Страница:
Немного спустя я узнала – и в этом не могло быть никакого сомнения, – что я беременна. Мне снилась Эллен Терри в блестящем наряде, вроде того, в котором она играла в «Имогене»; она вела за руку белокурую девочку, похожую на нее как две капли воды, и своим поразительным голосом звала меня: «Айседора, люби. Люби… Люби…» С этого момента я знала, что ко мне идет из призрачного мира небытия до рождения. Придет этот ребенок, неся мне радость и печаль. Радость и печаль! Рождение и смерть! Ритм танца жизни! Божественная весть ликовала во всем моем существе. Я продолжала танцевать перед публикой, учить в школе, любить моего Эндимиона. Бедный Крэг не находил себе места, был нетерпелив, несчастен, покусывал ногти и часто восклицал: «Работа, работа, моя работа!» Снова дикое вторжение природы в искусство. Но меня утешало чудесное появление Эллен во сне, который повторился два раза.
Расходы, связанные с содержанием школы, заставили меня поехать в это турне, так как я истратила весь свой запасный капитал и оставалась совершенно без денег. Танцуя в Стокгольме, я послала приглашение Стриндбергу, которым очень восхищалась, прийти посмотреть на мои танцы, но он ответил, что он нигде не бывает и ненавидит людей. Я ему предложила место на сцене, но и это его не убедило.
После удачного сезона в Стокгольме, мы морем вернулись в Германию. На пароходе мне стало очень плохо, и я поняла, что мне следует на время прекратить гастроли. Сильная жажда одиночества томила меня, и я мечтала уйти подальше от любопытных человеческих взоров. В июне месяце после непродолжительного пребывания в школе меня вдруг сильно потянуло к морю. Сперва я отправилась в Гаагу, а оттуда в деревушку Нордвик на побережье Северного моря. Здесь я наняла маленькую белую виллу на дюнах, называвшуюся «Мария». Я была настолько наивна, что считала роды очень несложным явлением природы. Поселившись в этой вилле на расстоянии сотен миль от города, я стала пользоваться услугами деревенского врача и в своем неведении вполне им удовлетворялась, хотя он, кажется, привык иметь дело только с крестьянками.
От Нордвика до Кадвика, ближайшей деревни, было около трех километров. Жила я в полном одиночестве, ежедневно совершая прогулки в Кадвик и обратно. Меня всегда влекло к морю, а теперь прельщало одиночество в маленькой белой вилле Нордвика, уединенно стоявшей возле дюн, возвышавшихся среди очаровательной местности. В вилле «Мария» я провела июнь, июль и август. Все это время я вела усердную переписку с сестрой Елизаветой, на попечении которой оставила груневальдскую школу. В июле я записывала в свой дневник составленные мною правила преподавания в школе и выработала серию из пятисот упражнений, в которых ученики переходили от простейших движений к самым сложным и которые являлись настоящей сущностью танца.
Крэг нервничал, приезжал и снова уезжал, но теперь уже я не оставалась совершенно одинока. Дитя все больше и больше давало о себе знать. Странно было видеть, как мое чудное мраморное тело теряло упругость, расширялось и деформировалось. Чем утонченнее нервы, чем чувствительнее мозг, тем сильнее страдание – такова жуткая месть природы. Бессонные ночи, долгие часы, полные страдания и в то же время радости, проводила я, когда, например, ежедневно ходила по пустынному песчаному берегу между Нордвиком и Кадвиком, глядя на море, вздымающееся огромными волнами, с одной стороны и на высокие дюны – с другой. На этом побережье почти всегда дуют ветры, иногда нежный, приятный ветерок, а иногда ветер настолько сильный, что трудно было идти. Порой бушевала свирепая буря, и тогда виллу «Мария» раскачивало всю ночь, точно корабль в открытом море. Я избегала общества. Люди говорили такие пошлости и так мало считались со священным состоянием беременности. Однажды я увидела женщину, носящую в чреве ребенка, которая одиноко шла по улице. Прохожие не глядели на нее с благоговением, а насмешливо улыбались друг другу, словно это была не женщина, несущая в себе зарождающуюся жизнь, а что-то, возбуждающее шутки и смех.
Мои двери закрылись перед всеми посетителями, кроме одного доброго, верного друга, приезжавшего из Гааги на велосипеде, привозившего книги и журналы и развлекавшего меня беседами о современном искусстве, музыке и литературе. В те времена он был женат на знаменитой поэтессе и часто говорил о ней с нежностью и обожанием. Человек аккуратный, он приезжал в определенные дни, и даже буря не могла его задержать. Если не считать его, я проводила дни в обществе моря, дюн и ребенка, которому, казалось, уже не терпелось появиться на свет Божий.
Во время прогулок у моря я иногда чувствовала прилив сил и смелости и думала, что существо это будет моим и только моим, но в другие дни, когда небо хмурилось, а волны холодного Северного моря сердито шумели, настроение мое падало, и мне казалось, что я несчастное животное, попавшее в глубокую западню. И я металась в неодолимом желании бежать, бежать как можно скорей. Бежать куда? Может быть, в мрачные волны. Я боролась с таким настроением, пересиливала себя, но оно обыкновенно на меня находило неожиданно и его трудно было избежать. Мне чудилось также, что большинство людей от меня отдаляется. Мать была на расстоянии тысяч миль, и даже Крэг стал каким-то чужим, всецело погруженным в искусство, тогда как я все меньше и меньше о нем думала и была целиком захвачена тем страшным, чудовищным творчеством, той с ума сводящей, радостной и болезненной тайной, которая выпала на мою долю.
Часы тянулись долго и мучительно. Еще медленнее проходили дни, недели, месяцы… Переходя от надежды к отчаянию и от отчаяния к надежде, я часто вспоминала свое детство, юность, странствия по чужим краям, открытия, сделанные в области искусства, и все прошлое представлялось мне далеким туманным прологом, прологом к таинству рождения ребенка, т. е. к тому, что может быть у любой крестьянки! Таково было завершение всех моих честолюбивых замыслов!
