Страница:
Со дня приезда в Берлин они утеряли наивное и чистое выражение детских лиц, которым они отличались во время вечерних концертов в театре Диониса, и выросли, по крайней мере, на полфута. Каждый вечер в театре «Хор Взывающих» все больше и больше смешивал тона и пел настолько плохо, что это уже нельзя было оправдать византийским происхождением. Наконец, после долгих совещаний, мы отвели весь греческий хор в большой магазин Вертгейма, купили каждому по паре хороших готовых брюк, посадили их в экипажи, привезли на вокзал и, вручив билет второго класса, отправили в Афины, сердечно пожелав счастливого пути. После их отъезда мы отложили в долгий ящик возрождение древнегреческой музыки и вернулись к изучению Христофора Глюка, «Ифигении и Орфея».
С самого начала я понимала танец как выражение хорового начала. Так же как я пыталась изобразить публике горе дочерей Даная, так и теперь я танцевала в «Ифигении» девушек, играющих в золотой мяч на бархатистом песке, а позже печальных греческих изгнанников в Тавриде. Я так пылко надеялась создать когда-нибудь целый хор из танцовщиков и танцовщиц, что уже видела его в своем воображении, и мне мерещились в золотом сиянии огней рампы белые гибкие тела моих товарищей; меня окружали поднятые головы, мускулистые руки, вибрирующие торсы и быстрые ноги. В конце «Ифигении» девушки Тавриды танцуют вакхический танец радости по случаю спасения Ореста. Мне казалось, что их руки хватаются за меня, что я вижу колыхание влекущих меня маленьких тел, в то время как хоровод двигался все быстрее и безумнее. Когда я наконец упала в порыве радостного забвения, я увидела, что они упали точно «вином при звуках флейты, опьянившись, стремясь к любви под сенью темных рощ».
Еженедельные приемы в нашем доме по улице Виктории стали центром артистических и литературных интересов. Тут велись ученые споры о танце как высшем виде искусства; ведь немцы относятся серьезно к каждому спору об искусстве и вкладывают в него всю свою душу. Мои танцы стали предметом бурных и пламенных пререканий. В газетах появлялись длиннейшие статьи, иногда приветствовавшие меня как вдохновительницу вновь открытой области искусства, иногда же выставляющие меня губительницей истинного классического танца, т. е. балета. По возвращении из театра, где публика принимала меня, точно в бреду, я до поздней ночи сидела в белой тунике со стаканом молока на столике подле меня над «Критикой чистого разума» Канта, где неизвестно каким образом черпала вдохновение для тех движений чистой красоты, которую искала.
Среди бывавших у нас артистов и писателей находился молодой человек, отличавшийся высоким лбом и проницательными глазами под стеклами очков. Он считал своим назначением знакомить меня с гением Ницше. «Только в Ницше, – говорил он, – найдете вы то полное откровение танца, которое ищите». Он приходил ко мне ежедневно и читал мне по-немецки «Заратустру», причем пояснял мне все непонятные слова и выражения. Обаяние философии Ницше захватило меня целиком, и часы, которые мне посвящал Карл Федерн, стали для меня настолько привлекательны, что я с большой неохотой поддалась уговорам своего импресарио и согласилась на ряд коротких гастролей в Гамбурге, Ганновере, Лейпциге и т. д., где меня ждали любопытные толпы народу и много тысяч марок. Триумфальная поездка по всему свету, которую мне предлагали, меня нисколько не манила. Я хотела учиться, продолжать свои розыски, создавать новые формы танца и еще неоткрытые движения, и мечта о собственной школе, которая меня преследовала с детства, охватывала меня все сильнее и сильнее. Эта страсть сидеть в ателье и учиться довела моего импресарио до полного отчаяния. Он беспрестанно уговаривал меня ехать гастролировать, ныл, показывая мне газеты, где говорилось, что в Лондоне и других местах копии моих занавесей, костюмов и танцев были пущены в ход, пользовались успехом и приветствовались как оригинальные. Но даже это на меня не действовало. Его отчаяние достигло предела, когда я в начале лета объявила, что хочу провести весь сезон в Байроте, чтобы там познакомиться с творчеством Вагнера у самого его источника. Это решение стало бесповоротным после того, как однажды меня посетила вдова Рихарда Вагнера.
Я никогда не встречала женщины, которая произвела бы на меня такое впечатление своим высоким умственным горением, как Козима Вагнер с ее величественной осанкой и высоким ростом, глазами редкой красоты, немного слишком выдающимся для женщины носом и лбом, излучавшим глубокую мысль. Она разбиралась в самых сложных философских вопросах и знала наизусть каждую фразу и ноту своего великого мужа. О моем искусстве она говорила в изысканно-теплых хвалебных выражениях, а затем перешла на Рихарда Вагнера и его отрицательный взгляд на балетную школу и костюмы, рассказала о том, как, по его мнению, должны были быть поставлены «Вакханалия» и «Танец цветочных дев» и о невозможности осуществления его мечты берлинской балетной труппой, приглашенной в Байрот на этот сезон. Затем она меня спросила, не соглашусь ли я выступить в «Тангейзере», но тут возникли затруднения. Мои взгляды не позволяли мне соприкасаться с балетом, так как каждое его движение оскорбляло мое чувство красоты, а создаваемые им воплощения казались механическими и вульгарными.
«Ах, почему еще не существует моей школы, – вскричала я в ответ на ее просьбу, – тогда я могла бы привести вам в Байрот толпу нимф, фаунов, сатиров и граций, о каких мечтал Вагнер. Но что я могу сделать одна? И все-таки я приеду и постараюсь дать хотя бы слабое подобие чудных, нежных, сладострастных движений Трех Граций, которых я уже вижу перед собой».
15
16
С самого начала я понимала танец как выражение хорового начала. Так же как я пыталась изобразить публике горе дочерей Даная, так и теперь я танцевала в «Ифигении» девушек, играющих в золотой мяч на бархатистом песке, а позже печальных греческих изгнанников в Тавриде. Я так пылко надеялась создать когда-нибудь целый хор из танцовщиков и танцовщиц, что уже видела его в своем воображении, и мне мерещились в золотом сиянии огней рампы белые гибкие тела моих товарищей; меня окружали поднятые головы, мускулистые руки, вибрирующие торсы и быстрые ноги. В конце «Ифигении» девушки Тавриды танцуют вакхический танец радости по случаю спасения Ореста. Мне казалось, что их руки хватаются за меня, что я вижу колыхание влекущих меня маленьких тел, в то время как хоровод двигался все быстрее и безумнее. Когда я наконец упала в порыве радостного забвения, я увидела, что они упали точно «вином при звуках флейты, опьянившись, стремясь к любви под сенью темных рощ».
