Страница:
Публика здесь была холодная, тяжелая на подъем и не ценящая искусства. Единственный успех, выпавший на мою долю в Буэнос-Айресе, был в ту ночь, когда я в кабаре танцевала гимн свободе. Мы были принуждены бросить наши вещи в гостинице и отправиться в Монтевидео. К счастью, мои туники не представляли ни малейшей ценности для хозяев гостиниц!
В Монтевидео публика оказалась совершенно непохожей на аргентинскую и встречала нас с энтузиазмом, так что нам удалось поехать дальше в Рио-де-Жанейро. Мы приехали туда без денег и без вещей, но директор городского театра был настолько любезен, что немедленно назначил спектакли. Местная публика оказалась настолько понятливой и отзывчивой, что побуждала артиста дать лучшее, на что он способен.
Тут я познакомилась с поэтом Хуаном де Рио, кумиром всей молодежи; каждый юноша в Рио – поэт. Когда мы вместе шли по улице, нас провожала толпа молодых людей с криками: «Вива Хуан де Рио! Вива Айседора!»
В Нью-Йорке меня никто не встретил, так как вследствие военного времени моя телеграмма не была доставлена. Случайно я вспомнила об Артуре Генте. Он был не только талантливым человеком, но и колдуном. Он бросил живопись ради фотографии; его снимки были жуткие и таинственные. Хотя его аппарат снимал живых людей, но выходили не сами позировавшие, а их образы в том виде, в каком он себе их представлял. Я изображена на многих его снимках, но на них запечатлено не мое физическое тело, а состояние моей души, на одном же из них даже сама душа. Он всегда был моим большим другом и поэтому, оказавшись одна на пристани, я вызвала его по телефону. Каково было мое удивление, когда мне ответил знакомый голос, но не голос Артура. Это был Лоэнгрин, который по странному стечению обстоятельств как раз в это утро зашел навестить Генте. Узнав, что я одна на пристани, без денег и без друзей, он сейчас же вызвался прийти мне на помощь. Через несколько минут он приехал. Когда я увидела его высокую повелительную фигуру, во мне шевельнулось сознание уверенности и покоя. Мы очень обрадовались друг другу.
Читатель, вероятно, заметил из этой автобиографии, что я никогда не изменяла своим привязанностям и никогда не покинула бы ни одного из своих любовников, если бы они сохраняли мне верность. Как я их любила когда-то, так люблю их теперь и буду любить вечно. В том, что я порвала со многими, можно винить только легкомыслие мужчин и жестокость судьбы… Итак, после стольких бед я была счастлива снова встретить моего Лоэнгрина, еще раз приходящего мне на помощь. Он быстро выручил мои вещи из таможни, а затем повез меня в ателье Генте, откуда мы втроем отправились завтракать. Мы все были в восторге от нашей встречи и на радостях выпили много шампанского. Я чувствовала, что мое возвращение в Нью-Йорк принесет мне счастье. После завтрака Лоэнгрин помчался нанимать оперный театр «Метрополитен», а остаток вечера провел в рассылке приглашений всему артистическому миру на большой даровой парадный спектакль. Этот спектакль явился одним из самых чудных переживаний моей жизни. Присутствовали все художники, артисты и музыканты Нью-Йорка, и я испытала радость танцевать, не интересуясь состоянием кассы. Конечно, как и всегда во время войны, я закончила программу «Марсельезой», после которой мне устроили грандиозную овацию в честь Франции и союзников.
Я рассказала Лоэнгрину о том, что отправила Августина в Женеву и что очень беспокоюсь за судьбу школы, и он со свойственным ему необыкновенным великодушием послал телеграфный перевод, достаточный для переезда школы в Нью-Йорк. Но, увы, для части моих учениц деньги пришли слишком поздно: всех младших девочек родители взяли домой. Это раздробление школы, которой я посвятила многие годы работы, причинило мне сильную боль, но приезд Августина и шестерых старших детей меня немного утешил.
Настроение Лоэнгрина не изменялось, он был добр и великодушен, и ничто не казалось ему слишком хорошим для меня и для детей. Он нанял большое ателье в Медисон-сквер-гарден, и там мы работали каждый день. По утрам он возил нас на автомобиле далеко вниз по реке Гудзон. Он делал всем подарки, и, благодаря магической силе денег, жизнь на время стала прекрасной.
Но по мере того, как проходила суровая нью-йоркская зима, здоровье мое стало ухудшаться, и Лоэнгрин предложил мне поехать на Кубу, дав мне в спутники своего секретаря. О Кубе у меня сохранились самые восхитительные воспоминания. Секретарь, молодой шотландец, был поэтом. Мое здоровье не позволяло мне танцевать, и мы провели три недели в Гаване, разъезжая по побережью и любуясь живописной природой. Помню один трагикомический случай. Приблизительно в двух километрах от Гаваны находился старинный дом, окруженный высокой стеной и занятый убежищем для прокаженных. Стена не была достаточно высока, чтобы скрывать от нас ужасные человеческие маски, изредка глядевшие оттуда. Власти поняли, что такому учреждению не место рядом с модным зимним курортом, и решили перенести лепрозорий в другое место. Но прокаженные отказались подчиниться: они хватались за стены и за двери, влезали на крышу и крепко за нее цеплялись; прошел слух, что некоторые из них бежали в Гавану и там спрятались. Перевозка этого приюта для прокаженных напоминала мне странную, жуткую пьесу Метерлинка.