Почему не было со мной моей дорогой матери? Только потому, что она была жертвой нелепого предрассудка о необходимости брака. Сама она побывала замужем, нашла эту жизнь невозможной и развелась. Что же заставляло ее желать для меня той же петли, в которой она так жестоко пострадала? Все мои мыслительные способности протестовали против брака. Я считала тогда и считаю до сих пор, что брак является бессмысленным и рабским установлением, неизбежно ведущим к разводам и возмутительно грубым судебным разбирательствам, в особенности у артистов. Если кто-либо сомневается в справедливости моих слов, пусть займется статистикой разводов в артистической среде и скандальных процессов за последние десять лет в Америке. Но в то же время милая публика обожает своих артистов и, по всей вероятности, не могла бы без них существовать.
В августе ко мне приехала в качестве сестры милосердия женщина, впоследствии ставшая моим большим другом, Мария Кист. Я не встречала более терпеливой, милой и доброй женщины, и она была мне большой поддержкой. Сознаюсь, что как раз тогда меня стали мучить всевозможные страхи. Напрасно твердила я себе, что дети бывают у каждой женщины: у бабушки их было восемь, у матери четверо. Все это жизнь и т. д. И все же я продолжала бояться. Чего? Не смерти, конечно, и даже не страдания, а просто чего-то неопределенного.
Так прошел август и наступил сентябрь. Мне стало очень тяжело переносить свое состояние. Часто я думала о своих танцах, и тогда меня охватывала отчаянная тоска по искусству. Но тут я чувствовала три сильных толчка и движение внутри себя. Я начинала улыбаться и думать, что искусство в сущности лишь слабое отражение радости и чудес жизни. Я с удивлением наблюдала за своим распухавшим телом. Маленькие твердые груди увеличились, обвисли и сделались мягкими; быстрые ноги двигались медленнее, щиколотки опухли, в бедрах чувствовалась боль. Куда девались мои чудесные, юные формы Наяды? Где были мои мечты? Слава? Часто, помимо воли, я чувствовала себя глубоко несчастной и побежденной в борьбе с гигантом – жизнью. Но стоило вспомнить будущего ребенка, и печальные мысли исчезали. О, жестокие часы ночного ожидания и беспомощности, когда лежать на левом боку нельзя, потому что замирает сердце, на правом лежать неудобно, и кое-как лежишь на спине, страдая от движений ребенка и пытаясь его успокоить руками, прижатыми к животу! Жестокие часы сладостного ожидания, бесчисленные ночи все проходили таким образом. Какой ценой платим мы за славу материнства!
Однажды днем за чаем я почувствовала сильный удар в середину спины, а затем страшную боль, точно в хребет мне всадили бурав и пытались переломить кости. С этой минуты началась пытка, словно я, несчастная жертва, попала в руки могучих и бессердечных палачей. Едва я приходила в себя, как начинались новые схватки. Испанской инквизиции далеко до этих мучений, и женщина, родившая ребенка, может ее не бояться. По сравнению с родовыми болями инквизиция была, вероятно, лишь невинной забавой. Страшная, невидимая, жестокая, бессердечная и незнающая ни минуты отдыха сила крепко захватила меня в свои руки, разрывая мне тело и разламывая кости в непрерывных спазмах. Говорят, что это страдание скоро забывается. Я могу на это только ответить, что стоит мне закрыть глаза, и я снова слышу мои тогдашние стоны и крики. Неслыханное, чудовищное варварство все еще заставлять женщину переносить такие страшные пытки. Этому надо помочь, это надо прекратить. Просто глупо, что современная наука не знает безболезненных родов как непреложной истины. Это так же непростительно, как операция аппендицита без наркоза. Глупость это или святое терпение, что женщины до сих пор безропотно переносят такое возмутительное терзание?
Два дня и две ночи продолжался этот невыразимый ужас. А на третье утро идиотский доктор вытащил огромные щипцы и закончил живодерство, даже не прибегая к наркозу. Я думаю, что ничто не может сравниться с тем, что я претерпела, кроме разве ощущения человека, попавшего под поезд. Я не хочу слышать ни о каких женских движениях и суффражистках, пока женщины не положат конца тому, что я считаю бесполезным мучением, и утверждаю, что операция деторождения должна совершаться так же безболезненно и переноситься так же легко, как и всякая другая операция. Какое безрассудное суеверие препятствует такой мере? Какое попустительство или преступная цель? Конечно, можно возразить, что не все женщины страдают так сильно. Правда, не страдают так крестьянки, негритянки в Африке и краснокожие женщины. Но чем цивилизованнее женщина, тем страшнее муки, бесполезные муки. Ради цивилизованной женщины должно быть придумано культурное средство против этого ужаса. Я от этого не умерла, но не умирает и несчастная жертва, вовремя снятая со станка пыток. Но вы можете заметить, что я была вознаграждена, увидев ребенка. Да, вы правы, я была вне себя от радости, но тем не менее до сегодняшнего дня дрожу, возмущаясь при мысли о том, что я перенесла и что переносят многие женщины, жертвы вследствие невыразимого эгоизма и слепоты людей науки, которые допускают такие зверства, когда им можно помочь.
Ах, но ребенок! Ребенок был поразительный, похожий по строению своему на Купидона, с голубыми глазами и каштановыми волосами, которые потом выпали и уступили место золотым кудрям. И чудо из чудес! Ротик ищет мою грудь и хватает беззубыми деснами, и кусает, и тянет, и сосет молоко. Какая мать когда-либо описывала, как рот ребенка кусал ее сосок и из груди ее брызгало молоко? Жестокий, кусающий рот так живо нам напоминает рот любовника, который в свою очередь похож на рот ребенка.
О, женщины, зачем нам учиться быть юристами, художниками и скульпторами, когда существует такое чудо? Наконец-то я узнала эту огромную любовь, превышающую любовь мужчины. Я лежала окровавленная, истерзанная и беспомощная, пока маленькое существо сосало и кричало. Жизнь, жизнь, жизнь! Дайте мне жизнь! Где мое искусство? Мое ли искусство вообще? Не все ли мне равно! Я чувствовала себя богом, высшим чем любой художник.
В течение первых недель я часами лежала с ребенком на руках, глядя, как он спит; иногда ловила взгляд его глаз и чувствовала себя очень близко к грани, к тайне, может быть, к познанию жизни. Душа в только что созданном теле отзывалась на мой взгляд мудрыми глазами, глазами вечности, отзывалась с любовью. Любовь, вероятно, объясняла все. Какими словами описать это счастье? Что удивительного, что я, не писательница, не могу найти подходящих слов!