Еженедельные приемы в нашем доме по улице Виктории стали центром артистических и литературных интересов. Тут велись ученые споры о танце как высшем виде искусства; ведь немцы относятся серьезно к каждому спору об искусстве и вкладывают в него всю свою душу. Мои танцы стали предметом бурных и пламенных пререканий. В газетах появлялись длиннейшие статьи, иногда приветствовавшие меня как вдохновительницу вновь открытой области искусства, иногда же выставляющие меня губительницей истинного классического танца, т. е. балета. По возвращении из театра, где публика принимала меня, точно в бреду, я до поздней ночи сидела в белой тунике со стаканом молока на столике подле меня над «Критикой чистого разума» Канта, где неизвестно каким образом черпала вдохновение для тех движений чистой красоты, которую искала.
Среди бывавших у нас артистов и писателей находился молодой человек, отличавшийся высоким лбом и проницательными глазами под стеклами очков. Он считал своим назначением знакомить меня с гением Ницше. «Только в Ницше, – говорил он, – найдете вы то полное откровение танца, которое ищите». Он приходил ко мне ежедневно и читал мне по-немецки «Заратустру», причем пояснял мне все непонятные слова и выражения. Обаяние философии Ницше захватило меня целиком, и часы, которые мне посвящал Карл Федерн, стали для меня настолько привлекательны, что я с большой неохотой поддалась уговорам своего импресарио и согласилась на ряд коротких гастролей в Гамбурге, Ганновере, Лейпциге и т. д., где меня ждали любопытные толпы народу и много тысяч марок. Триумфальная поездка по всему свету, которую мне предлагали, меня нисколько не манила. Я хотела учиться, продолжать свои розыски, создавать новые формы танца и еще неоткрытые движения, и мечта о собственной школе, которая меня преследовала с детства, охватывала меня все сильнее и сильнее. Эта страсть сидеть в ателье и учиться довела моего импресарио до полного отчаяния. Он беспрестанно уговаривал меня ехать гастролировать, ныл, показывая мне газеты, где говорилось, что в Лондоне и других местах копии моих занавесей, костюмов и танцев были пущены в ход, пользовались успехом и приветствовались как оригинальные. Но даже это на меня не действовало. Его отчаяние достигло предела, когда я в начале лета объявила, что хочу провести весь сезон в Байроте, чтобы там познакомиться с творчеством Вагнера у самого его источника. Это решение стало бесповоротным после того, как однажды меня посетила вдова Рихарда Вагнера.
Я никогда не встречала женщины, которая произвела бы на меня такое впечатление своим высоким умственным горением, как Козима Вагнер с ее величественной осанкой и высоким ростом, глазами редкой красоты, немного слишком выдающимся для женщины носом и лбом, излучавшим глубокую мысль. Она разбиралась в самых сложных философских вопросах и знала наизусть каждую фразу и ноту своего великого мужа. О моем искусстве она говорила в изысканно-теплых хвалебных выражениях, а затем перешла на Рихарда Вагнера и его отрицательный взгляд на балетную школу и костюмы, рассказала о том, как, по его мнению, должны были быть поставлены «Вакханалия» и «Танец цветочных дев» и о невозможности осуществления его мечты берлинской балетной труппой, приглашенной в Байрот на этот сезон. Затем она меня спросила, не соглашусь ли я выступить в «Тангейзере», но тут возникли затруднения. Мои взгляды не позволяли мне соприкасаться с балетом, так как каждое его движение оскорбляло мое чувство красоты, а создаваемые им воплощения казались механическими и вульгарными.
«Ах, почему еще не существует моей школы, – вскричала я в ответ на ее просьбу, – тогда я могла бы привести вам в Байрот толпу нимф, фаунов, сатиров и граций, о каких мечтал Вагнер. Но что я могу сделать одна? И все-таки я приеду и постараюсь дать хотя бы слабое подобие чудных, нежных, сладострастных движений Трех Граций, которых я уже вижу перед собой».
15
Я приехала в Байрот в чудный майский день и остановилась в гостинице «Черный орел». Одна из моих комнат была достаточно велика для работы и в ней я поставила рояль. Ежедневно я получала приглашение пообедать, позавтракать или провести вечер в вилле «Ванфрид», где Козима Вагнер принимала с поистине царским радушием. Каждый день за завтраком было по меньшей мере пятнадцать человек гостей. За столом председательствовала фрау Козима, полная достоинства и такта. Среди гостей были самые выдающиеся люди Германии, художники и музыканты, а порой князья, герцогини и коронованные особы всех стран.
Могила Рихарда Вагнера находится в саду виллы «Ванфрид» и видна из окон библиотеки. После завтрака фрау Козима взяла меня под руку и мы пошли к могиле. Во время этой прогулки она беседовала со мной тоном нежной меланхолии и мистической надежды. Вечерами часто составлялись квартеты, причем участвовали исключительно виртуозы, в том числе грузный Ганс Рихтер, тонкий Карл Мук, любезный Моттель, Гумпержинк и Гейнрих Тоде. Каждый художник находил здесь радушный прием.
Я очень была горда, что меня в моей маленькой белой тунике допустили в блестящую плеяду выдающихся людей. Я стала изучать музыку «Тангейзера» – музыку, которая выражает все безумные сладострастные желания женщины, живущей разумом, так как в мозгу Тангейзера не прекращается вакханалия. Пещера Венеры с ее сатирами и нимфами является отражением того недоступного посторонним тайника, который представлял собой ум Вагнера, измученного постоянным стремлением дать выход своей чувственности, выход, который он нашел в полете собственной фантазии.