Я посетила однажды жилище представительницы одного из местных самых древних родов, имевшей странное пристрастие к мартышкам и гориллам. Сад при старом доме был наполнен клетками, где жили любимцы этой дамы. Ее дом был интересен для всех. Хозяйка принимала гостей с самым широким гостеприимством, встречая их с мартышкой на плече и держа гориллу за руку. Звери эти были самыми ручными в ее коллекции, но другие, сидевшие в клетках, не были столь безобидны, и когда кто-нибудь проходил мимо них, трясли решетки, кричали и скалили зубы. Я спросила, не опасны ли обезьяны, на что хозяйка небрежно заметила, что они нисколько не опасны, если не считать того, что изредка вырываются из клеток и душат садовника. Это сообщение меня несколько взволновало, и я обрадовалась, когда наступило время отъезда. Самое странное – это то, что эта женщина была очень красива, с большими, выразительными глазами, на редкость умна я начитанна и собирала в своем доме все наиболее яркое из мировой литературы и искусства. Чем же объяснить ее нелепое пристрастие к мартышкам и гориллам? Она мне сообщила, что завещала всю свою коллекцию обезьян Пастеровскому институту для производства опытов лечения рака и туберкулеза, что, по-моему, является довольно странной манерой выражать свою любовь после смерти.
У меня осталось еще одно интересное воспоминание о Гаване. Как-то в праздник, когда все кабаре и кафе кипели жизнью, мы отправились около трех часов утра в типичное гаванское кафе после нашей ежедневной поездки по пампасам и берегу моря. Здесь был налицо обычный подбор морфиноманов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и других отверженных. Мы заняли место за маленьким столиком в накуренной, тускло освещенной комнате с низкими потолками. Мое внимание было привлечено бледным человеком с ввалившимися щеками, свирепыми глазами и видом существа, преследуемого галлюцинациями. Он дотронулся длинными тонкими пальцами до клавиш рояля, и, к моему удивлению, раздался прелюд Шопена, сыгранный с удивительным пониманием и талантом. Я некоторое время слушала молча, а затем подошла к нему, но в ответ услышала только несвязные слова. Моя попытка заговорить привлекла внимание всего кафе, и когда я сообразила, что меня здесь никто не знает, меня охватило дикое желание протанцевать перед этой необыкновенной публикой. Завернувшись в свою накидку и указывая пианисту, что играть, я протанцевала несколько прелюдий. Постепенно посетители маленького кафе замолкли, и мои танцы не только привлекли их внимание, но и довели многих до слез. Пианист тоже очнулся от своего угара морфиниста и играл вдохновенно. Я танцевала до утра, и когда уезжала, все меня обнимали. Я гордилась этим успехом больше, чем успехом в каком-либо театре, так как здесь встретила настоящую оценку моего таланта без помощи импресарио или рекламы.
Спустя немного времени я с моим другом поэтом села на пароход, шедший во Флориду, и высадилась в Пальм-Бич, откуда послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам.
Я дошла теперь именно до этого состояния. Все друзья говорили: «Она забыла, она успокоилась», а между тем вид ребенка, входящего в комнату и зовущего мать, раздирал мое сердце на части и вселял в мое существо такую тоску, что мозг мог только стремиться к забвению и мечтать о Лете. И из этих нечеловеческих мук я пыталась создать новую жизнь, создать искусство. Как я завидую смирению монахинь, которые ночи напролет шепчут беспрерывные молитвы перед гробом чужого человека. Такой темперамент – мечта артистки, которая протестует: «Хочу любви, любви, хочу создать радость!» Какой ад!..
Лоэнгрин привез с собой в Пальм-Бич американского поэта Перси Маккэй и однажды, сидя вместе с нами на веранде, набросал план будущей школы в соответствии с моими идеями. Он между прочим сообщил, что приобрел Медисон-сквер-гарден, как место для школы. Хотя я восторженно относилась к проекту школы вообще, но не хотела начинать дело в таком широком масштабе во время войны, и это в конце концов до того рассердило Лоэнгрина, что по нашем возвращении в Нью-Йорк он с обычной несдержанностью уничтожил купчую на Гарденс.
30
31
В Монтевидео публика оказалась совершенно непохожей на аргентинскую и встречала нас с энтузиазмом, так что нам удалось поехать дальше в Рио-де-Жанейро. Мы приехали туда без денег и без вещей, но директор городского театра был настолько любезен, что немедленно назначил спектакли. Местная публика оказалась настолько понятливой и отзывчивой, что побуждала артиста дать лучшее, на что он способен.
Тут я познакомилась с поэтом Хуаном де Рио, кумиром всей молодежи; каждый юноша в Рио – поэт. Когда мы вместе шли по улице, нас провожала толпа молодых людей с криками: «Вива Хуан де Рио! Вива Айседора!»
* * *
Я оставила Дюмениля в Рио, где он произвел такой фурор, что не хотел уезжать, и вернулась в Нью-Йорк. Путешествие было одинокое и грустное, потому что я беспокоилась о школе. Несколько боксеров, ехавших со мной в Южную Америку, теперь возвращались обратно в качестве лакеев на том же пароходе, на котором возвращалась я. Им не повезло, и они возвращались, ничего не заработав. Среди пассажиров был вечно пьяный американец по фамилии Вилкинс, который каждый вечер за обедом говорил лакею ко всеобщему ужасу: «Отнесите эту бутылку „Поммери“ 1911 г. на столик Айседоры Дункан».В Нью-Йорке меня никто не встретил, так как вследствие военного времени моя телеграмма не была доставлена. Случайно я вспомнила об Артуре Генте. Он был не только талантливым человеком, но и колдуном. Он бросил живопись ради фотографии; его снимки были жуткие и таинственные. Хотя его аппарат снимал живых людей, но выходили не сами позировавшие, а их образы в том виде, в каком он себе их представлял. Я изображена на многих его снимках, но на них запечатлено не мое физическое тело, а состояние моей души, на одном же из них даже сама душа. Он всегда был моим большим другом и поэтому, оказавшись одна на пристани, я вызвала его по телефону. Каково было мое удивление, когда мне ответил знакомый голос, но не голос Артура. Это был Лоэнгрин, который по странному стечению обстоятельств как раз в это утро зашел навестить Генте. Узнав, что я одна на пристани, без денег и без друзей, он сейчас же вызвался прийти мне на помощь. Через несколько минут он приехал. Когда я увидела его высокую повелительную фигуру, во мне шевельнулось сознание уверенности и покоя. Мы очень обрадовались друг другу.
