденного к золотому кресту? Какое грустное для них зрелище!
   Из моего прелестного зала для танцев исчезли голубые занавесы, зато появились бесконечные ряды коек, ожидавшие прибытия несчастных. Библиотека, на полках которой когда-то стояли произведения поэтов, теперь была превращена в операционную, приготовленную для мучеников. Вид всего этого в моем тогдашнем состоянии расслабленности подействовал на меня очень сильно. Я почувствовала, что Дионис потерпел окончательное поражение. Наступило царство распятого Христа.
   Вскоре после этого я услышала в первый раз тяжелые шаги санитаров, вносивших раненых.
   «Бельвю»! Мой Акрополь, который должен был служить источником вдохновения, святилищем высшей жизни, освещенной философией, поэзией и музыкой! С этого дня исчезли искусство и гармония, и в твоих стенах послышались мои крики – крики раненой матери и ребенка, испугавшегося барабанного боя и покинувшего мир. Мой храм искусства превратился в Голгофу, в бойню, полную кровавых ран и смерти. Там, где прежде в ушах моих звучала райская музыка, сейчас раздавались хриплые крики боли.
   Бернард Шоу говорит, что до тех пор, пока люди продолжают мучить и убивать животных, чтобы питаться их мясом, войны не прекратятся. Мне кажется, что все нормальные и мыслящие люди должны присоединиться к его мнению. В моей школе все дети были вегетарианцами и росли красивыми и сильными на диете из овощей и фруктов. Иногда во время войны, слыша стоны раненых, я вспоминала крики животных на бойне и понимала, что боги мучают нас совершенно так же, как мы мучаем этих несчастных беззащитных животных. Кто любит этот ужас, именуемый войной? Вероятно, потребители мяса, которые, убив, чувствуют потребность убивать и дальше: убивать птиц, животных, охотиться на лисиц, преследовать робких боязливых газелей…
* * *
   Когда я снова оказалась в состоянии двигаться, мы с Мэри покинули «Бельвю» и отправились на берег моря. Мы проехали через военную зону. Со мной обращались очень любезно после того, как я сообщала свое имя. Когда солдат на посту пропускал меня, говоря: «Это Айседора», я принимала это как величайшую честь, когда-либо мне оказанную.
   Мы поехали в Довиль и поселились в гостинице «Нормандия». Я чувствовала себя очень больной и усталой и рада была найти тихую пристань. Недели проходили, а я все оставалась в том же состоянии полного упадка сил, настолько, что еле передвигала ноги, гуляя по берегу и дыша ветром, дующим с океана. В конце концов, сознавая, что я действительно больна, я послала в госпиталь за доктором. К моему удивлению, он не пришел, а только прислал уклончивый ответ, и я продолжала жить в гостинице «Нормандия» без чьего-либо ухода, слишком больная, чтобы думать о будущем.