С утра до вечера я присутствовала на всех репетициях в красном кирпичном храме на холме в ожидании первого спектакля. «Тангейзер», «Кольцо», «Парсифаль» довели меня в конце концов до своего рода музыкального запоя. Для лучшего понимания музыки я выучила наизусть весь текст опер, и мысль моя была точно насыщена этими легендами, а все существо купалось в волнах вагнеровских мелодий. Я дошла до состояния, когда внешний мир кажется холодным, призрачным и мертвым, и театр был для меня единственной живой действительностью. Сегодня я лежала златокудрой Зиглиндой в объятиях своего брата Зигмунда, пока росла и трепетала чудная весенняя песнь… Завтра была Брунгильдой, оплакивающей свою потерянную божественную силу, а потом Кундри, выкрикивающей дикие проклятия. Но верх блаженства я испытала, когда моя дрожащая душа вознеслась к сияющему кубку Грааля. Какое колдовство! Теперь я действительно забыла мудрую, голубоглазую Афину Палладу и ее дивный храм на афинских холмах.
Гостиница «Черный орел» была неудобна и переполнена народом. Однажды, во время прогулки в саду Эрмитажа, построенного сумасшедшим Людовиком Баварским, я набрела на старый каменный дом замечательной архитектуры. Это был древний охотничий павильон Маркграфа со старинными мраморными ступеньками, ведущими в поэтичный сад, и с большой, необыкновенно пропорциональной жилой комнатой. Все было страшно запущено; в павильоне уже около двадцати лет жила крестьянская семья, которой я предложила выехать за баснословную сумму, хотя бы только на лето. Потом позвала маляров и столяров, велела покрасить стены в нежный светло-зеленый цвет и наскоро съездила в Берлин, где заказала диваны, подушки, глубокие соломенные кресла и множество книг. И наконец наступил день, когда я поселилась в «Филипсруэ», как назывался охотничий домик. Позже, вместо того, чтобы звать его «Филипсруэ» – «Отдых Филиппа» – я в мыслях окрестила его «Рай Генриха».
Я была одна в Байроте, так как мать и Елизавета проводили лето в Швейцарии, а Раймонд вернулся в свои любимые Афины, чтобы продолжать постройку Копаноса, и оттуда постоянно присылал мне телеграммы следующего содержания: «Рытье артезианского колодца подвигается. Дойдем до воды на будущей неделе. Вышли денег». Так продолжалось, пока расходы на Копанос не достигли таких размеров, что стали приводить меня в ужас.
Последние два года после пребывания в Будапеште я провела в полном целомудрии и нисколько этим не тяготилась. Дух и тело, каждая частица моего существа были захвачены восторгом сперва перед Грецией, а теперь перед Рихардом Вагнером. Сон мой был легок, и я просыпалась, напевая мотивы, слышанные накануне. Но любовь вновь должна была пробудиться во мне, хотя и в другой форме. А может быть, это был тот же Эрос, только под другой личиной?
Мой друг Мэри и я жили вдвоем в «Филипсруэ», а прислуга, лакей и кухарка, за отсутствием помещения, жили в маленькой гостинице по соседству. Как-то ночью Мэри меня окликнула: «Я не хочу тебя пугать, Айседора, но подойди к окну. Тут, напротив, под деревом, ежедневно после полуночи стоит какой-то человек и не спускает глаз с твоего окна. Не вор ли это?»
Действительно, под деревом стоял невысокий, худощавый человек и глядел на мое окно. Я задрожала от страха, но внезапно показавшаяся луна осветила его лицо, и Мэри схватила меня за руку. Мы обе увидели восторженное лицо Генриха Тоде с глазами, устремленными вверх. Мы осторожно отошли от окна, и, признаюсь, нас, точно школьниц, охватил приступ неудержимого смеха – может быть, как реакция после первого испуга.
– Вот уже неделю дежурит он здесь по ночам, – прошептала Мэри.
Я попросила Мэри подождать, а сама накинула на рубашку пальто и побежала туда, где стоял Тоде.
– Милый, верный друг, – сказала я, – неужели ты меня так любишь?
– Да, да… – произнес он, заикаясь. – Ты – моя мечта, моя святая Клара.
Я еще тогда не знала, но позже он мне рассказал, что он как раз работал над своим вторым капитальным трудом, жизнью св. Франциска. Первое его произведение было посвящено жизни Микеланджело. Тоде, как все великие художники, жил своей работой. В ту минуту он чувствовал себя св. Франциском, а во мне видел св. Клару.
Я взяла его за руку и медленно повела вверх по лестнице, в дом. Он шел как во сне и смотрел на меня глазами, сиявшими молитвенным светом. Взглянув на него в ответ, мне показалось, что я отделяюсь от земли и вместе с ним иду по райским дорожкам, залитым ярким светом. Я еще никогда не испытывала такого острого любовного экстаза. Все мое существо преобразилось и словно наполнилось светом. Я не могу сказать, как долго продолжался этот взгляд, но после него я почувствовала слабость и головокружение. Я перестала что-либо сознавать и, охваченная невыразимым счастием, упала в его объятия. Когда я пришла в себя, его поразительные глаза все еще глядели в мои, а губы тихо шептали:
– Любовь меня окунула в блаженство…
Меня снова охватил неземной порыв, точно я плыла по облакам. Тоде ко мне склонился, целуя мои глаза и лоб. Но поцелуи эти не были поцелуями земной страсти. Хотя многие скептики откажутся этому верить, но Тоде ни в эту ночь, которую он провел у меня, оставаясь до зари, ни в последующие не подходил ко мне с земным вожделением. Он покорял меня одним лучезарным взором, от которого кругом все будто расплывалось, и дух мой на легких крыльях несся к горным высотам. Но я и не желала ничего земного. Мои чувства, дремавшие уже два года, теперь вылились в духовный экстаз.
В Байроте начались репетиции. Я сидела с Тоде в темном театре и внимала первым аккордам вступления к «Парсифалю». Нервы мои были настолько натянуты, что каждое малейшее прикосновение его руки заставляло меня почти терять сознание и трепетать от острого и томительно-болезненного наслаждения. Мириады огненных вихрей проносились у меня в голове. Горло перехватывало такой радостью, что мне хотелось кричать. Часто его тонкая рука слегка прижималась к моим губам, чтобы заглушить стоны и вздохи, которые я не могла сдержать. Казалось, что каждый нерв моего тела дрожал как струна в безумном напряжении не то от радости, не то от отчаянного страдания, в напряжении, обычно длящемся в порывах любви лишь одну секунду. Я испытывала и радость, и страдание, и мне хотелось испускать крики, как Амфортас, безумствовать, как Кундри.