Читатель, вероятно, заметил из этой автобиографии, что я никогда не изменяла своим привязанностям и никогда не покинула бы ни одного из своих любовников, если бы они сохраняли мне верность. Как я их любила когда-то, так люблю их теперь и буду любить вечно. В том, что я порвала со многими, можно винить только легкомыслие мужчин и жестокость судьбы… Итак, после стольких бед я была счастлива снова встретить моего Лоэнгрина, еще раз приходящего мне на помощь. Он быстро выручил мои вещи из таможни, а затем повез меня в ателье Генте, откуда мы втроем отправились завтракать. Мы все были в восторге от нашей встречи и на радостях выпили много шампанского. Я чувствовала, что мое возвращение в Нью-Йорк принесет мне счастье. После завтрака Лоэнгрин помчался нанимать оперный театр «Метрополитен», а остаток вечера провел в рассылке приглашений всему артистическому миру на большой даровой парадный спектакль. Этот спектакль явился одним из самых чудных переживаний моей жизни. Присутствовали все художники, артисты и музыканты Нью-Йорка, и я испытала радость танцевать, не интересуясь состоянием кассы. Конечно, как и всегда во время войны, я закончила программу «Марсельезой», после которой мне устроили грандиозную овацию в честь Франции и союзников.
Я рассказала Лоэнгрину о том, что отправила Августина в Женеву и что очень беспокоюсь за судьбу школы, и он со свойственным ему необыкновенным великодушием послал телеграфный перевод, достаточный для переезда школы в Нью-Йорк. Но, увы, для части моих учениц деньги пришли слишком поздно: всех младших девочек родители взяли домой. Это раздробление школы, которой я посвятила многие годы работы, причинило мне сильную боль, но приезд Августина и шестерых старших детей меня немного утешил.
Настроение Лоэнгрина не изменялось, он был добр и великодушен, и ничто не казалось ему слишком хорошим для меня и для детей. Он нанял большое ателье в Медисон-сквер-гарден, и там мы работали каждый день. По утрам он возил нас на автомобиле далеко вниз по реке Гудзон. Он делал всем подарки, и, благодаря магической силе денег, жизнь на время стала прекрасной.
Но по мере того, как проходила суровая нью-йоркская зима, здоровье мое стало ухудшаться, и Лоэнгрин предложил мне поехать на Кубу, дав мне в спутники своего секретаря. О Кубе у меня сохранились самые восхитительные воспоминания. Секретарь, молодой шотландец, был поэтом. Мое здоровье не позволяло мне танцевать, и мы провели три недели в Гаване, разъезжая по побережью и любуясь живописной природой. Помню один трагикомический случай. Приблизительно в двух километрах от Гаваны находился старинный дом, окруженный высокой стеной и занятый убежищем для прокаженных. Стена не была достаточно высока, чтобы скрывать от нас ужасные человеческие маски, изредка глядевшие оттуда. Власти поняли, что такому учреждению не место рядом с модным зимним курортом, и решили перенести лепрозорий в другое место. Но прокаженные отказались подчиниться: они хватались за стены и за двери, влезали на крышу и крепко за нее цеплялись; прошел слух, что некоторые из них бежали в Гавану и там спрятались. Перевозка этого приюта для прокаженных напоминала мне странную, жуткую пьесу Метерлинка.
Я посетила однажды жилище представительницы одного из местных самых древних родов, имевшей странное пристрастие к мартышкам и гориллам. Сад при старом доме был наполнен клетками, где жили любимцы этой дамы. Ее дом был интересен для всех. Хозяйка принимала гостей с самым широким гостеприимством, встречая их с мартышкой на плече и держа гориллу за руку. Звери эти были самыми ручными в ее коллекции, но другие, сидевшие в клетках, не были столь безобидны, и когда кто-нибудь проходил мимо них, трясли решетки, кричали и скалили зубы. Я спросила, не опасны ли обезьяны, на что хозяйка небрежно заметила, что они нисколько не опасны, если не считать того, что изредка вырываются из клеток и душат садовника. Это сообщение меня несколько взволновало, и я обрадовалась, когда наступило время отъезда. Самое странное – это то, что эта женщина была очень красива, с большими, выразительными глазами, на редкость умна я начитанна и собирала в своем доме все наиболее яркое из мировой литературы и искусства. Чем же объяснить ее нелепое пристрастие к мартышкам и гориллам? Она мне сообщила, что завещала всю свою коллекцию обезьян Пастеровскому институту для производства опытов лечения рака и туберкулеза, что, по-моему, является довольно странной манерой выражать свою любовь после смерти.
У меня осталось еще одно интересное воспоминание о Гаване. Как-то в праздник, когда все кабаре и кафе кипели жизнью, мы отправились около трех часов утра в типичное гаванское кафе после нашей ежедневной поездки по пампасам и берегу моря. Здесь был налицо обычный подбор морфиноманов, кокаинистов, курильщиков опиума, алкоголиков и других отверженных. Мы заняли место за маленьким столиком в накуренной, тускло освещенной комнате с низкими потолками. Мое внимание было привлечено бледным человеком с ввалившимися щеками, свирепыми глазами и видом существа, преследуемого галлюцинациями. Он дотронулся длинными тонкими пальцами до клавиш рояля, и, к моему удивлению, раздался прелюд Шопена, сыгранный с удивительным пониманием и талантом. Я некоторое время слушала молча, а затем подошла к нему, но в ответ услышала только несвязные слова. Моя попытка заговорить привлекла внимание всего кафе, и когда я сообразила, что меня здесь никто не знает, меня охватило дикое желание протанцевать перед этой необыкновенной публикой. Завернувшись в свою накидку и указывая пианисту, что играть, я протанцевала несколько прелюдий. Постепенно посетители маленького кафе замолкли, и мои танцы не только привлекли их внимание, но и довели многих до слез. Пианист тоже очнулся от своего угара морфиниста и играл вдохновенно. Я танцевала до утра, и когда уезжала, все меня обнимали. Я гордилась этим успехом больше, чем успехом в каком-либо театре, так как здесь встретила настоящую оценку моего таланта без помощи импресарио или рекламы.