Мы вернулись в Груневальд с ребенком и моим милым другом, Марией Кист. Дети были в восторге от ребенка. Елизавете я сказала: «Она будет нашей младшей ученицей». Все интересовались, как мы назовем девочку. Крэг придумал замечательное ирландское имя – Дердре. Дердре – «любовь Ирландии». И мы ее назвали Дердре.
20
* * *
Наступила весна. У меня были подписаны контракты на гастроли в Дании, в Греции и Германии. В Копенгагене меня сильнее всего поразили молодые девушки, которые со счастливыми лицами самостоятельно и свободно гуляли по улицам в студенческих шапочках на темных кудрях. Я была поражена, так как никогда раньше не видела таких милых девушек. Мне объяснили, что это первая страна, в которой женщины добились избирательного права.Расходы, связанные с содержанием школы, заставили меня поехать в это турне, так как я истратила весь свой запасный капитал и оставалась совершенно без денег. Танцуя в Стокгольме, я послала приглашение Стриндбергу, которым очень восхищалась, прийти посмотреть на мои танцы, но он ответил, что он нигде не бывает и ненавидит людей. Я ему предложила место на сцене, но и это его не убедило.
После удачного сезона в Стокгольме, мы морем вернулись в Германию. На пароходе мне стало очень плохо, и я поняла, что мне следует на время прекратить гастроли. Сильная жажда одиночества томила меня, и я мечтала уйти подальше от любопытных человеческих взоров. В июне месяце после непродолжительного пребывания в школе меня вдруг сильно потянуло к морю. Сперва я отправилась в Гаагу, а оттуда в деревушку Нордвик на побережье Северного моря. Здесь я наняла маленькую белую виллу на дюнах, называвшуюся «Мария». Я была настолько наивна, что считала роды очень несложным явлением природы. Поселившись в этой вилле на расстоянии сотен миль от города, я стала пользоваться услугами деревенского врача и в своем неведении вполне им удовлетворялась, хотя он, кажется, привык иметь дело только с крестьянками.
От Нордвика до Кадвика, ближайшей деревни, было около трех километров. Жила я в полном одиночестве, ежедневно совершая прогулки в Кадвик и обратно. Меня всегда влекло к морю, а теперь прельщало одиночество в маленькой белой вилле Нордвика, уединенно стоявшей возле дюн, возвышавшихся среди очаровательной местности. В вилле «Мария» я провела июнь, июль и август. Все это время я вела усердную переписку с сестрой Елизаветой, на попечении которой оставила груневальдскую школу. В июле я записывала в свой дневник составленные мною правила преподавания в школе и выработала серию из пятисот упражнений, в которых ученики переходили от простейших движений к самым сложным и которые являлись настоящей сущностью танца.
Крэг нервничал, приезжал и снова уезжал, но теперь уже я не оставалась совершенно одинока. Дитя все больше и больше давало о себе знать. Странно было видеть, как мое чудное мраморное тело теряло упругость, расширялось и деформировалось. Чем утонченнее нервы, чем чувствительнее мозг, тем сильнее страдание – такова жуткая месть природы. Бессонные ночи, долгие часы, полные страдания и в то же время радости, проводила я, когда, например, ежедневно ходила по пустынному песчаному берегу между Нордвиком и Кадвиком, глядя на море, вздымающееся огромными волнами, с одной стороны и на высокие дюны – с другой. На этом побережье почти всегда дуют ветры, иногда нежный, приятный ветерок, а иногда ветер настолько сильный, что трудно было идти. Порой бушевала свирепая буря, и тогда виллу «Мария» раскачивало всю ночь, точно корабль в открытом море. Я избегала общества. Люди говорили такие пошлости и так мало считались со священным состоянием беременности. Однажды я увидела женщину, носящую в чреве ребенка, которая одиноко шла по улице. Прохожие не глядели на нее с благоговением, а насмешливо улыбались друг другу, словно это была не женщина, несущая в себе зарождающуюся жизнь, а что-то, возбуждающее шутки и смех.
Мои двери закрылись перед всеми посетителями, кроме одного доброго, верного друга, приезжавшего из Гааги на велосипеде, привозившего книги и журналы и развлекавшего меня беседами о современном искусстве, музыке и литературе. В те времена он был женат на знаменитой поэтессе и часто говорил о ней с нежностью и обожанием. Человек аккуратный, он приезжал в определенные дни, и даже буря не могла его задержать. Если не считать его, я проводила дни в обществе моря, дюн и ребенка, которому, казалось, уже не терпелось появиться на свет Божий.
Во время прогулок у моря я иногда чувствовала прилив сил и смелости и думала, что существо это будет моим и только моим, но в другие дни, когда небо хмурилось, а волны холодного Северного моря сердито шумели, настроение мое падало, и мне казалось, что я несчастное животное, попавшее в глубокую западню. И я металась в неодолимом желании бежать, бежать как можно скорей. Бежать куда? Может быть, в мрачные волны. Я боролась с таким настроением, пересиливала себя, но оно обыкновенно на меня находило неожиданно и его трудно было избежать. Мне чудилось также, что большинство людей от меня отдаляется. Мать была на расстоянии тысяч миль, и даже Крэг стал каким-то чужим, всецело погруженным в искусство, тогда как я все меньше и меньше о нем думала и была целиком захвачена тем страшным, чудовищным творчеством, той с ума сводящей, радостной и болезненной тайной, которая выпала на мою долю.
Часы тянулись долго и мучительно. Еще медленнее проходили дни, недели, месяцы… Переходя от надежды к отчаянию и от отчаяния к надежде, я часто вспоминала свое детство, юность, странствия по чужим краям, открытия, сделанные в области искусства, и все прошлое представлялось мне далеким туманным прологом, прологом к таинству рождения ребенка, т. е. к тому, что может быть у любой крестьянки! Таково было завершение всех моих честолюбивых замыслов!