Каждый вечер Тоде приходил в «Филипсруэ», но никогда не пытался держать себя как любовник. Он никогда не пробовал раскрыть мою тунику, дотронуться до грудей или вообще тела, хотя и знал, что я каждым биением пульса готова ему отдаться. Под взглядом его глаз во мне просыпались ощущения, о существовании которых я даже не подозревала, ощущения, такие страшные и в то же время блаженные, что я часто теряла сознание, чувствуя, что удовольствие меня убивает, и приходила в себя только от блеска его удивительных глаз. Он так безраздельно владел моей душой, что мне иногда казалось верхом счастия смотреть ему в глаза и жаждать смерти. Тут не было, как в земной любви, ни удовлетворения, ни покоя, а постоянное бредовое состояние и жажда полного слияния.
Я совершенно потеряла аппетит и даже сон. Одна лишь музыка «Парсифаля» доводила меня до слез и, казалось, давала облегчение острой и страшной любовной лихорадке, которая меня мучила.
Духовная сила Генриха Тоде была так велика, что он мог каждую минуту вернуться от головокружительного счастия и диких порывов экстаза к области чистого разума. Часами слушая его блестящие речи об искусстве, я могла его сравнить только с одним человеком в мире, Габриэлем д’Аннунцио, на которого он отчасти походил и внешностью. Он тоже был маленького роста, обладая необыкновенными зелеными глазами и большим ртом.
Он ежедневно приносил мне части своей рукописи «Святого Франциска» и, по мере того как писал, читал вслух каждую главу. Он с начала до конца прочел мне вслух «Божественную комедию» Данте. Чтения затягивались на всю ночь, и часто он уходил из «Филипсруэ» только на заре, покачиваясь, словно пьяный, хотя не пил ничего, кроме чистой воды. Он был просто опьянен божественным огнем своего исключительного ума. Как-то, покидая утром «Филипсруэ», он испуганно схватил меня за руку и сказал: «Фрау Козима идет сюда по дороге!»
И действительно, в раннем свете утра показалась фрау Козима. Она была бледна и словно рассержена, что, однако, оказалось неверным. Накануне мы поспорили о моем толковании танца Трех Граций в «Вакханалии» «Тангейзера». Страдая в эту ночь бессонницей, фрау Козима стала разбирать бумаги Рихарда Вагнера и среди них нашла небольшую тетрадь с более подробным изложением его взгляда на «Вакханалию», чем взгляды, известные до сих пор.
Не в силах дождаться наступления дня, милая женщина пришла ко мне на заре, чтобы признать мою правоту. «Дорогое дитя, – сказала она, потрясенная и взволнованная, – должно быть, сам маэстро вдохновил вас. Взгляните сюда, вот его собственные записи – они всецело совпадают с тем, что вы постигли бессознательно. Теперь я не стану больше вмешиваться и вы будете совершенно свободны в вашем толковании танцев в Байроте».
Вероятно, у фрау Козимы мелькнула тогда мысль о возможности моего брака с Зигфридом для продолжения работы маэстро. Но Зигфрид, относясь ко мне с братской нежностью и дружбой, никогда не давал повода думать, что может меня полюбить. Что же касается меня, все мое существо было настолько поглощено неземной страстью Генриха Тоде, что я не сознавала в то время, какие выгоды мог мне дать такой союз.
Моя душа была подобна полю битвы, за обладание которым спорили Аполлон, Дионис, Христос, Ницше и Рихард Вагнер. В Байроте я металась между Граалем и Гротом Венеры, захваченная и влекомая стремительным потоком вагнеровской музыки. Несмотря на это, однажды во время завтрака на вилле Ванфрид я хладнокровно заявила:
– Маэстро тоже сделал ошибку, ошибку такую же огромную, как и его гений.
Фрау Козима испуганно на меня посмотрела. За столом воцарилось ледяное молчание.
– Да, – продолжала я с необыкновенной самоуверенностью, свойственной ранней молодости, – великий маэстро сделал большую ошибку. Ведь музыкальная драма – сущий вздор.
Молчание становилось все тягостнее. Я стала объяснять, что драма – это речь, а речь – порождение человеческого мозга. Музыка же – лирический восторг. И соединить то и другое вместе немыслимо.
Я высказала ересь, дальше которой идти было некуда. Невинно оглянувшись по сторонам, я увидела беспомощно растерянные лица. Ведь я сказала совершенно недопустимую вещь. «Да, – продолжала я, – человек должен сперва говорить, потом петь, потом танцевать. Но речь – это разум, это мыслящий человек. Пение же – чувство, а танец – захватывающий нас восторг Диониса. Эти три элемента смешивать нельзя, и музыкальной драмы быть не может».
Я рада, что была молода в то время, когда люди еще не были такими скептиками и ненавистниками жизни и удовольствия. В антрактах «Парсифаля» публика спокойно пила пиво, и это не оказывало никакого влияния на интеллектуальную и духовную жизнь. Великий Ганс Рихтер спокойно пил пиво и закусывал сосисками, что не мешало ему затем дирижировать, как полубогу, а окружающим вести разговоры на возвышенные и глубокие темы.
В те дни одухотворенность еще не была непременно связана с худобой. Люди сознавали, что человеческий дух есть непрерывное движение вверх, требующее громадного расхода жизненной энергии. Работа мозга ведь, в сущности, не что иное, как результат избытка животной энергии. Тело, точно осьминог, вбирает в себя все, что может захватить, передавая мозгу лишь то, что ему не нужно.
Многие из байротских певцов были могучего телосложения, но, открывая рот, издавали звуки, свойственные миру красоты, населенному бессмертными богами. Вот почему я утверждаю, что эти артисты не чувствовали своей земной оболочки. Она являлась для них только вместилищем колоссальной энергии и силы, требовавшейся для выявления их божественного искусства.