Спустя немного времени я с моим другом поэтом села на пароход, шедший во Флориду, и высадилась в Пальм-Бич, откуда послала телеграмму Лоэнгрину, который присоединился к нам.
* * *
Самый тяжелый период большого горя не тогда, когда наносится первый удар, вызывающий нервное напряжение, парализующее скорбь, но период, наступающий значительно позже, когда окружающие начинают говорить: «О, она все забыла!» Или: «Теперь она успокоилась, она пережила». Когда во время веселого обеда ледяная тоска сжимает сердце, или огненные когти страдания впиваются в горло. Лед и пламя, ад и отчаяние затемняют ум, и человек с бокалом шампанского в руке пытается заглушить свое горе, лишь бы забыться.Я дошла теперь именно до этого состояния. Все друзья говорили: «Она забыла, она успокоилась», а между тем вид ребенка, входящего в комнату и зовущего мать, раздирал мое сердце на части и вселял в мое существо такую тоску, что мозг мог только стремиться к забвению и мечтать о Лете. И из этих нечеловеческих мук я пыталась создать новую жизнь, создать искусство. Как я завидую смирению монахинь, которые ночи напролет шепчут беспрерывные молитвы перед гробом чужого человека. Такой темперамент – мечта артистки, которая протестует: «Хочу любви, любви, хочу создать радость!» Какой ад!..
Лоэнгрин привез с собой в Пальм-Бич американского поэта Перси Маккэй и однажды, сидя вместе с нами на веранде, набросал план будущей школы в соответствии с моими идеями. Он между прочим сообщил, что приобрел Медисон-сквер-гарден, как место для школы. Хотя я восторженно относилась к проекту школы вообще, но не хотела начинать дело в таком широком масштабе во время войны, и это в конце концов до того рассердило Лоэнгрина, что по нашем возвращении в Нью-Йорк он с обычной несдержанностью уничтожил купчую на Гарденс.
30
В начале 1917 года мне пришлось гастролировать в опере «Метрополитен». В то время я верила, как и многие другие, что осуществление надежд всего мира на свободу, возрождение и культуру зависело от победы союзников, и поэтому по окончании каждого спектакля я танцевала «Марсельезу», на которую публика смотрела стоя. Это не мешало мне включать в программу музыку Рихарда Вагнера, и я думаю, со мной согласятся все разумные люди, что бойкот немецких артистов во время войны был несправедливым и глупым.
В день, когда стало известно о русской революции, все поклонники свободы были охвачены радостной надеждой, и в тот вечер я танцевала «Марсельезу» в том настоящем первоначальном революционном духе, в каком она была написана. Вслед за ней я исполнила «Славянский марш», в котором слышны звуки императорского гимна, и изобразила угнетенного раба, согнувшегося под ударом бича. Этот диссонанс, вернее, расхождение жеста с музыкой, вызвал бурю в публике.
Странно, что на протяжении всей моей артистической карьеры меня больше всего привлекали отчаяние и бунт. В красной тунике я постоянно изображала революцию и звала униженных к оружию.
В вечер русской революции я танцевала со страшной, яростной радостью. Сердце мое разрывалось от счастья при мысли об освобождении тех, которые страдали, которых мучили и которые умирали за человечество. Не удивительно, что Лоэнгрин, смотревший каждый вечер из своей ложи на мои танцы, почувствовал в конце концов беспокойство и стал спрашивать себя, не превратится ли та школа красоты и изящества, покровителем которой он состоял, в нечто более опасное, угрожающее ему самому и его миллионам. Но мой художественный импульс был слишком силен, чтобы я могла с ним справиться даже ради удовольствия человека, которого любила.
Лоэнгрин устроил праздник в мою честь. Праздник начался обедом, а затем последовали танцы и изысканный ужин.
К этому торжеству он мне подарил чудное бриллиантовое ожерелье. Я никогда не носила драгоценностей, но он казался таким счастливым, что я разрешила ему надеть мне на шею бриллианты. Под утро, когда были выпиты дюжины бутылок шампанского и голова моя слегка кружилась от веселья и вина, мне пришла в голову несчастная мысль научить одного из гостей, очень красивого юношу, танго апашей, как его танцевали при мне в Буэнос-Айресе. Внезапно железные тиски сжали мою руку и, обернувшись, я увидела Лоэнгрина с лицом, перекошенным от бешенства.
Это был единственный раз, что я надела это роковое ожерелье, так как вскоре после описанного случая Лоэнгрин исчез в новом припадке бешенства. Я осталась одна с огромным неоплаченным счетом в гостинице и со всеми расходами по содержанию школы на своих плечах. Напрасно я молила Лоэн-грина о помощи – мне пришлось заложить знаменитое бриллиантовое ожерелье и расстаться с ним навсегда. Таким образом, я оказалась в Нью-Йорке без средств в конце сезона, когда всякая деятельность была почти невозможна. К счастью, у меня было горностаевое манто и поразительный изумруд, купленный Лоэнгрином у сына индусского магараджи, который проиграл все свои деньги в Монте-Карло. Говорили, что камень прежде украшал голову знаменитого идола. Я продала манто известной певице, изумруд – другой и наняла на лето виллу в Лонг-Бич, поселив там и своих учениц в ожидании осени, когда снова могло стать возможным делать деньги.
С моей обычной беспечностью, имея деньги на виллу, автомобиль и повседневную жизнь, я мало заботилась о будущем. Конечно, в том состоянии безденежья, в котором я находилась, было бы разумнее купить на вырученные от продажи мехов и драгоценностей средства некоторое количество процентных бумаг, но это, разумеется, мне не пришло в голову, и мы провели довольно приятное лето в Лонг-Бич, принимая, как и всегда, множество артистов. В числе гостей, живших у нас по несколько недель, находился талантливый скрипач Исаи, который по утрам и вечерам услаждал наш слух своей удивительной игрой. У нас не было ателье, но мы танцевали на берегу и устроили там специальный праздник в честь Исаи, который радовался, как мальчик.