Почему не было со мной моей дорогой матери? Только потому, что она была жертвой нелепого предрассудка о необходимости брака. Сама она побывала замужем, нашла эту жизнь невозможной и развелась. Что же заставляло ее желать для меня той же петли, в которой она так жестоко пострадала? Все мои мыслительные способности протестовали против брака. Я считала тогда и считаю до сих пор, что брак является бессмысленным и рабским установлением, неизбежно ведущим к разводам и возмутительно грубым судебным разбирательствам, в особенности у артистов. Если кто-либо сомневается в справедливости моих слов, пусть займется статистикой разводов в артистической среде и скандальных процессов за последние десять лет в Америке. Но в то же время милая публика обожает своих артистов и, по всей вероятности, не могла бы без них существовать.
В августе ко мне приехала в качестве сестры милосердия женщина, впоследствии ставшая моим большим другом, Мария Кист. Я не встречала более терпеливой, милой и доброй женщины, и она была мне большой поддержкой. Сознаюсь, что как раз тогда меня стали мучить всевозможные страхи. Напрасно твердила я себе, что дети бывают у каждой женщины: у бабушки их было восемь, у матери четверо. Все это жизнь и т. д. И все же я продолжала бояться. Чего? Не смерти, конечно, и даже не страдания, а просто чего-то неопределенного.
Так прошел август и наступил сентябрь. Мне стало очень тяжело переносить свое состояние. Часто я думала о своих танцах, и тогда меня охватывала отчаянная тоска по искусству. Но тут я чувствовала три сильных толчка и движение внутри себя. Я начинала улыбаться и думать, что искусство в сущности лишь слабое отражение радости и чудес жизни. Я с удивлением наблюдала за своим распухавшим телом. Маленькие твердые груди увеличились, обвисли и сделались мягкими; быстрые ноги двигались медленнее, щиколотки опухли, в бедрах чувствовалась боль. Куда девались мои чудесные, юные формы Наяды? Где были мои мечты? Слава? Часто, помимо воли, я чувствовала себя глубоко несчастной и побежденной в борьбе с гигантом – жизнью. Но стоило вспомнить будущего ребенка, и печальные мысли исчезали. О, жестокие часы ночного ожидания и беспомощности, когда лежать на левом боку нельзя, потому что замирает сердце, на правом лежать неудобно, и кое-как лежишь на спине, страдая от движений ребенка и пытаясь его успокоить руками, прижатыми к животу! Жестокие часы сладостного ожидания, бесчисленные ночи все проходили таким образом. Какой ценой платим мы за славу материнства!
Однажды днем за чаем я почувствовала сильный удар в середину спины, а затем страшную боль, точно в хребет мне всадили бурав и пытались переломить кости. С этой минуты началась пытка, словно я, несчастная жертва, попала в руки могучих и бессердечных палачей. Едва я приходила в себя, как начинались новые схватки. Испанской инквизиции далеко до этих мучений, и женщина, родившая ребенка, может ее не бояться. По сравнению с родовыми болями инквизиция была, вероятно, лишь невинной забавой. Страшная, невидимая, жестокая, бессердечная и незнающая ни минуты отдыха сила крепко захватила меня в свои руки, разрывая мне тело и разламывая кости в непрерывных спазмах. Говорят, что это страдание скоро забывается. Я могу на это только ответить, что стоит мне закрыть глаза, и я снова слышу мои тогдашние стоны и крики. Неслыханное, чудовищное варварство все еще заставлять женщину переносить такие страшные пытки. Этому надо помочь, это надо прекратить. Просто глупо, что современная наука не знает безболезненных родов как непреложной истины. Это так же непростительно, как операция аппендицита без наркоза. Глупость это или святое терпение, что женщины до сих пор безропотно переносят такое возмутительное терзание?
Два дня и две ночи продолжался этот невыразимый ужас. А на третье утро идиотский доктор вытащил огромные щипцы и закончил живодерство, даже не прибегая к наркозу. Я думаю, что ничто не может сравниться с тем, что я претерпела, кроме разве ощущения человека, попавшего под поезд. Я не хочу слышать ни о каких женских движениях и суффражистках, пока женщины не положат конца тому, что я считаю бесполезным мучением, и утверждаю, что операция деторождения должна совершаться так же безболезненно и переноситься так же легко, как и всякая другая операция. Какое безрассудное суеверие препятствует такой мере? Какое попустительство или преступная цель? Конечно, можно возразить, что не все женщины страдают так сильно. Правда, не страдают так крестьянки, негритянки в Африке и краснокожие женщины. Но чем цивилизованнее женщина, тем страшнее муки, бесполезные муки. Ради цивилизованной женщины должно быть придумано культурное средство против этого ужаса. Я от этого не умерла, но не умирает и несчастная жертва, вовремя снятая со станка пыток. Но вы можете заметить, что я была вознаграждена, увидев ребенка. Да, вы правы, я была вне себя от радости, но тем не менее до сегодняшнего дня дрожу, возмущаясь при мысли о том, что я перенесла и что переносят многие женщины, жертвы вследствие невыразимого эгоизма и слепоты людей науки, которые допускают такие зверства, когда им можно помочь.
Ах, но ребенок! Ребенок был поразительный, похожий по строению своему на Купидона, с голубыми глазами и каштановыми волосами, которые потом выпали и уступили место золотым кудрям. И чудо из чудес! Ротик ищет мою грудь и хватает беззубыми деснами, и кусает, и тянет, и сосет молоко. Какая мать когда-либо описывала, как рот ребенка кусал ее сосок и из груди ее брызгало молоко? Жестокий, кусающий рот так живо нам напоминает рот любовника, который в свою очередь похож на рот ребенка.
О, женщины, зачем нам учиться быть юристами, художниками и скульпторами, когда существует такое чудо? Наконец-то я узнала эту огромную любовь, превышающую любовь мужчины. Я лежала окровавленная, истерзанная и беспомощная, пока маленькое существо сосало и кричало. Жизнь, жизнь, жизнь! Дайте мне жизнь! Где мое искусство? Мое ли искусство вообще? Не все ли мне равно! Я чувствовала себя богом, высшим чем любой художник.
В течение первых недель я часами лежала с ребенком на руках, глядя, как он спит; иногда ловила взгляд его глаз и чувствовала себя очень близко к грани, к тайне, может быть, к познанию жизни. Душа в только что созданном теле отзывалась на мой взгляд мудрыми глазами, глазами вечности, отзывалась с любовью. Любовь, вероятно, объясняла все. Какими словами описать это счастье? Что удивительного, что я, не писательница, не могу найти подходящих слов!