Могила Рихарда Вагнера находится в саду виллы «Ванфрид» и видна из окон библиотеки. После завтрака фрау Козима взяла меня под руку и мы пошли к могиле. Во время этой прогулки она беседовала со мной тоном нежной меланхолии и мистической надежды. Вечерами часто составлялись квартеты, причем участвовали исключительно виртуозы, в том числе грузный Ганс Рихтер, тонкий Карл Мук, любезный Моттель, Гумпержинк и Гейнрих Тоде. Каждый художник находил здесь радушный прием.
Я очень была горда, что меня в моей маленькой белой тунике допустили в блестящую плеяду выдающихся людей. Я стала изучать музыку «Тангейзера» – музыку, которая выражает все безумные сладострастные желания женщины, живущей разумом, так как в мозгу Тангейзера не прекращается вакханалия. Пещера Венеры с ее сатирами и нимфами является отражением того недоступного посторонним тайника, который представлял собой ум Вагнера, измученного постоянным стремлением дать выход своей чувственности, выход, который он нашел в полете собственной фантазии.
С утра до вечера я присутствовала на всех репетициях в красном кирпичном храме на холме в ожидании первого спектакля. «Тангейзер», «Кольцо», «Парсифаль» довели меня в конце концов до своего рода музыкального запоя. Для лучшего понимания музыки я выучила наизусть весь текст опер, и мысль моя была точно насыщена этими легендами, а все существо купалось в волнах вагнеровских мелодий. Я дошла до состояния, когда внешний мир кажется холодным, призрачным и мертвым, и театр был для меня единственной живой действительностью. Сегодня я лежала златокудрой Зиглиндой в объятиях своего брата Зигмунда, пока росла и трепетала чудная весенняя песнь… Завтра была Брунгильдой, оплакивающей свою потерянную божественную силу, а потом Кундри, выкрикивающей дикие проклятия. Но верх блаженства я испытала, когда моя дрожащая душа вознеслась к сияющему кубку Грааля. Какое колдовство! Теперь я действительно забыла мудрую, голубоглазую Афину Палладу и ее дивный храм на афинских холмах.
Гостиница «Черный орел» была неудобна и переполнена народом. Однажды, во время прогулки в саду Эрмитажа, построенного сумасшедшим Людовиком Баварским, я набрела на старый каменный дом замечательной архитектуры. Это был древний охотничий павильон Маркграфа со старинными мраморными ступеньками, ведущими в поэтичный сад, и с большой, необыкновенно пропорциональной жилой комнатой. Все было страшно запущено; в павильоне уже около двадцати лет жила крестьянская семья, которой я предложила выехать за баснословную сумму, хотя бы только на лето. Потом позвала маляров и столяров, велела покрасить стены в нежный светло-зеленый цвет и наскоро съездила в Берлин, где заказала диваны, подушки, глубокие соломенные кресла и множество книг. И наконец наступил день, когда я поселилась в «Филипсруэ», как назывался охотничий домик. Позже, вместо того, чтобы звать его «Филипсруэ» – «Отдых Филиппа» – я в мыслях окрестила его «Рай Генриха».
Я была одна в Байроте, так как мать и Елизавета проводили лето в Швейцарии, а Раймонд вернулся в свои любимые Афины, чтобы продолжать постройку Копаноса, и оттуда постоянно присылал мне телеграммы следующего содержания: «Рытье артезианского колодца подвигается. Дойдем до воды на будущей неделе. Вышли денег». Так продолжалось, пока расходы на Копанос не достигли таких размеров, что стали приводить меня в ужас.
Последние два года после пребывания в Будапеште я провела в полном целомудрии и нисколько этим не тяготилась. Дух и тело, каждая частица моего существа были захвачены восторгом сперва перед Грецией, а теперь перед Рихардом Вагнером. Сон мой был легок, и я просыпалась, напевая мотивы, слышанные накануне. Но любовь вновь должна была пробудиться во мне, хотя и в другой форме. А может быть, это был тот же Эрос, только под другой личиной?
Мой друг Мэри и я жили вдвоем в «Филипсруэ», а прислуга, лакей и кухарка, за отсутствием помещения, жили в маленькой гостинице по соседству. Как-то ночью Мэри меня окликнула: «Я не хочу тебя пугать, Айседора, но подойди к окну. Тут, напротив, под деревом, ежедневно после полуночи стоит какой-то человек и не спускает глаз с твоего окна. Не вор ли это?»
Действительно, под деревом стоял невысокий, худощавый человек и глядел на мое окно. Я задрожала от страха, но внезапно показавшаяся луна осветила его лицо, и Мэри схватила меня за руку. Мы обе увидели восторженное лицо Генриха Тоде с глазами, устремленными вверх. Мы осторожно отошли от окна, и, признаюсь, нас, точно школьниц, охватил приступ неудержимого смеха – может быть, как реакция после первого испуга.
– Вот уже неделю дежурит он здесь по ночам, – прошептала Мэри.
Я попросила Мэри подождать, а сама накинула на рубашку пальто и побежала туда, где стоял Тоде.
– Милый, верный друг, – сказала я, – неужели ты меня так любишь?
– Да, да… – произнес он, заикаясь. – Ты – моя мечта, моя святая Клара.
Я еще тогда не знала, но позже он мне рассказал, что он как раз работал над своим вторым капитальным трудом, жизнью св. Франциска. Первое его произведение было посвящено жизни Микеланджело. Тоде, как все великие художники, жил своей работой. В ту минуту он чувствовал себя св. Франциском, а во мне видел св. Клару.
Я взяла его за руку и медленно повела вверх по лестнице, в дом. Он шел как во сне и смотрел на меня глазами, сиявшими молитвенным светом. Взглянув на него в ответ, мне показалось, что я отделяюсь от земли и вместе с ним иду по райским дорожкам, залитым ярким светом. Я еще никогда не испытывала такого острого любовного экстаза. Все мое существо преобразилось и словно наполнилось светом. Я не могу сказать, как долго продолжался этот взгляд, но после него я почувствовала слабость и головокружение. Я перестала что-либо сознавать и, охваченная невыразимым счастием, упала в его объятия. Когда я пришла в себя, его поразительные глаза все еще глядели в мои, а губы тихо шептали:
– Любовь меня окунула в блаженство…
Меня снова охватил неземной порыв, точно я плыла по облакам. Тоде ко мне склонился, целуя мои глаза и лоб. Но поцелуи эти не были поцелуями земной страсти. Хотя многие скептики откажутся этому верить, но Тоде ни в эту ночь, которую он провел у меня, оставаясь до зари, ни в последующие не подходил ко мне с земным вожделением. Он покорял меня одним лучезарным взором, от которого кругом все будто расплывалось, и дух мой на легких крыльях несся к горным высотам. Но я и не желала ничего земного. Мои чувства, дремавшие уже два года, теперь вылились в духовный экстаз.