Понятно, что после приятно проведенного лета я оказалась по возвращении в Нью-Йорк абсолютно без денег и после двух тяжелых месяцев принуждена была подписать контракт на гастроли в Калифорнии.
Во время этого турне я заехала в свой родной город. Перед самым приездом туда я узнала из газет, что скончался Роден. Мысль, что я больше никогда не увижу своего верного друга, меня так расстроила, что я долго плакала, и, раньше чем выйти из вагона и не желая показывать свои распухшие глаза репортерам, ожидавшим меня для интервью на перроне в Окланде, я закрыла лицо черной кружевной вуалью, что дало им повод написать на следующий день, будто я окружаю себя тайной.
Прошло двадцать два года с тех пор, как я покинула Сан-Франциско в поисках счастья, и вы легко себе представите мое волнение при виде родного города, который настолько изменился после землетрясения и пожара 1906 года, что я с трудом его узнавала. Хотя избранная и богатая публика в театре «Колумбия» так же, как и критика, была очень любезна и оценила мое искусство по достоинству, я все-таки чувствовала себя неудовлетворенной, потому что хотела танцевать в широком масштабе для народа. Но когда я попросила предоставить мне для этой цели «Греческий театр», мне в этом было отказано. Причина отказа так и осталась мне неясна, и я не узнала, виноват ли был недостаточно ловкий антрепренер или просто ко мне лично отнеслись недоброжелательно.
В Сан-Франциско я снова встретилась со своей матерью, которую не видела уже несколько лет, потому что из непонятного чувства тоски по родине она упорно отказывалась жить в Европе. Она казалась очень постаревшей и утомленной. Однажды, завтракая вместе с ней и увидя наши лица в зеркале, я не могла не сравнить свое грустное лицо и изможденное лицо матери с лицами двух отважных путешественниц, отправившихся почти двадцать два года тому назад искать славы и богатства. И то и другое было найдено – чем же объяснить печальный результат? Вероятно, тем, что это – естественное явление в нашем несовершенном мире, где самые основы жизни враждебны человеку. Я встречала многих великих артистов, умных людей и так называемых баловней судьбы, но ни одного из них нельзя было бы назвать счастливым, хотя некоторые очень удачно притворялись счастливыми. Но под внешней личиной при некоторой наблюдательности можно было угадать ту же неудовлетворенность и страдание. Возможно, что так называемого счастья вообще не существует в мире. Бывают только его проблески.
Такие проблески я испытала в Сан-Франциско, когда встретила музыкального близнеца моей души – пианиста Гарольда Бауэра. К моему удивлению и восторгу, он заявил, что я больше музыкантша, чем танцовщица, и что мое искусство научило его понимать значение таинственных фраз Баха, Шопена и Бетховена. Мы провели две чудесных недели в удивительном артистическом сотрудничестве. Подобно тому, как я открывала ему тайны музыки, так и он мне указывал толкования моего творчества, о которых я раньше и не мечтала. Гарольд вел утонченную интеллектуальную жизнь, высоко возвышаясь над толпой. В отличие от других музыкантов, его кругозор не ограничивался одной музыкой, но обнимал тонкое знание всякого искусства вообще и широкое интеллектуальное понимание поэзии и глубин философии. Когда встречаются два искателя высшего идеала в искусстве, их охватывает своего рода опьянение. Целыми днями, не прибегая к вину, мы жили в состоянии высшего опьянения, каждый нерв дрожал волнующей надеждой, и когда наши глаза встречались в осуществлении этой надежды, мы испытывали такую бурную радость, что восклицали, словно страдая от боли: «Воспринимали ли вы это место Шопена именно так?» – «Да, да, так и еще иначе. Я вам передам это в движении». – «Какое откровение! Теперь я вам его сыграю!» – «Какой восторг, какая высшая радость!»
Мы выступили вместе в театре «Колумбия» в Сан-Франциско, и этот спектакль я считаю одним из самых счастливых событий моей артистической карьеры. Встреча с Гарольдом Бауэром погрузила меня вновь в ту удивительную атмосферу света и радости, которая встречается только при общении со светлой душой. Я надеялась, что это будет продолжаться и дальше и что нам удастся открыть совершенно новую область музыкальных достижений. Но – увы! – я не приняла в расчет стечения обстоятельств. Наше сотрудничество было прервано насильственно и окончилось драматическим прощанием.
Несмотря на восторг избранной публики, наполнявшей театр, я огорчалась, что мой родной город не откликается на призыв поддержать мой идеал будущей школы. В Сан-Франциско была уже целая толпа моих подражателей и несколько созданных по моему образцу школ, которыми жители, казалось, были вполне удовлетворены и даже, по-видимому, опасались, что мое более строгое искусство может вызвать нежелательные результаты. Мои подражатели были слащавы и приторны и проповедывали ту часть моего учения, которую называли «гармоничной и красивой», отбрасывая все более выдержанное и строгое, т. е. отказываясь от настоящего его значения и истинного источника.
В день, когда стало известно о русской революции, все поклонники свободы были охвачены радостной надеждой, и в тот вечер я танцевала «Марсельезу» в том настоящем первоначальном революционном духе, в каком она была написана. Вслед за ней я исполнила «Славянский марш», в котором слышны звуки императорского гимна, и изобразила угнетенного раба, согнувшегося под ударом бича. Этот диссонанс, вернее, расхождение жеста с музыкой, вызвал бурю в публике.
Странно, что на протяжении всей моей артистической карьеры меня больше всего привлекали отчаяние и бунт. В красной тунике я постоянно изображала революцию и звала униженных к оружию.