Мы вернулись в Груневальд с ребенком и моим милым другом, Марией Кист. Дети были в восторге от ребенка. Елизавете я сказала: «Она будет нашей младшей ученицей». Все интересовались, как мы назовем девочку. Крэг придумал замечательное ирландское имя – Дердре. Дердре – «любовь Ирландии». И мы ее назвали Дердре.
20
В роскошной вилле по соседству с нами жила Джульетта Мендельсон со своим богатым мужем, банкиром. Она живо интересовалась моей школой, несмотря на своих буржуазных приятельниц, открестившихся от нас, и однажды пригласила всех нас танцевать перед моим кумиром, Элеонорой Дузе.
Я представила Дузе Гордона Крэга, и она сразу была очарована его взглядами на театр. После нескольких восторженных свиданий она пригласила нас поехать во Флоренцию и хотела, чтобы Крэг поставил там спектакль. Было решено, что Гордон Крэг приготовит макеты для ибсеновского «Росмерсгольма», который должен был идти во Флоренции с участием Элеоноры Дузе, и мы все – Элеонора Дузе, Крэг, Мария Кист и я с ребенком – отправились экспрессом во Флоренцию.
Я кормила сама, но молоко стало сворачиваться, и по дороге пришлось прибегнуть к искусственному вскармливанию. Все же я была на седьмом небе, так как наконец встретились два существа, самые дорогие мне на свете. Крэг был занят любимым делом, а Дузе нашла декоратора, достойного ее таланта.
Приехав во Флоренцию, мы остановились в маленькой гостинице поблизости от Гранд-Отеля, где Дузе были отведены королевские покои. С места начались споры, в которых я исполняла роль переводчицы, так как Крэг не знал ни французского, ни итальянского языка, а Дузе не понимала ни слова по-английски. Я оказалась между двумя гениями, между которыми, как это ни странно, сразу установились враждебные отношения. Моей единственной мыслью было доставлять обоим удовольствие, чего я достигла, давая не вполне точное освещение словам. Да простится мне хотя бы часть лжи, которую я допустила при переводах, ведь она была сказана ради святого дела. Мне хотелось, чтобы эта грандиозная постановка вполне удалась, что никогда не случилось бы, если бы я правдиво передавала Дузе слова Крэга, а Крэгу приказания Дузе.
Насколько помню, в первой сцене «Росмерсгольма» Ибсен указывает, что комната должна быть «уютно, но по-старомодному обставлена». Но Крэг нашел нужным создать внутренность египетского храма с потолками, уходящими ввысь. Комната отличалась от египетского храма только огромным квадратным окном в глубине сцены. По Ибсену, оно выходит в аллею старых деревьев, ведущую к дворику. У Крэга все это приняло громадные размеры – десять метров на двенадцать, а за окном виднелась яркая даль, переливавшаяся желтыми, зелеными и красными красками, даль, которая скорее походила на пейзаж в Марокко, чем на старомодный дворик.
– Окно мне представляется маленьким, а не таким огромным, – заметила Дузе с некоторым удивлением.
На что Крэг прогремел на английском языке:
– Скажите ей, что я не допущу, чтобы какая-то проклятая баба вмешивалась в мою работу!
– Он говорит, что склоняется перед вашим мнением и сделает все, чтобы вам угодить, – благоразумно перевела я и, повернувшись к Крэгу, не менее дипломатично стала передавать возражения Дузе:
– Дузе говорит, что у вас великий талант и что поэтому она ничего не изменит в ваших набросках.
Такие переговоры продолжались часами. Иногда мне надо было кормить ребенка, но все же я всегда была на месте и исполняла важную роль переводчика-миротворца. Часто я страдала, когда пропускала время кормления, но продолжала объяснять Крэгу и Дузе то, что они никогда не говорили. Роды сильно пошатнули мое здоровье, а утомительные разговоры затягивали выздоровление. Но я считала, что никакая жертва с моей стороны не будет слишком велика для такого выдающегося артистического события, как постановка «Росмерсгольма» Крэгом для Элеоноры Дузе.
Крэг заперся в театре и, расставив перед собой дюжину огромных горшков с краской, сам стал рисовать декорации большой кистью, не имея возможности найти среди итальянцев рабочих, которые бы вполне поняли его замыслы. Достать полотно, которое требовалось, тоже оказалось невозможным, и поэтому он решил заменить его мешками. В течение нескольких дней сонм итальянских старух, сидя на сцене, занимался сшиванием распоротых мешков. Молодые художники-итальянцы метались по сцене, пытаясь выполнять приказания Крэга, а сам он, растрепанный, кричал на них, макал кисти в краску, поднимался на лестницы, рискуя свалиться, и проводил в театре целые дни и часть ночей, не покидая его даже, чтобы поесть. Он оставался бы целый день без пищи, если бы я ему не приносила завтрака в маленькой корзинке.
Он распорядился, чтобы Дузе не пускали в театр:
– Не давайте ей сюда входить. Если она войдет, я сажусь в поезд и уезжаю.
Дузе же горела желанием увидеть, что творится в стенах театра, и на меня легла обязанность удерживать ее от этого, стараясь в то же время не обидеть. Я совершала с ней длинные прогулки в садах, где чудные статуи и прелестные цветы успокаивали нервы знаменитой артистки.
Я никогда не забуду Дузе, идущую по саду; она совсем не походила на обыкновенную женщину, а казалась божественным образом, созданным Петраркой или Данте, образом, случайно попавшим на землю. Прохожие расступались перед ней и почтительно, хотя и с любопытством смотрели нам вслед. Дузе не любила, когда ее разглядывали и скрывалась в боковые аллеи, чтобы избежать любопытных взоров. Она не любила человечества, как любила его я, и считала большинство людей canaille. Приближался час, когда Элеоноре предстояло увидеть сцену в законченном виде. В назначенный день и час я заехала за ней и повезла ее в театр. Она была в состоянии страшного нервного напряжения, и я боялась, что оно каждую минуту может разразиться бурей, как грозовая туча. Она встретила меня в вестибюле гостиницы, одетая в коричневое меховое пальто и меховую шапку, похожую на казачью, надвинутую на один глаз. Хотя Дузе по совету добрых друзей иногда и посещала модных портных, все же она не умела носить модных платьев и казаться элегантной. Ее одежда всегда казалась криво надета, а шляпа свисала на бок. Как бы ни были дороги ее платья, у нее был постоянно вид, будто она их не надевает, а снисходит к ним.