В Байроте начались репетиции. Я сидела с Тоде в темном театре и внимала первым аккордам вступления к «Парсифалю». Нервы мои были настолько натянуты, что каждое малейшее прикосновение его руки заставляло меня почти терять сознание и трепетать от острого и томительно-болезненного наслаждения. Мириады огненных вихрей проносились у меня в голове. Горло перехватывало такой радостью, что мне хотелось кричать. Часто его тонкая рука слегка прижималась к моим губам, чтобы заглушить стоны и вздохи, которые я не могла сдержать. Казалось, что каждый нерв моего тела дрожал как струна в безумном напряжении не то от радости, не то от отчаянного страдания, в напряжении, обычно длящемся в порывах любви лишь одну секунду. Я испытывала и радость, и страдание, и мне хотелось испускать крики, как Амфортас, безумствовать, как Кундри.
Каждый вечер Тоде приходил в «Филипсруэ», но никогда не пытался держать себя как любовник. Он никогда не пробовал раскрыть мою тунику, дотронуться до грудей или вообще тела, хотя и знал, что я каждым биением пульса готова ему отдаться. Под взглядом его глаз во мне просыпались ощущения, о существовании которых я даже не подозревала, ощущения, такие страшные и в то же время блаженные, что я часто теряла сознание, чувствуя, что удовольствие меня убивает, и приходила в себя только от блеска его удивительных глаз. Он так безраздельно владел моей душой, что мне иногда казалось верхом счастия смотреть ему в глаза и жаждать смерти. Тут не было, как в земной любви, ни удовлетворения, ни покоя, а постоянное бредовое состояние и жажда полного слияния.
Я совершенно потеряла аппетит и даже сон. Одна лишь музыка «Парсифаля» доводила меня до слез и, казалось, давала облегчение острой и страшной любовной лихорадке, которая меня мучила.
Духовная сила Генриха Тоде была так велика, что он мог каждую минуту вернуться от головокружительного счастия и диких порывов экстаза к области чистого разума. Часами слушая его блестящие речи об искусстве, я могла его сравнить только с одним человеком в мире, Габриэлем д’Аннунцио, на которого он отчасти походил и внешностью. Он тоже был маленького роста, обладая необыкновенными зелеными глазами и большим ртом.
Он ежедневно приносил мне части своей рукописи «Святого Франциска» и, по мере того как писал, читал вслух каждую главу. Он с начала до конца прочел мне вслух «Божественную комедию» Данте. Чтения затягивались на всю ночь, и часто он уходил из «Филипсруэ» только на заре, покачиваясь, словно пьяный, хотя не пил ничего, кроме чистой воды. Он был просто опьянен божественным огнем своего исключительного ума. Как-то, покидая утром «Филипсруэ», он испуганно схватил меня за руку и сказал: «Фрау Козима идет сюда по дороге!»
И действительно, в раннем свете утра показалась фрау Козима. Она была бледна и словно рассержена, что, однако, оказалось неверным. Накануне мы поспорили о моем толковании танца Трех Граций в «Вакханалии» «Тангейзера». Страдая в эту ночь бессонницей, фрау Козима стала разбирать бумаги Рихарда Вагнера и среди них нашла небольшую тетрадь с более подробным изложением его взгляда на «Вакханалию», чем взгляды, известные до сих пор.
Не в силах дождаться наступления дня, милая женщина пришла ко мне на заре, чтобы признать мою правоту. «Дорогое дитя, – сказала она, потрясенная и взволнованная, – должно быть, сам маэстро вдохновил вас. Взгляните сюда, вот его собственные записи – они всецело совпадают с тем, что вы постигли бессознательно. Теперь я не стану больше вмешиваться и вы будете совершенно свободны в вашем толковании танцев в Байроте».
Вероятно, у фрау Козимы мелькнула тогда мысль о возможности моего брака с Зигфридом для продолжения работы маэстро. Но Зигфрид, относясь ко мне с братской нежностью и дружбой, никогда не давал повода думать, что может меня полюбить. Что же касается меня, все мое существо было настолько поглощено неземной страстью Генриха Тоде, что я не сознавала в то время, какие выгоды мог мне дать такой союз.
Моя душа была подобна полю битвы, за обладание которым спорили Аполлон, Дионис, Христос, Ницше и Рихард Вагнер. В Байроте я металась между Граалем и Гротом Венеры, захваченная и влекомая стремительным потоком вагнеровской музыки. Несмотря на это, однажды во время завтрака на вилле Ванфрид я хладнокровно заявила:
– Маэстро тоже сделал ошибку, ошибку такую же огромную, как и его гений.
Фрау Козима испуганно на меня посмотрела. За столом воцарилось ледяное молчание.
– Да, – продолжала я с необыкновенной самоуверенностью, свойственной ранней молодости, – великий маэстро сделал большую ошибку. Ведь музыкальная драма – сущий вздор.
Молчание становилось все тягостнее. Я стала объяснять, что драма – это речь, а речь – порождение человеческого мозга. Музыка же – лирический восторг. И соединить то и другое вместе немыслимо.
Я высказала ересь, дальше которой идти было некуда. Невинно оглянувшись по сторонам, я увидела беспомощно растерянные лица. Ведь я сказала совершенно недопустимую вещь. «Да, – продолжала я, – человек должен сперва говорить, потом петь, потом танцевать. Но речь – это разум, это мыслящий человек. Пение же – чувство, а танец – захватывающий нас восторг Диониса. Эти три элемента смешивать нельзя, и музыкальной драмы быть не может».
Я рада, что была молода в то время, когда люди еще не были такими скептиками и ненавистниками жизни и удовольствия. В антрактах «Парсифаля» публика спокойно пила пиво, и это не оказывало никакого влияния на интеллектуальную и духовную жизнь. Великий Ганс Рихтер спокойно пил пиво и закусывал сосисками, что не мешало ему затем дирижировать, как полубогу, а окружающим вести разговоры на возвышенные и глубокие темы.