В вечер русской революции я танцевала со страшной, яростной радостью. Сердце мое разрывалось от счастья при мысли об освобождении тех, которые страдали, которых мучили и которые умирали за человечество. Не удивительно, что Лоэнгрин, смотревший каждый вечер из своей ложи на мои танцы, почувствовал в конце концов беспокойство и стал спрашивать себя, не превратится ли та школа красоты и изящества, покровителем которой он состоял, в нечто более опасное, угрожающее ему самому и его миллионам. Но мой художественный импульс был слишком силен, чтобы я могла с ним справиться даже ради удовольствия человека, которого любила.
Лоэнгрин устроил праздник в мою честь. Праздник начался обедом, а затем последовали танцы и изысканный ужин.
К этому торжеству он мне подарил чудное бриллиантовое ожерелье. Я никогда не носила драгоценностей, но он казался таким счастливым, что я разрешила ему надеть мне на шею бриллианты. Под утро, когда были выпиты дюжины бутылок шампанского и голова моя слегка кружилась от веселья и вина, мне пришла в голову несчастная мысль научить одного из гостей, очень красивого юношу, танго апашей, как его танцевали при мне в Буэнос-Айресе. Внезапно железные тиски сжали мою руку и, обернувшись, я увидела Лоэнгрина с лицом, перекошенным от бешенства.
Это был единственный раз, что я надела это роковое ожерелье, так как вскоре после описанного случая Лоэнгрин исчез в новом припадке бешенства. Я осталась одна с огромным неоплаченным счетом в гостинице и со всеми расходами по содержанию школы на своих плечах. Напрасно я молила Лоэн-грина о помощи – мне пришлось заложить знаменитое бриллиантовое ожерелье и расстаться с ним навсегда. Таким образом, я оказалась в Нью-Йорке без средств в конце сезона, когда всякая деятельность была почти невозможна. К счастью, у меня было горностаевое манто и поразительный изумруд, купленный Лоэнгрином у сына индусского магараджи, который проиграл все свои деньги в Монте-Карло. Говорили, что камень прежде украшал голову знаменитого идола. Я продала манто известной певице, изумруд – другой и наняла на лето виллу в Лонг-Бич, поселив там и своих учениц в ожидании осени, когда снова могло стать возможным делать деньги.
С моей обычной беспечностью, имея деньги на виллу, автомобиль и повседневную жизнь, я мало заботилась о будущем. Конечно, в том состоянии безденежья, в котором я находилась, было бы разумнее купить на вырученные от продажи мехов и драгоценностей средства некоторое количество процентных бумаг, но это, разумеется, мне не пришло в голову, и мы провели довольно приятное лето в Лонг-Бич, принимая, как и всегда, множество артистов. В числе гостей, живших у нас по несколько недель, находился талантливый скрипач Исаи, который по утрам и вечерам услаждал наш слух своей удивительной игрой. У нас не было ателье, но мы танцевали на берегу и устроили там специальный праздник в честь Исаи, который радовался, как мальчик.
Понятно, что после приятно проведенного лета я оказалась по возвращении в Нью-Йорк абсолютно без денег и после двух тяжелых месяцев принуждена была подписать контракт на гастроли в Калифорнии.
Во время этого турне я заехала в свой родной город. Перед самым приездом туда я узнала из газет, что скончался Роден. Мысль, что я больше никогда не увижу своего верного друга, меня так расстроила, что я долго плакала, и, раньше чем выйти из вагона и не желая показывать свои распухшие глаза репортерам, ожидавшим меня для интервью на перроне в Окланде, я закрыла лицо черной кружевной вуалью, что дало им повод написать на следующий день, будто я окружаю себя тайной.
Прошло двадцать два года с тех пор, как я покинула Сан-Франциско в поисках счастья, и вы легко себе представите мое волнение при виде родного города, который настолько изменился после землетрясения и пожара 1906 года, что я с трудом его узнавала. Хотя избранная и богатая публика в театре «Колумбия» так же, как и критика, была очень любезна и оценила мое искусство по достоинству, я все-таки чувствовала себя неудовлетворенной, потому что хотела танцевать в широком масштабе для народа. Но когда я попросила предоставить мне для этой цели «Греческий театр», мне в этом было отказано. Причина отказа так и осталась мне неясна, и я не узнала, виноват ли был недостаточно ловкий антрепренер или просто ко мне лично отнеслись недоброжелательно.
В Сан-Франциско я снова встретилась со своей матерью, которую не видела уже несколько лет, потому что из непонятного чувства тоски по родине она упорно отказывалась жить в Европе. Она казалась очень постаревшей и утомленной. Однажды, завтракая вместе с ней и увидя наши лица в зеркале, я не могла не сравнить свое грустное лицо и изможденное лицо матери с лицами двух отважных путешественниц, отправившихся почти двадцать два года тому назад искать славы и богатства. И то и другое было найдено – чем же объяснить печальный результат? Вероятно, тем, что это – естественное явление в нашем несовершенном мире, где самые основы жизни враждебны человеку. Я встречала многих великих артистов, умных людей и так называемых баловней судьбы, но ни одного из них нельзя было бы назвать счастливым, хотя некоторые очень удачно притворялись счастливыми. Но под внешней личиной при некоторой наблюдательности можно было угадать ту же неудовлетворенность и страдание. Возможно, что так называемого счастья вообще не существует в мире. Бывают только его проблески.
Такие проблески я испытала в Сан-Франциско, когда встретила музыкального близнеца моей души – пианиста Гарольда Бауэра. К моему удивлению и восторгу, он заявил, что я больше музыкантша, чем танцовщица, и что мое искусство научило его понимать значение таинственных фраз Баха, Шопена и Бетховена. Мы провели две чудесных недели в удивительном артистическом сотрудничестве. Подобно тому, как я открывала ему тайны музыки, так и он мне указывал толкования моего творчества, о которых я раньше и не мечтала. Гарольд вел утонченную интеллектуальную жизнь, высоко возвышаясь над толпой. В отличие от других музыкантов, его кругозор не ограничивался одной музыкой, но обнимал тонкое знание всякого искусства вообще и широкое интеллектуальное понимание поэзии и глубин философии. Когда встречаются два искателя высшего идеала в искусстве, их охватывает своего рода опьянение. Целыми днями, не прибегая к вину, мы жили в состоянии высшего опьянения, каждый нерв дрожал волнующей надеждой, и когда наши глаза встречались в осуществлении этой надежды, мы испытывали такую бурную радость, что восклицали, словно страдая от боли: «Воспринимали ли вы это место Шопена именно так?» – «Да, да, так и еще иначе. Я вам передам это в движении». – «Какое откровение! Теперь я вам его сыграю!» – «Какой восторг, какая высшая радость!»