Я была так взволнована, что по дороге в театр почти не могла говорить. Очень искусно я удержала ее от намерения ворваться через боковую дверь прямо за кулисы, потребовала, чтобы открыли главный вход и ввела ее в ложу. Нам пришлось долго ждать. Я очень мучилась, а Дузе повторяла: «Будет ли мое окно такое, каким я его вижу? Когда же я наконец увижу сцену?»
Я поглаживала ее руку и приговаривала: «Скоро, скоро увидите. Немножко терпения». Но я дрожала от страха при мысли о маленьком окне, принявшем гигантские размеры.
Изредка слышался голос выведенного из себя Крэга, иногда пытавшегося говорить по-итальянски, а иногда просто кричавшего: «Черт побери! Почему не ставите вы это сюда? Почему не делаете то, что я говорю?» После чего вновь водворялась тишина.
В конце концов после томительного ожидания, во время которого гнев Элеоноры вот-вот готовился вспыхнуть, медленно поднялся занавес.
О, как описать то, что предстало перед нашими удивленными и восторженными взорами? Я говорила об египетском храме? Но никогда ни египетский храм, ни готический собор, ни дворец в Афинах не был так прекрасен. Я еще не видела такой красоты. Через огромные пространства, через небесную гармонию, через поднимающиеся линии и колоссальные высоты душа стремилась к свету, лившемуся в громадное окно, в которое была видна не аллея, а целая вселенная. В этом голубом свете заключались все мысли, все думы, вся земная печаль человека. За окном же сиял весь восторг, вся радость, все чудо его фантазии. Была ли это комната в «Росмерсгольме»? Не знаю, что подумал бы Ибсен, но, вероятно, он, как и мы, был бы целиком захвачен и молчал.
Рука Элеоноры схватила мою. Потом крепко меня обняла, и я увидела, как слезы потекли по ее прекрасному лицу. Некоторое время мы молча сидели, прижавшись друг к другу, – Элеонора от восторга и радости за искусство, я же от того, что мои предчувствия не оправдались и что она довольна. Долго оставались мы так. Затем она взяла меня за руку и большими шагами двинулась по коридору к сцене, таща меня за собой. Она остановилась на сцене и своим голосом, голосом Дузе, воскликнула: «Гордон Крэг! Идите сюда!»
Застенчиво, как мальчик, Крэг появился из боковой кулисы. Дузе его обняла, и поток лестных итальянских слов полился с ее уст, точно вода из фонтана, с такой быстротой, что я не успевала их переводить Крэгу. Крэг не плакал от умиления, подобно нам, но долгое время молчал, что у него было признаком большого потрясения.
Можно себе представить мою радость. Я была тогда молода и неопытна и считала, что в минуты большого восторга людские слова не бросаются на ветер. Я рисовала себе Элеонору Дузе отдающей свой талант в распоряжение искусства моего великого Крэга. Я рисовала себе будущее как сплошной триумф Крэга, как сплошное величие театрального искусства. Я не приняла, увы, во внимание непрочности человеческого восторга, в особенности же восторга женщины. А Элеонора, при всей своей гениальности, была только женщиной, что и доказала впоследствии.
На премьере «Росмерсгольма» огромная, выжидающая толпа наполнила театр Флоренции. Когда взвился занавес, по залу пронесся единый вздох восторга. Другого результата нельзя было и ожидать. Флорентийские знатоки искусства до сих пор помнят это единственное представление «Росмерсгольма».
Инстинкт подсказал Дузе надеть белое платье с большими широкими ниспадавшими рукавами. Когда она вышла на сцену, она меньше походила на Ребекку Вест, чем на Сибиллу Дельфийскую. Со свойственным ей никогда не ошибавшимся талантом она приспособилась к грандиозным линиям и снопам света, которые ее озаряли.
Когда немного улеглось возбуждение, вызванное спектаклем, я как-то утром зашла в банк и увидела, что мой текущий счет совершенно исчерпан. Появление ребенка, нужды груневальдской школы, наше путешествие во Флоренцию окончательно истощили мои средства. Было необходимо придумать средство пополнить денежные запасы, и тут, очень кстати, пришло известие от петербургского импресарио, который спрашивал, могу ли я снова танцевать, и предлагал турне по России.
Я покинула Флоренцию, оставив ребенка на попечении Марии Кист, а Крэга на попечении Элеоноры, а сама села в экспресс, идущий в Петербург, через Швейцарию и Берлин. Вы можете себе представить, насколько эта поездка была грустна. Первое расставание с ребенком, а также разлука с Крэгом и Дузе были очень тягостны. Здоровье мое было ненадежно, ребенок не был еще отнят от груди, и молоко поэтому приходилось выкачивать при помощи маленького прибора, что было просто жутко и вызвало у меня немало слез.
Поезд мчался все дальше и дальше на север, пока я снова не очутилась в стране снежных равнин и лесов, которые теперь на меня производили еще более удручающее впечатление. Кроме того, все последнее время я была слишком поглощена Дузе и Крэгом, чтобы думать о собственном искусстве, и абсолютно не была подготовлена к испытаниям турне. Тем не менее добрая русская публика приняла меня со своим обычным восторгом и смотрела сквозь пальцы на недочеты, встречавшиеся в спектаклях. Помню, что часто во время танцев молоко начинало вытекать из грудей и сбегать по тунике, причиняя мне сильное смущение. Как трудно женщине иметь профессию!
Это турне по России оставило во мне мало воспоминаний. Излишне говорить, что сердце мое стремилось во Флоренцию, и поэтому я постаралась сократить насколько возможно поездку и приняла приглашение гастролировать в Голландии, чтобы быть ближе к школе и к тем, кого я жаждала увидеть.