В те дни одухотворенность еще не была непременно связана с худобой. Люди сознавали, что человеческий дух есть непрерывное движение вверх, требующее громадного расхода жизненной энергии. Работа мозга ведь, в сущности, не что иное, как результат избытка животной энергии. Тело, точно осьминог, вбирает в себя все, что может захватить, передавая мозгу лишь то, что ему не нужно.
Многие из байротских певцов были могучего телосложения, но, открывая рот, издавали звуки, свойственные миру красоты, населенному бессмертными богами. Вот почему я утверждаю, что эти артисты не чувствовали своей земной оболочки. Она являлась для них только вместилищем колоссальной энергии и силы, требовавшейся для выявления их божественного искусства.
16
В бытность мою в Лондоне я прочла в Британском музее произведения Эрнста Гекеля в английском переводе. На меня произвели сильное впечатление ясные и понятные объяснения различных явлений Вселенной, и я написала автору, благодаря его за удовольствие, полученное при чтении книги. В моем письме что-то, очевидно, привлекло его внимание, потому что некоторое время спустя, когда я танцевала в Берлине, я получила от него ответ.
Эрнст Гекель, высланный кайзером из Берлина за свободомыслие, не мог приехать в столицу, но наша переписка все же продолжалась и, поселившись в Байроте, я пригласила писателя навестить меня и присутствовать на представлении «Парсифаля». В те времена автомобилей еще не существовало, и поэтому дождливым утром я наняла открытый парный экипаж и поехала на вокзал встречать Эрнста Гекеля. Хотя мы никогда раньше не видели друг друга, я сразу узнала великого человека, едва он вышел из вагона, так же, впрочем, как и он меня. Несмотря на шестидесятилетний возраст, он обладал великолепной атлетической фигурой. Его волосы и борода были совершенно белы, одет он был в странную, слишком широкую одежду, и в руках нес портплед. Он заключил меня в широкие объятия, и мое лицо утонуло в его бороде. От всего его существа шел аромат здоровья, силы и ума, если только ум может иметь аромат.
Мы вместе приехали в «Филипсруэ», где я приготовила для него комнату, убранную цветами. Затем я побежала в виллу «Ванфрид» и сообщила фрау Козиме радостную новость о приезде Эрнста Гекеля, о том, что он мой гость и что он будет присутствовать на «Парсифале». К моему удивлению, новость была принята более чем холодно. Мне не приходило в голову, что распятие у изголовья и четки на ночном столике фрау Козимы не были одними украшениями. Фрау Козима была действительно верующей католичкой и усердно посещала церковь. Человек, написавший «Загадку Вселенной» и бывший величайшим иконоборцем после Чарлза Дарвина, теории которого он защищал, естественно, не мог встретить радушного приема в вилле «Ванфрид». Откровенно и наивно я стала выражать свой восторг перед величием Гекеля, и фрау Козине пришлось с видимой неохотой дать ему место в вагнеровской ложе, так как я была ее близким другом, и она не могла мне отказать.
В этот вечер, во время антракта, я прогуливалась перед изумленной публикой в греческом хитоне, с голыми ногами и рука об руку с Эрнстом Гекелем, седая голова которого возвышалась над толпой. Во время спектакля Гекель был очень молчалив, и только к третьему действию «Парсифаля» я поняла, что эта мистическая страсть ему не по душе. Его мышление было слишком строго научно, чтобы поддаваться очарованию легенды.
Он не получил приглашения в виллу «Ванфрид», и поэтому мне пришла в голову мысль устроить прием в его честь. Я пригласила поразительно разнообразное общество, начиная от короля Фердинанда Болгарского, гостившего в Байроте, и очень свободомыслящей женщины принцессы Саксен-Мейнинген, сестры кайзера, и кончая Гумпердинком, Генрихом Тоде, и. т. д. Я произнесла речь, восхваляя величие Гекеля, а затем стала танцевать в его честь. Гекель дал пояснения к моим танцам, сравнивая их с непреложными законами природы и, говоря, что они являются выражением монизма, имея один источник и эволюционируя в одном направлении. Потом начал петь знаменитый тенор фон Барри. Когда он кончил, мы сели ужинать, причем Гекель веселился как мальчик. Пировали, пели и пили до утра.
Несмотря на это, на другой день Гекель поднялся с зарей, как это делал во все время своего пребывания в «Филипсруэ». Он заходил за мной и приглашал идти гулять на гору, что, сознаюсь, прельщало меня меньше, чем его. Но прогулки эти были чудесны, так как по пути он рассказывал о каждом камне, дереве и слое земной коры.
Как-то во время вечера на вилле «Ванфрид» было доложено о приезде короля Фердинанда Болгарского. Все встали и шепотом стали убеждать меня подняться с места, но я в качестве ярой демократки осталась лежать на кушетке в грациозной позе а la m?me Recamier. Очень скоро Фердинанд спросил, кто я такая, и подошел ко мне, к великому негодованию всех остальных присутствующих светлостей. Он просто уселся на кушетке рядом со мной и начал очень интересный разговор о своей любви к искусству древних греков. Я ему рассказала о своей мечте создать школу, которая привела бы к возрождению древнего мира, и он заявил во всеуслышание: «Прекрасная мысль. Вы должны приехать в мой дворец на Черном море и там устроить вашу школу».
Негодование достигло высшего предела, когда за обедом я его пригласила поужинать со мной в «Филипсруэ» как-нибудь вечером после спектакля, чтобы я могла ему объяснить свои взгляды. Он любезно принял мое приглашение и сдержал слово, проведя очаровательный вечер вместе с нами в «Филипсруэ», где я научилась ценить этого замечательного человека, поэта, художника и мечтателя с истинно королевской широтой ума. У меня был лакей с усами, как у кайзера, и на него посещение Фердинанда произвело сильное впечатление. Когда он внес поднос с шампанским и сандвичами, Фердинанд отказался, говоря, что никогда не пьет шампанского. Но, увидев этикетку, прибавил: «Ах, Mцet et Chandon, французское шампанское с удовольствием! Ведь меня здесь прямо отравили немецким».