Мы выступили вместе в театре «Колумбия» в Сан-Франциско, и этот спектакль я считаю одним из самых счастливых событий моей артистической карьеры. Встреча с Гарольдом Бауэром погрузила меня вновь в ту удивительную атмосферу света и радости, которая встречается только при общении со светлой душой. Я надеялась, что это будет продолжаться и дальше и что нам удастся открыть совершенно новую область музыкальных достижений. Но – увы! – я не приняла в расчет стечения обстоятельств. Наше сотрудничество было прервано насильственно и окончилось драматическим прощанием.
Несмотря на восторг избранной публики, наполнявшей театр, я огорчалась, что мой родной город не откликается на призыв поддержать мой идеал будущей школы. В Сан-Франциско была уже целая толпа моих подражателей и несколько созданных по моему образцу школ, которыми жители, казалось, были вполне удовлетворены и даже, по-видимому, опасались, что мое более строгое искусство может вызвать нежелательные результаты. Мои подражатели были слащавы и приторны и проповедывали ту часть моего учения, которую называли «гармоничной и красивой», отбрасывая все более выдержанное и строгое, т. е. отказываясь от настоящего его значения и истинного источника.
31
В моей жизни встречаются дни, когда все кажется золотой сказкой, унизанной драгоценными камнями, полем, усеянным тысячей цветов, сияющим от любви и счастья утром, когда я не нахожу слов, чтобы выразить свой восторг и радость жизни, когда мысль о школе кажется гениальным откровением и я начинаю верить в возрождение искусства. Но точно также в ней есть и дни отчаяния и тоски. После долгой борьбы за существование школы я со стесненным сердцем, одинокая и потерявшая надежду на будущее, решила вернуться в Париж, чтобы там попытаться достать средства путем продажи моего имущества. Мэри вернулась из Европы и вызвала меня но телефону из гостиницы «Бильтмор». Я описала ей мое положение, и она ответила: «Завтра уезжает мой большой друг Гордон Сельфридж. Если я его попрошу, он, наверное, купит вам билет».
Я была так утомлена борьбой и разочарованиями, постигшими меня в Америке, что с радостью согласилась на это предложение и на следующее утро покинула Нью-Йорк. Но меня преследовало несчастье, и в первый же вечер, гуляя по палубе парохода, где все огни из-за войны были потушены, я упала в люк глубиной в пятнадцать футов и довольно серьезно разбилась. Гордон Сельфридж очень галантно предоставил в мое распоряжение на все путешествие свою каюту и самого себя и был во всех отношених добр и очарователен. Я ему напомнила свою первую встречу с ним двадцать лет тому назад, когда голодная девочка явилась к нему просить в кредит платье для выступления.
Таким было мое первое знакомство с этим решительным человеком. Меня поразило, насколько у меня взгляд на жизнь отличается от взгляда тех художников и мечтателей, которых я знала, словно он принадлежал к другому полу; вероятно, все мои любовники были с женственными наклонностями. Я всегда вращалась в обществе людей более или менее неврастеничных, то чрезмерно мрачных, то под влиянием вина возбужденных неестественной радостью, в то время как Сельфридж отличался необыкновенно ровным и веселым настроением, что меня очень удивляло, потому что он никогда не притрагивался к вину, а я никогда не могла понять, как можно находить жизнь саму по себе приятным явлением. Я всегда считала, что будущее сулит только эфемерные радости, вызванные любовью или искусством, а этот человек находил счастье в самом жизненном процессе.
Я приехала в Лондон все еще больная после своего падения. У меня не было денег для поездки в Париж, я сняла поэтому квартиру на улице Дьюк и послала телеграммы многим друзьям в Париже, на которые не получила ответов, вероятно, вследствие военного положения. Я провела без денег несколько страшных и мрачных недель в этой унылой квартире. Одинокая и больная, я сидела по ночам у темного окна, вспоминая свою закрытую школу, думая о том, что война никогда не кончится, и следя за налетами аэропланов в надежде, что бомба избавит меня от затруднений. Самоубийство заманчиво. Я часто о нем думала, но меня всегда что-то удерживало. Я думаю, что если бы яд продавался в аптеках так же свободно, как противоядие, интеллигенция всего мира в один прекрасный день исчезла бы с лица земли.
В отчаянии я телеграфировала Лоэнгрину, но не получила ответа. Импресарио устроил несколько гастролей для моих учениц, собиравшихся делать карьеру в Америке. Впоследствии они выступали в качестве танцовщиц Айседоры Дункан, но я не получала никакого дохода от этих спектаклей и вскоре очутилась в отчаянном положении. Случайно я познакомилась с одним милым французским дипломатом, который сжалился надо мной и повез меня в Париж. Там я поселилась в Палэ д’Орсэ и обратилась за необходимыми средствами к ростовщикам.
Каждое утро в пять часов нас будил громкий гул разрыва снаряда «Большой Берты» – подходящее начало для мрачного дня, полного грозных вестей с фронта. Смерть, кровопролитие и человеческая бойня отравляли дни, а по ночам все со страхом ждали налета неприятельских аэропланов. Единственным отрадным воспоминанием этого времени является встреча со знаменитым пианистом Гарросом в доме наших общих друзей, где он играл Шопена, а я танцевала. Он меня проводил пешком домой из Пасси до Кэ д’Орсэ. Мы шли во время воздушного налета и следили за аэропланами, что не помешало мне танцевать для своего спутника на площади Согласия. Он сидел на краю фонтана, аплодируя мне, и падавшие невдалеке от нас ракеты освещали его грустные темные глаза. В ту ночь он мне признался, что мечтает о смерти и ищет ее. Спустя короткое время ангел смерти действительно унес его далеко, далеко от этой жизни.