В первую ночь своего появления на сцене в Амстердаме я почувствовала странное недомогание. Кажется, оно было в связи с молоком, нечто вроде молочной лихорадки. После спектакля я упала на сцене, и в гостиницу меня пришлось отнести на руках. Там я лежала целые недели в полной темноте, обложенная мешками со льдом. Доктор назвал это невритом, болезнью, против которой еще не найдено средство. Долгие дни я не могла ничего есть и только поддерживала свои силы небольшими порциями молока с опиумом, мучимая бредом, пока не впадала в бессознательное состояние.
Я представила Дузе Гордона Крэга, и она сразу была очарована его взглядами на театр. После нескольких восторженных свиданий она пригласила нас поехать во Флоренцию и хотела, чтобы Крэг поставил там спектакль. Было решено, что Гордон Крэг приготовит макеты для ибсеновского «Росмерсгольма», который должен был идти во Флоренции с участием Элеоноры Дузе, и мы все – Элеонора Дузе, Крэг, Мария Кист и я с ребенком – отправились экспрессом во Флоренцию.
Я кормила сама, но молоко стало сворачиваться, и по дороге пришлось прибегнуть к искусственному вскармливанию. Все же я была на седьмом небе, так как наконец встретились два существа, самые дорогие мне на свете. Крэг был занят любимым делом, а Дузе нашла декоратора, достойного ее таланта.
Приехав во Флоренцию, мы остановились в маленькой гостинице поблизости от Гранд-Отеля, где Дузе были отведены королевские покои. С места начались споры, в которых я исполняла роль переводчицы, так как Крэг не знал ни французского, ни итальянского языка, а Дузе не понимала ни слова по-английски. Я оказалась между двумя гениями, между которыми, как это ни странно, сразу установились враждебные отношения. Моей единственной мыслью было доставлять обоим удовольствие, чего я достигла, давая не вполне точное освещение словам. Да простится мне хотя бы часть лжи, которую я допустила при переводах, ведь она была сказана ради святого дела. Мне хотелось, чтобы эта грандиозная постановка вполне удалась, что никогда не случилось бы, если бы я правдиво передавала Дузе слова Крэга, а Крэгу приказания Дузе.
Насколько помню, в первой сцене «Росмерсгольма» Ибсен указывает, что комната должна быть «уютно, но по-старомодному обставлена». Но Крэг нашел нужным создать внутренность египетского храма с потолками, уходящими ввысь. Комната отличалась от египетского храма только огромным квадратным окном в глубине сцены. По Ибсену, оно выходит в аллею старых деревьев, ведущую к дворику. У Крэга все это приняло громадные размеры – десять метров на двенадцать, а за окном виднелась яркая даль, переливавшаяся желтыми, зелеными и красными красками, даль, которая скорее походила на пейзаж в Марокко, чем на старомодный дворик.
– Окно мне представляется маленьким, а не таким огромным, – заметила Дузе с некоторым удивлением.
На что Крэг прогремел на английском языке:
– Скажите ей, что я не допущу, чтобы какая-то проклятая баба вмешивалась в мою работу!
– Он говорит, что склоняется перед вашим мнением и сделает все, чтобы вам угодить, – благоразумно перевела я и, повернувшись к Крэгу, не менее дипломатично стала передавать возражения Дузе:
– Дузе говорит, что у вас великий талант и что поэтому она ничего не изменит в ваших набросках.
Такие переговоры продолжались часами. Иногда мне надо было кормить ребенка, но все же я всегда была на месте и исполняла важную роль переводчика-миротворца. Часто я страдала, когда пропускала время кормления, но продолжала объяснять Крэгу и Дузе то, что они никогда не говорили. Роды сильно пошатнули мое здоровье, а утомительные разговоры затягивали выздоровление. Но я считала, что никакая жертва с моей стороны не будет слишком велика для такого выдающегося артистического события, как постановка «Росмерсгольма» Крэгом для Элеоноры Дузе.
Крэг заперся в театре и, расставив перед собой дюжину огромных горшков с краской, сам стал рисовать декорации большой кистью, не имея возможности найти среди итальянцев рабочих, которые бы вполне поняли его замыслы. Достать полотно, которое требовалось, тоже оказалось невозможным, и поэтому он решил заменить его мешками. В течение нескольких дней сонм итальянских старух, сидя на сцене, занимался сшиванием распоротых мешков. Молодые художники-итальянцы метались по сцене, пытаясь выполнять приказания Крэга, а сам он, растрепанный, кричал на них, макал кисти в краску, поднимался на лестницы, рискуя свалиться, и проводил в театре целые дни и часть ночей, не покидая его даже, чтобы поесть. Он оставался бы целый день без пищи, если бы я ему не приносила завтрака в маленькой корзинке.
Он распорядился, чтобы Дузе не пускали в театр:
– Не давайте ей сюда входить. Если она войдет, я сажусь в поезд и уезжаю.
Дузе же горела желанием увидеть, что творится в стенах театра, и на меня легла обязанность удерживать ее от этого, стараясь в то же время не обидеть. Я совершала с ней длинные прогулки в садах, где чудные статуи и прелестные цветы успокаивали нервы знаменитой артистки.
Я никогда не забуду Дузе, идущую по саду; она совсем не походила на обыкновенную женщину, а казалась божественным образом, созданным Петраркой или Данте, образом, случайно попавшим на землю. Прохожие расступались перед ней и почтительно, хотя и с любопытством смотрели нам вслед. Дузе не любила, когда ее разглядывали и скрывалась в боковые аллеи, чтобы избежать любопытных взоров. Она не любила человечества, как любила его я, и считала большинство людей canaille. Приближался час, когда Элеоноре предстояло увидеть сцену в законченном виде. В назначенный день и час я заехала за ней и повезла ее в театр. Она была в состоянии страшного нервного напряжения, и я боялась, что оно каждую минуту может разразиться бурей, как грозовая туча. Она встретила меня в вестибюле гостиницы, одетая в коричневое меховое пальто и меховую шапку, похожую на казачью, надвинутую на один глаз. Хотя Дузе по совету добрых друзей иногда и посещала модных портных, все же она не умела носить модных платьев и казаться элегантной. Ее одежда всегда казалась криво надета, а шляпа свисала на бок. Как бы ни были дороги ее платья, у нее был постоянно вид, будто она их не надевает, а снисходит к ним.