Визиты Фердинанда в «Филипсруэ» тоже вызвали целую бурю в Байроте, хотя мы самым безобидным образом сидели и говорили об искусстве. Но свидания происходили в полночь, и этого было достаточно. Каждый мой поступок казался резко отличающимся от поступков других людей и потому вызывал негодование. В «Филипсруэ» было множество кушеток, подушек, ламп с розовыми абажурами, но стульев не было. Многие смотрели на него, как на капище антиморальности. Крестьяне считали мой дом настоящим жилищем ведьм, наши невинные забавы «страшными оргиями», в особенности слыша всю ночь напролет пение знаменитого тенора фон Барри и видя мои танцы.
Эрнст Гекель, высланный кайзером из Берлина за свободомыслие, не мог приехать в столицу, но наша переписка все же продолжалась и, поселившись в Байроте, я пригласила писателя навестить меня и присутствовать на представлении «Парсифаля». В те времена автомобилей еще не существовало, и поэтому дождливым утром я наняла открытый парный экипаж и поехала на вокзал встречать Эрнста Гекеля. Хотя мы никогда раньше не видели друг друга, я сразу узнала великого человека, едва он вышел из вагона, так же, впрочем, как и он меня. Несмотря на шестидесятилетний возраст, он обладал великолепной атлетической фигурой. Его волосы и борода были совершенно белы, одет он был в странную, слишком широкую одежду, и в руках нес портплед. Он заключил меня в широкие объятия, и мое лицо утонуло в его бороде. От всего его существа шел аромат здоровья, силы и ума, если только ум может иметь аромат.
Мы вместе приехали в «Филипсруэ», где я приготовила для него комнату, убранную цветами. Затем я побежала в виллу «Ванфрид» и сообщила фрау Козиме радостную новость о приезде Эрнста Гекеля, о том, что он мой гость и что он будет присутствовать на «Парсифале». К моему удивлению, новость была принята более чем холодно. Мне не приходило в голову, что распятие у изголовья и четки на ночном столике фрау Козимы не были одними украшениями. Фрау Козима была действительно верующей католичкой и усердно посещала церковь. Человек, написавший «Загадку Вселенной» и бывший величайшим иконоборцем после Чарлза Дарвина, теории которого он защищал, естественно, не мог встретить радушного приема в вилле «Ванфрид». Откровенно и наивно я стала выражать свой восторг перед величием Гекеля, и фрау Козине пришлось с видимой неохотой дать ему место в вагнеровской ложе, так как я была ее близким другом, и она не могла мне отказать.
В этот вечер, во время антракта, я прогуливалась перед изумленной публикой в греческом хитоне, с голыми ногами и рука об руку с Эрнстом Гекелем, седая голова которого возвышалась над толпой. Во время спектакля Гекель был очень молчалив, и только к третьему действию «Парсифаля» я поняла, что эта мистическая страсть ему не по душе. Его мышление было слишком строго научно, чтобы поддаваться очарованию легенды.
Он не получил приглашения в виллу «Ванфрид», и поэтому мне пришла в голову мысль устроить прием в его честь. Я пригласила поразительно разнообразное общество, начиная от короля Фердинанда Болгарского, гостившего в Байроте, и очень свободомыслящей женщины принцессы Саксен-Мейнинген, сестры кайзера, и кончая Гумпердинком, Генрихом Тоде, и. т. д. Я произнесла речь, восхваляя величие Гекеля, а затем стала танцевать в его честь. Гекель дал пояснения к моим танцам, сравнивая их с непреложными законами природы и, говоря, что они являются выражением монизма, имея один источник и эволюционируя в одном направлении. Потом начал петь знаменитый тенор фон Барри. Когда он кончил, мы сели ужинать, причем Гекель веселился как мальчик. Пировали, пели и пили до утра.
Несмотря на это, на другой день Гекель поднялся с зарей, как это делал во все время своего пребывания в «Филипсруэ». Он заходил за мной и приглашал идти гулять на гору, что, сознаюсь, прельщало меня меньше, чем его. Но прогулки эти были чудесны, так как по пути он рассказывал о каждом камне, дереве и слое земной коры.
Как-то во время вечера на вилле «Ванфрид» было доложено о приезде короля Фердинанда Болгарского. Все встали и шепотом стали убеждать меня подняться с места, но я в качестве ярой демократки осталась лежать на кушетке в грациозной позе а la m?me Recamier. Очень скоро Фердинанд спросил, кто я такая, и подошел ко мне, к великому негодованию всех остальных присутствующих светлостей. Он просто уселся на кушетке рядом со мной и начал очень интересный разговор о своей любви к искусству древних греков. Я ему рассказала о своей мечте создать школу, которая привела бы к возрождению древнего мира, и он заявил во всеуслышание: «Прекрасная мысль. Вы должны приехать в мой дворец на Черном море и там устроить вашу школу».
Негодование достигло высшего предела, когда за обедом я его пригласила поужинать со мной в «Филипсруэ» как-нибудь вечером после спектакля, чтобы я могла ему объяснить свои взгляды. Он любезно принял мое приглашение и сдержал слово, проведя очаровательный вечер вместе с нами в «Филипсруэ», где я научилась ценить этого замечательного человека, поэта, художника и мечтателя с истинно королевской широтой ума. У меня был лакей с усами, как у кайзера, и на него посещение Фердинанда произвело сильное впечатление. Когда он внес поднос с шампанским и сандвичами, Фердинанд отказался, говоря, что никогда не пьет шампанского. Но, увидев этикетку, прибавил: «Ах, Mцet et Chandon, французское шампанское с удовольствием! Ведь меня здесь прямо отравили немецким».
Визиты Фердинанда в «Филипсруэ» тоже вызвали целую бурю в Байроте, хотя мы самым безобидным образом сидели и говорили об искусстве. Но свидания происходили в полночь, и этого было достаточно. Каждый мой поступок казался резко отличающимся от поступков других людей и потому вызывал негодование. В «Филипсруэ» было множество кушеток, подушек, ламп с розовыми абажурами, но стульев не было. Многие смотрели на него, как на капище антиморальности. Крестьяне считали мой дом настоящим жилищем ведьм, наши невинные забавы «страшными оргиями», в особенности слыша всю ночь напролет пение знаменитого тенора фон Барри и видя мои танцы.