Дни проходили уныло и монотонно. Я с радостью стала бы сестрой милосердия, но понимала бесполезность прибавить лишнего человека к длинной очереди желавших ухаживать за ранеными. Поэтому я решила вернуться к искусству, хотя на сердце лежала такая тяжесть, что, казалось, ноги не выдержат ее. У Вагнера есть песня, которую я люблю, «Ангел», и в ней говорится о душе, поверженной в полное горе и уныние, к которой является ангел света. Такой светлый ангел пришел ко мне в те мрачные дни в образе Вальтера Руммеля, пианиста, введенного в мой дом одним из моих друзей. Увидев его, я подумала, что это молодой Лист, вышедший из рамы портрета. Он был высок, строен, с каштановым локоном, ниспадавшим на лоб, и с глазами, похожими на глубокие ослепительно сверкающие колодцы. Я слушала его игру и назвала своим Архангелом. Мы работали в фойе театра, которое Режан любезно предоставила в мое распоряжение.
Я была так утомлена борьбой и разочарованиями, постигшими меня в Америке, что с радостью согласилась на это предложение и на следующее утро покинула Нью-Йорк. Но меня преследовало несчастье, и в первый же вечер, гуляя по палубе парохода, где все огни из-за войны были потушены, я упала в люк глубиной в пятнадцать футов и довольно серьезно разбилась. Гордон Сельфридж очень галантно предоставил в мое распоряжение на все путешествие свою каюту и самого себя и был во всех отношених добр и очарователен. Я ему напомнила свою первую встречу с ним двадцать лет тому назад, когда голодная девочка явилась к нему просить в кредит платье для выступления.
Таким было мое первое знакомство с этим решительным человеком. Меня поразило, насколько у меня взгляд на жизнь отличается от взгляда тех художников и мечтателей, которых я знала, словно он принадлежал к другому полу; вероятно, все мои любовники были с женственными наклонностями. Я всегда вращалась в обществе людей более или менее неврастеничных, то чрезмерно мрачных, то под влиянием вина возбужденных неестественной радостью, в то время как Сельфридж отличался необыкновенно ровным и веселым настроением, что меня очень удивляло, потому что он никогда не притрагивался к вину, а я никогда не могла понять, как можно находить жизнь саму по себе приятным явлением. Я всегда считала, что будущее сулит только эфемерные радости, вызванные любовью или искусством, а этот человек находил счастье в самом жизненном процессе.
Я приехала в Лондон все еще больная после своего падения. У меня не было денег для поездки в Париж, я сняла поэтому квартиру на улице Дьюк и послала телеграммы многим друзьям в Париже, на которые не получила ответов, вероятно, вследствие военного положения. Я провела без денег несколько страшных и мрачных недель в этой унылой квартире. Одинокая и больная, я сидела по ночам у темного окна, вспоминая свою закрытую школу, думая о том, что война никогда не кончится, и следя за налетами аэропланов в надежде, что бомба избавит меня от затруднений. Самоубийство заманчиво. Я часто о нем думала, но меня всегда что-то удерживало. Я думаю, что если бы яд продавался в аптеках так же свободно, как противоядие, интеллигенция всего мира в один прекрасный день исчезла бы с лица земли.
В отчаянии я телеграфировала Лоэнгрину, но не получила ответа. Импресарио устроил несколько гастролей для моих учениц, собиравшихся делать карьеру в Америке. Впоследствии они выступали в качестве танцовщиц Айседоры Дункан, но я не получала никакого дохода от этих спектаклей и вскоре очутилась в отчаянном положении. Случайно я познакомилась с одним милым французским дипломатом, который сжалился надо мной и повез меня в Париж. Там я поселилась в Палэ д’Орсэ и обратилась за необходимыми средствами к ростовщикам.
Каждое утро в пять часов нас будил громкий гул разрыва снаряда «Большой Берты» – подходящее начало для мрачного дня, полного грозных вестей с фронта. Смерть, кровопролитие и человеческая бойня отравляли дни, а по ночам все со страхом ждали налета неприятельских аэропланов. Единственным отрадным воспоминанием этого времени является встреча со знаменитым пианистом Гарросом в доме наших общих друзей, где он играл Шопена, а я танцевала. Он меня проводил пешком домой из Пасси до Кэ д’Орсэ. Мы шли во время воздушного налета и следили за аэропланами, что не помешало мне танцевать для своего спутника на площади Согласия. Он сидел на краю фонтана, аплодируя мне, и падавшие невдалеке от нас ракеты освещали его грустные темные глаза. В ту ночь он мне признался, что мечтает о смерти и ищет ее. Спустя короткое время ангел смерти действительно унес его далеко, далеко от этой жизни.
Дни проходили уныло и монотонно. Я с радостью стала бы сестрой милосердия, но понимала бесполезность прибавить лишнего человека к длинной очереди желавших ухаживать за ранеными. Поэтому я решила вернуться к искусству, хотя на сердце лежала такая тяжесть, что, казалось, ноги не выдержат ее. У Вагнера есть песня, которую я люблю, «Ангел», и в ней говорится о душе, поверженной в полное горе и уныние, к которой является ангел света. Такой светлый ангел пришел ко мне в те мрачные дни в образе Вальтера Руммеля, пианиста, введенного в мой дом одним из моих друзей. Увидев его, я подумала, что это молодой Лист, вышедший из рамы портрета. Он был высок, строен, с каштановым локоном, ниспадавшим на лоб, и с глазами, похожими на глубокие ослепительно сверкающие колодцы. Я слушала его игру и назвала своим Архангелом. Мы работали в фойе театра, которое Режан любезно предоставила в мое распоряжение.