Я была так взволнована, что по дороге в театр почти не могла говорить. Очень искусно я удержала ее от намерения ворваться через боковую дверь прямо за кулисы, потребовала, чтобы открыли главный вход и ввела ее в ложу. Нам пришлось долго ждать. Я очень мучилась, а Дузе повторяла: «Будет ли мое окно такое, каким я его вижу? Когда же я наконец увижу сцену?»
Я поглаживала ее руку и приговаривала: «Скоро, скоро увидите. Немножко терпения». Но я дрожала от страха при мысли о маленьком окне, принявшем гигантские размеры.
Изредка слышался голос выведенного из себя Крэга, иногда пытавшегося говорить по-итальянски, а иногда просто кричавшего: «Черт побери! Почему не ставите вы это сюда? Почему не делаете то, что я говорю?» После чего вновь водворялась тишина.
В конце концов после томительного ожидания, во время которого гнев Элеоноры вот-вот готовился вспыхнуть, медленно поднялся занавес.
О, как описать то, что предстало перед нашими удивленными и восторженными взорами? Я говорила об египетском храме? Но никогда ни египетский храм, ни готический собор, ни дворец в Афинах не был так прекрасен. Я еще не видела такой красоты. Через огромные пространства, через небесную гармонию, через поднимающиеся линии и колоссальные высоты душа стремилась к свету, лившемуся в громадное окно, в которое была видна не аллея, а целая вселенная. В этом голубом свете заключались все мысли, все думы, вся земная печаль человека. За окном же сиял весь восторг, вся радость, все чудо его фантазии. Была ли это комната в «Росмерсгольме»? Не знаю, что подумал бы Ибсен, но, вероятно, он, как и мы, был бы целиком захвачен и молчал.
Рука Элеоноры схватила мою. Потом крепко меня обняла, и я увидела, как слезы потекли по ее прекрасному лицу. Некоторое время мы молча сидели, прижавшись друг к другу, – Элеонора от восторга и радости за искусство, я же от того, что мои предчувствия не оправдались и что она довольна. Долго оставались мы так. Затем она взяла меня за руку и большими шагами двинулась по коридору к сцене, таща меня за собой. Она остановилась на сцене и своим голосом, голосом Дузе, воскликнула: «Гордон Крэг! Идите сюда!»
Застенчиво, как мальчик, Крэг появился из боковой кулисы. Дузе его обняла, и поток лестных итальянских слов полился с ее уст, точно вода из фонтана, с такой быстротой, что я не успевала их переводить Крэгу. Крэг не плакал от умиления, подобно нам, но долгое время молчал, что у него было признаком большого потрясения.
Можно себе представить мою радость. Я была тогда молода и неопытна и считала, что в минуты большого восторга людские слова не бросаются на ветер. Я рисовала себе Элеонору Дузе отдающей свой талант в распоряжение искусства моего великого Крэга. Я рисовала себе будущее как сплошной триумф Крэга, как сплошное величие театрального искусства. Я не приняла, увы, во внимание непрочности человеческого восторга, в особенности же восторга женщины. А Элеонора, при всей своей гениальности, была только женщиной, что и доказала впоследствии.
На премьере «Росмерсгольма» огромная, выжидающая толпа наполнила театр Флоренции. Когда взвился занавес, по залу пронесся единый вздох восторга. Другого результата нельзя было и ожидать. Флорентийские знатоки искусства до сих пор помнят это единственное представление «Росмерсгольма».
Инстинкт подсказал Дузе надеть белое платье с большими широкими ниспадавшими рукавами. Когда она вышла на сцену, она меньше походила на Ребекку Вест, чем на Сибиллу Дельфийскую. Со свойственным ей никогда не ошибавшимся талантом она приспособилась к грандиозным линиям и снопам света, которые ее озаряли.
Когда немного улеглось возбуждение, вызванное спектаклем, я как-то утром зашла в банк и увидела, что мой текущий счет совершенно исчерпан. Появление ребенка, нужды груневальдской школы, наше путешествие во Флоренцию окончательно истощили мои средства. Было необходимо придумать средство пополнить денежные запасы, и тут, очень кстати, пришло известие от петербургского импресарио, который спрашивал, могу ли я снова танцевать, и предлагал турне по России.
Я покинула Флоренцию, оставив ребенка на попечении Марии Кист, а Крэга на попечении Элеоноры, а сама села в экспресс, идущий в Петербург, через Швейцарию и Берлин. Вы можете себе представить, насколько эта поездка была грустна. Первое расставание с ребенком, а также разлука с Крэгом и Дузе были очень тягостны. Здоровье мое было ненадежно, ребенок не был еще отнят от груди, и молоко поэтому приходилось выкачивать при помощи маленького прибора, что было просто жутко и вызвало у меня немало слез.
Поезд мчался все дальше и дальше на север, пока я снова не очутилась в стране снежных равнин и лесов, которые теперь на меня производили еще более удручающее впечатление. Кроме того, все последнее время я была слишком поглощена Дузе и Крэгом, чтобы думать о собственном искусстве, и абсолютно не была подготовлена к испытаниям турне. Тем не менее добрая русская публика приняла меня со своим обычным восторгом и смотрела сквозь пальцы на недочеты, встречавшиеся в спектаклях. Помню, что часто во время танцев молоко начинало вытекать из грудей и сбегать по тунике, причиняя мне сильное смущение. Как трудно женщине иметь профессию!
Это турне по России оставило во мне мало воспоминаний. Излишне говорить, что сердце мое стремилось во Флоренцию, и поэтому я постаралась сократить насколько возможно поездку и приняла приглашение гастролировать в Голландии, чтобы быть ближе к школе и к тем, кого я жаждала увидеть.
В первую ночь своего появления на сцене в Амстердаме я почувствовала странное недомогание. Кажется, оно было в связи с молоком, нечто вроде молочной лихорадки. После спектакля я упала на сцене, и в гостиницу меня пришлось отнести на руках. Там я лежала целые недели в полной темноте, обложенная мешками со льдом. Доктор назвал это невритом, болезнью, против которой еще не найдено средство. Долгие дни я не могла ничего есть и только поддерживала свои силы небольшими порциями молока с опиумом, мучимая бредом, пока не впадала в бессознательное состояние.